Почтальон
Загнав веником клубы пыли под кровать, бледный, с головной болью томился я в комнате, читая всё без разбору и закусывал, запивая хлеб холодным, бордовым до черноты, сладким чаем. Когда от буханки оставались лишь крошки, я вспоминал о чесноке, и ел его без ничего, просто макая в соль. Было горько, но съедобно вполне. Из дому я выходил только для того, чтобы купить наказанное матерью или совершить очередной набег на библиотеку.
Почтальон, что разносила почту по нашей улице, была крупной, грузной женщиной. Такими в книжках советской поры обычно рисовали доярок. Ремень коричневой сумки, которую распирало от обилия газет, журналов и писем, оттягивал её плечо. Привычная к тяжёлой работе, женщина обыкновенно шла вразвалочку, с вросшим в лицо выражением страдания, отчего её делалось неизменно жаль. Хотелось перенять сумку, зазвать в кухню, усадить на табурет и напоить чаем.
Иногда мне удавалось сделать это. Едва на двери квартиры хлопала крышка почтового ящика, я выглядывал в коридор:
- Здравствуйте! Передохните немного! Вижу, что вы устали! Зайдите хоть ненадолго!
Женщина всякий раз недоумённо поднимала на меня глаза, она была довольно невысокой, - и принималась неумело отказываться. Хорошего ей, видно, в жизни предлагали мало, а поработать, помочь, услужить, - привычки не соглашаться у неё не было.
Осторожно угнездившись на табурете, будто бы он был сделан из яичной скорлупы, женщина ставила на пол подле себя сумку и замирала, едва позволяя себе вздохнуть.
- Вам покрепче или пожиже? - Интересовался я, наливая заварку в красивую фарфоровую чашку.
- Да я из кружки... водички... - Тихо и испуганно отзывалась женщина, но я настаивал, и клал вволю сахару, не спросясь. Покуда она, заметно стесняясь, пила маленькими глотками чай, я, дабы не быть помехой гостье, отходил к окошку, и возвращался лишь заслышав, как дно опустевшей чашки касается стола, осторожно и беззвучно почти. Так листья трогают землю осенней порой.
Розовая от чаю, женщина немного сдвигала свой платок к темечку, и принималась рассказывать, каково оно жилось в деревне. Она и вправду некогда была дояркой, да сын выписал её в город, помогать. И теперь она едва уживается со снохой, но вернуться в деревню не может, так как дом давно продан, а деньги отданы сыну.
- Встанешь зимою затемно на первую дойку, оденешься потеплее и идёшь. Дороги не видно, да ноги-то сами знают, куда им идтить. А ты по сторонам щуришься, улыбаешься метели, снегу, уснувшей подо льдом реке...
- Страшно, небось, да и спать хочется?
- Про спать - оно привычные мы, а страха - то нет. Откудова? Всё ж округ знакомо сызмыльства. Ещё с мамкой в коровник ходили. Кажись, глаза зажмурь, и то не заплутаешь! А как придёшь, коровы-то мурчат, тёплые, ласковые...
- Мычат? - Пытался исправить я.
- Ну, то кому как, а по нам - мурчат... - Мечтательно улыбалась женщина.
...После я глядел через окошко, следил за почтальоншей, что, переваливаясь утицей, идёт к соседнему дому, и представлял, как по зиме она отворяет дверь в коровник, и её обдаёт тёплым запахом навоза, молока, сена и коровы мурчат ей навстречу, помахивая тонкими хвостами, украшенными репейником, будто спрятанным, нарочно позабытым там летом.
Вечером, когда мать возвращалась с работы, то заметив вторую чашку на столе, принималась кричать. Она твердила о чужих людях в её отсутствие и незваных гостях, но почтальон была для меня своей и званной, ведь откуда б ещё мне были ведомы прелести деревенской жизни, как не от неё! Впрочем, казалось, матери того не объяснить, из-за чего я принимался перечить ей, и горько плакал потом. Не понимал я тогда об истинной причине своих слёз, лишь догадывался о ней, а то бы рыдал куда как громче и горше...
Свидетельство о публикации №224072600207