Судьба лесного животного

Друзья!
Из Сети.

Друзья, сегодня я хочу познакомить вас с книгой Николая Никонова "След рыси".
Это также одно из любимых мною произведений уральской литературы.
Помню как прочитала эту книгу в школе, в 10 классе, и меня поразила судьба
лесного животного, главного героя этой книги. Автор вольно или невольно
поводит своего читателя к тому, что мы начинаем сочувствовать этому живому и
прекрасному лесному существу.
Лесной кот живёт тихой, спокойной и размеренной жизнью. Он спит на ветке
лиственницы, играет с кошкой и смотрит по ночам на непонятные ему огни
города, не ожидая, что совсем скоро люди вторгнутся в его дом, чтобы распилить,
разобрать, уничтожить лишь из прихоти одного единственного начальника,
находившегося в ненужный момент в плохом настроении.
Всё можно было бы спасти, но что значит природа для человека? Пыль — не
более. Он распоряжается ей как хозяин, не видя, что другим такие поступки несут
настоящую трагедию.
И кот решает уйти подальше, в неизвестность, где, возможно, всё иначе: нет
домов, пил, ружей. Но найдёт ли он такое место на этом крохотном голубом шаре?
Что ждёт его там?
«След рыси» — многогранное произведение, затрагивающее множество тем и
образов, где центральной мыслью является ответственность человека за мир в
котором мы обитаем".https://vk.com/dom_schastya_kr
...Други!
Публицистическая поэма- жанр в литературе  редкий.Николаю Никонову удалось совместить прозу и поэзию и  эмоционально донести до читателя одну лесную трагедию из миллионов других. Складываясь вместе они предвещают планете Земля грозную экологическую КАТАСТРОФУ уже в ближайшие годы!

Вл.Назаров
********
Николай Никонов
След рыси
Публицистическая поэма


«В этой части неба встречаются только
мелкие звезды и надо иметь рысьи глаза, чтобы
их различить и распознать».
ГЕВЕЛИЙ

Пролог
«Слушай, говорят, нынче на аукционе
рысьи шкуры шли по дикой цене…»
Из разговора
Лес синел былинной тучей за зеленью
болотных сосняков. Синел, как тысячи лет
назад, когда на этих же багульниковых болотах
еще слышался крик последних мамонтов, и
олень с достоинством древнего величия
выходил пастись на сухие пустоши, — там и
теперь желтеет к исходу весны яркий веселый
дрок. Пустоши с дроком — и нет оленей, и уж
совсем мало осталось таких лесов. Плотно
глухой и нерубленный, живущий сам по себе
своей углубленной жизнью, оставался таким,
как было все до человека: непредгаданно и
преходяще, вечно подчинено одному неслышно
текущему времени, — и не верилось, глядя в его
покой, в облака над ним, в небо, которое
казалось там особенно вещим и вечным, не
верилось, что всего в полусотне верст к востоку
растет и дышит многоэтажный людской
Вавилон — городище-громадина, ввысь и
вширь устремляющийся батареями этажей,
эстакадами электричек, закопченными
спинами заводов, бетоном дорог и горбами
мостов, площадями и улицами, где навечно
заковывалась земная плоть и вздымалась иная,
бетонно-кирпичная, навсегда обреченная
прислушиваться к городскому шуму.
Лес и город. Город и лес. Разные
порождения единого сущего. Какие разные и
никак не совмещающиеся пока. Город тянулся
к лесу, как чудовищный спрут, простирал и
протягивал в лес уверенные щупальца-дороги,
тянул паутины проводов, дышал гарью
тяжелого гулкого дыхания. А лес неподвижно
взирал на его подкрадывающееся охватное
тяготение. Лес не умел ни бояться, ни роптать
— мог лишь жить и ждать своего часа. Лес
рассеивал дым, разлагал едкий газ, возвращал
городу чистый воздух ночными ветрами, лес по
каплям копил чистую влагу и слал ее городу, а
город пил ее ненасытно и выбрасывал
оскверненной зловонной рекой.
Лес и город. Город и лес. Торжество
человека и торжество природы. Кто знает,
сколько еще будет длиться наступление
человечества на то, что было от века его
жильем, пищей, прибежищем, что одевало,
хранило, грело, давало дышать и жить.
Сверлят геологи упругую кожу Земли,
пилят звенящими пилами на Амазонке, в
Канаде, в Сибири. Больше! Больше! Больше! —
звучит припев.
Ржет, хохочет, ликующе воет пила, и
эшелоны, груженные будто сверх меры, гнут
рельсы, а реки несут тела деревьев к тем же
ликующим пилам. Больше! Больше! Больше! —
звучит припев. Лес — лес… Был — был… Лес —
лес… Был — был… — проносится за эшелоном
эшелон. На Амазонке. В Канаде. В Сибири.
Живет, нарастает, потрясает Землю грохот.
Падают деревья. Поют пилы. Гимн человеку…
Гимн лесу… Гимн…
В лесу всегда была тишина. На солнце
опушек, в птичьем голоске над полянами и в
кукушечьей глухоте боров, и в неясном веянии
ветра, в его вздохах и шорохах, непонятных, как
чей-то невидный полет, но приятно ясный уху…
Ветер был и не был… Шелестели и молкли
листья… И всегда стоял вечный шум-шорох
сосен, и всегда была тишина… Тишина клонила
голову венчиком сон-травы, открывалась в
немом полыхании зорь на росах, в малиновом
звоне неслышной заутрени, в цветном хоре
первых играющих над лесом лучей… Тишина
жила в сдвижении облаков над вершинами, в
том, как они тянутся, хмурясь и улыбаясь и
находя друг друга, и в песне дрозда на зелени
ночного заката, и в проблеске первой звезды,
что всегда стыдится своего явления и
вознесения и оттого трепещет и прячется,
мигает робко, как сквозь слезу… Тишина
застаивалась безмолвным паром над полянами
и над уснувшей водой — это она томила душу
невысказанным спрашивающим медвежьим
взглядом — бурая, белая, голубая, зеленая,
всепонимающая, всеобнимающая… Тишина…
Тишина… Тишина…
И ночи в ней затаивались испуганной
птицей, ночи были черны и так засеяны
звездами, точно звезд было больше, чем неба, и
они жили над этим лесом, сливаясь с ним в
одно целое и, отжив свое, падали в его черную
глубь…
И спрошу: видели вы звезды глухой
осенней ночью над полями?
А над беспредельной болотной ровенью?
А над реками и займищами, где
отражаются они зыбким глубоким пожарищем,
и как золотая чудо-рыба рябит и плещется в их
сетях неясный месяц?
Видели вы звезды меж ночными облаками,
меж серыми и белыми призраками, там, в
вышине, и там, по-над самым небосклоном, где
живут только смутные загадочные знаки —
вопросы времени и души?..
Надо уйти далеко от города, где нет огней и
деревень, и нет вообще ничего от человека,
кроме стогов, похожих на спящих древних
слонов. Надо взобраться на такой стог по
соломистому крутому боку, лечь там и
смотреть, успокоясь, только в небо, в его
жизнь… И придет час, может быть, вы
постигнете совершенство, проносясь в пределы
вечности и растворяясь в ней, прикоснетесь к
тайне ощутить себя единым с тем, что есть поле
и звезда, влага леса и запах болота, полет совы
и крик ночной стаи, — тогда ветер вечности
зыбко повеет вам в душу и ясно-облегчающе
станет наконец-то, о чем всегда
полудогадывается душа, и не может быть
иначе…
Хочется мне сказать, как говорили до меня:
Идите к лесам и к животным, не бойтесь ни
дождей, ни молний, ни гроз, полюбите гром и
трепет травинки под грозовым вихрем, тяните
гладящую руку всему живому, не бойтесь встать
на колени перед красотою порхающего мира и
вечностью безмолвного цветка, — ибо давно
привыкли мнить себя только покоряющими и
даже перед Солнцем, перед Землей и перед
Женщиной уже стыдимся склониться, хотим и
не можем обнять ее колени и преклоненно
припасть к ним все в гордости и в гордости
черствея душой…
Идите. Не стойте. Красота открыта
желающему видеть. И наслаждение красотой
равно возвышению до нее. Травинка всякое
утро творит несущую солнце каплю, и птица то,
чему нет объяснения по простоте, так
совершенство женских линий неподвластно
закону цифр, так красота взгляда не
подчиняется ничьей кисти. Пришло время,
когда сиянье Лун в тучах предпочтено будет их
блеклому изображению на пыльных
растресканных временем холстах. Цветок
вишни, губы женщины, полет сокола, грация
антилопы, походка слонихи, ветвь
папоротника, загрозовая радуга, полночный
ветер и непознанное совершенство снежинки —
все ждет созерцателя и поэта, откроется тому,
кто пришел без стрелы и топора и без желания
схватить, но с одним желанием открыть и
прославить для всех, кто есть и будет под
вечным небом.

Идите… Не стойте… Не теряйте рассветов
ни в небе, ни в душе. Не раздумывайте долго…
От долгих раздумий глохнет свежесть порыва,
ползет сомнение, является робость и страх…
Тогда и рождается равнодушие и
предательство, предательство и равнодушие…
Нет ничего хуже равнодушия… Все пороки
живут в нем, и хоть много прославлено оно, не в
нем скрыта суть вечного. Может быть, вся суть
вечного в сопротивлении злу, в поиске и в
отдаче, в сотворении лучшего, в желании и в
терпении, и в просветленности перенесенным
страданием, в радости малому, в изгнании
страха из своей и другой души, и в дождевых
каплях, в солнечных лучах, принятых на
поднятые ладони…
Легче легкого восклицать: Моя Россия!
Родина! Как я тебя люблю! Труднее всего молча
жить для России, отдавать ей свой труд,
добытую честь, жертвовать ей, если
понадобится, и обручальное кольцо, и все
достояние, и самую жизнь. Кто измерил любовь
тех, кто пал за нее без наград и безвестно, кто
вынес за нее и огни, и муки, кто просто пахал и
лелеял эту землю и по первому зову вставал на
ее защиту. Так было и так будет… Но мы, люди,
хозяева и властелины Земли, как-то привыкли
уже забывать, что земля наша общая с теми,
кому не дано голоса, но до нас еще высшей
властью природы создано право на жизнь и на
счастье. Волей или неволей отбираем мы это
счастье, разрушаем право на жизнь тому, кто
рожден соколом или орлом, зверем бегающим
и зверем плавающим. Без нужды губим и без
сожаления отрицаем чью-то жизнь. А надо ли?
Не пришло ли время каждого жить для всей
Земли, и не пришло ли время каждого отягчить
себя раздумьем о судьбе Земли?
Так было всегда, и там начинается истина,
где пришла боль и раздумье, и счастье
понимается не тогда, когда ты трогал губы
любимой, но когда искал их след…
Всегда легко нести улыбчивую хвалу.
Всегда тяжело — горчащую правду. Но хвала
проходит, а правда остается и помогает жить,
смотреть вперед, как бы ни была горька. С этих
позиций рассматривает автор свою новую
работу и со смирением, но не паче гордости,
выносит ее читателю.
I. Лесной кот
«Рысь — единственный представитель
семейства кошачьих на Урале. Охота на рысь
разрешается круглый год. Добывается ружьем,
с собакой, самоловами, капканами и др.»
Из настольной книги охотника
Глаза у кота были золотисто-зеленые,
мудрые и древние. Это были светящиеся глаза.
Иногда в них мерцал огонек сапфира, иногда
они светились, как две маленькие
позелененные временем луны, иногда были
берилловые с теплым жаром в глубине, как
хранящие огонь угли… Такие глаза достались
ему от прошлых животных, самой сути
природы, что миллиарды лет по капелькам, по
частицам творила зрение — способность
обозревать и осмысливать себя, вопреки хаосу и
тьме. Природа, как женщина, любит смотреться
в зеркало и, может быть, рысьи глаза были ее
совершенством в ряду созданного для того,
чтобы не только видеть, но слышать, осязать,
обонять, воспринимать и оценивать все то, что
прекрасно и что противопоставлено,
противоположно тому. И кот видел небо, каким
не видит его никто, и даже человек бессилен со
всеми своими телескопами. Небо горело над
ним переливами бесчисленных красок,
останавливало, заставляло вглядываться. В
черные безлунные ночи кот любил смотреть
туда. Млечный путь был его лесной дорогой,
звезды вели его, когда он охотился, играл,
искал кошку или просто бродил, наслаждался
звуками и запахами тишины, так умеют
наслаждаться только животные и совсем
немногие особенные теперь люди…
Смотреть в небо кот взбирался на чудо-
лиственницу, как башня стояла она в глубине
леса, возвышаясь над ним. И не было нигде
близ дерева, равного ей хоть сколько, — так
вольно открывались простору над вершинами
ее немногие черные раскинутые широко сучья,
как бы хранящие и осеняющие этот лес с
птичьей высоты. Может, было это дерево еще
из того древнего леса, что стоял тут прежде и
был тысячу и две тысячи лет назад… Кто
знает… Не знал и кот. Цепко взбирался он по
грубой коре до первого разветвления кроны,
ложился на самом толстом суку, похожем на
ствол большого дерева, укладывался поудобнее
и дремал под мерную зыбь дерева. Эта тихая
зыбь была знакома ему: ею жили все деревья
даже без ветра, но кот лишь ощущал и узнавал
ее, не в силах понять суть и не осознавая,
конечно, что зыбь дерева впрямую связана с
размеренным движением гигантского шара, с
завидной, неизменной точностью
поворачивался он в пространстве, нес на себе
безбрежно могучую, многообразно устроенную,
неотгаданно возникшую и вполне очевидную,
суетно-сложную красоту — жизнь…
Кот мог думать лишь в пределах открытого
ему опыта, он, конечно же, думал, иначе
почему так жили, шевелились,
полунастораживались его большие уши с
кисточками чутких волос-антенн. Кисточки
позволяли коту как бы одновременно слышать
и осязать. Люди не знают такого свойства. Он
слышал все: неслышный писк летучих мышей,
их полет-мелькание, словно танец духов,
движение-шорох кротов в глубине земли, скрип
зубов невидимых землероек, пробежку мышей,
полет сов. Уши сообщали коту, как резвятся
зайцы на прогалинах у болота, как крадется к
ним кустами опушки лиса, как бормочет во сне
большой петух-глухарь, последний взрослый
глухарь в округе…
Кот знал черную, большую, покрытую
пепельным морозным узором птицу, но не
подстерегал, как будто понимая, что без этого
бровастого строгого петуха исчезнет в лесу и
последнее токовище, и две глухарки, рыжие и
чистоперые по-лесному, уж не будут водить по
ягодникам, по летнему черничнику, осенней
бруснике и предзимней клюкве выводки
большеголовых небоязливых глухарят с
томительным недоуменным взглядом. Глухарят
одного по одному он подстерегал и ловил, когда
птицы располагались греющим полднем на
разгребенном подзоле у опушек и
блаженствовали, как стая деревенских кур… Но
даже и тут, нападая, кот не хватал без разбору:
ловил пестрых с прочернью петушков, оставлял
на потом нескладных молодых глухарок, совсем
не трогал матерых копалух, что бросались
отводить его с беспримерным
самоотвержением.
Кот знал всех обитателей этих боров, их
тропинки, ходы и норы, и так же знали кота
обитатели, хозяева гнезд и нор — от гнедых
кислых муравьев до дятлов, соек и белок. Сойки
с дятлами встречали кота криком, белки
брюзжанием и цоканьем, а он лишь
презрительно взглядывал в их сторону, дергал
хвостом или ухом, шел восвояси походкой
хозяина, — летом, осенью и весной наперед
знал, где найдется еда, и, как рачительный
хозяин, никогда не ловил ее больше, чем мог
съесть и насытиться, знал: еда должна жить и
размножаться. Горе было тем, кто нарушал этот
простой закон. Сытый кот тотчас уходил в свое
убежище под разрушенной скалой-останцем в
самой глубине леса. Когда-то в дальние
бесконечные времена здесь была большая гора,
веками дышала пеплом и жаром, но время
погасило ее, ветер, солнце, мороз и дожди
выветрили, размочили, рассыпали ее вершину,
гора заросла, оставив, как памятник себе,
каменный столб-сердцевину и россыпь голубых
валунов вокруг. Здесь было много укромных,
потаенно скрытых мест. Здесь на прогалинах,
заваленных камнем, с весны до зимы жарко
грело-припекало солнце, а осыпь гребня
хранила от северного и восточного ветров.
Глубокий снег не накапливался на валунах,
оставался за перевалом, сносило его в низину, и
кот не знал лучшего места, где было бы так
тихо, тепло и спокойно. Он был полным
властелином этого склона, и каждое большое
дерево было отмечено здесь его когтями и
мочой, здесь были особые валуны — тут спал он
летом, нежился на безветровом припеке, и
глухие укрытия — туда скрывался от дождя и
мокрого снега. Осенью сюда приходила кошка,
и они согласно бродили по всему склону,
играли в охоту, прятались, догоняли друг друга,
становились в оборонительные позы — глянь со
стороны, вот-вот покатятся в дикой схватке, с
раздирающим воздух визгом, — но никто не
видел таких битв, просто кошка любила по-
женски красоваться, а кот хвастать своей силой,
и, тихо урча, терлись они потом мордами,
покусывали друг друга с ревнивой лаской,
лежали под каменным свесом убежища, и
кошка клала покорную голову на его широкие
толстые лапы. Под скалой совершал он свой
вечерний и утренний обряд: чистил шерсть,
вылизывал когти, мыл морду, тер за ушами,
расчесывал зубами и языком скатанный пух и
вообще делал все, что делает хороший
домашний кот.
Кот вставал на охоту, когда солнце
спускалось в лес, просвечивало его костром, и
первый пахучий пар, предвестник тумана,
начинал стелиться у опушек, по-над травой.
Пар приятно холодил чутье кота, вызывал
желание охоты, добычи, резвого бега,
собственной легкой силы — всего, что и
составляло счастье его короткого бытия пой
этим солнцем и под луной, с этими звездами и
цветами, деревьями, листьями, запахами. Нет,
кот не осознавал, не знал, сколько весен несет
ему жизнь, — рыси не живут долго, — он просто
был в бесконечности этой жизни, участвовал в
ней вместе с лесом, родившим его, создавшим и
все другое живое — вплоть до жука, листа,
травины, стрекозы, самой ничтожной мошки,
ночных мотыльков и комаров, чья жизнь
исчисляется днями и все-таки неизмеримо
больше жизни молочнокрылой букашки-
поденки, что, взвившись из вод, живет над
Землей всего одну зарю и падает в воду
пресыщенная блаженством творения.
Кто видел облачко поденок, танцующих
меж двумя зорями: небесной и водной?
Кто спрашивал у раскрытой кувшинки: что
есть вечность?
Кто видел, как тает облачко крохотных
нимф, как сыплется дождь маленьких тел, уже
завершивших таинство жизни?
Нигде так не ясно, что жизнь —
бесконечность рождением и воссозданием, в
иных ликах и формах воскресая живет все, что
закончилось и прошло свой круг, и эту вечность
воскресением в рождении через любое лоно
знает и цветок, и семя, всякое дерево и каждый
зверь, и птица, сама Земля и, может быть,
Солнце…
Кот скользил меж стволами и в кустах —
легкая и хищная гроза этого леса, охотник по
сути и по природе своей. Если б могли видеть
рысь, занятую охотой, — залюбовались,
непременно залюбовались бы: как безмолвно
плавно идет-крадется — так и хочется сказать
льется — высокая серо-пятнистая кошка с
коротким черно-белым хвостом. Тень не тень,
призрак не призрак движется по чернеющему
лесу, синим пламенем, старым золотом то
вспыхивают, то гаснут ее глаза, переливаются
мышцы под бархатистой тонкой шкурой…
Рысь… Рысь устремлена в поиск. Рысь
вслушивается… Вот встает, занесла мягкую
лапу, как бы не решаясь ступить… Вот шагнула
бесшумно, двинулась быстрее, замелькала так,
что уже и не поймешь, что это мчится в ночной
мгле, понеслась скачками, припала, затаилась,
подбираясь, напружиниваясь, дрожа летуче
пригнутыми ушами…
Стоило зайцу, всегда торопливо жующему,
заглядеться на восходящую луну, стоило
вальдшнепу не вовремя вытащить из земли
длинный испачканный клюв — лес лишался
еще одного разини, их не любит, не терпит
природа — дикая природа в особенности.
После охоты кот играл. Игра с детства
входила в суть его жизни, и для нее были свои
особые места, правила и привычки: кот
бросался в бурелом и пробирался там, то
проползая и протискиваясь, прыгал со ствола
на ствол, влезал на деревья, затаивался на
заячьих тропах — не ловил, пугал
улепетывающих зайцев, он носился в кустах
опушки, катался по мху в сухих кочках болота,
мчался куда-то сломя голову и так же резко
останавливался, виляя вправо и влево, исчезал
и снова появлялся, как неожиданность, и,
наконец, набегавшись вволю, тихо шел к старой
лиственнице, чтобы здесь, сперва обнюхав ее и
осмотрев от подножья до вершины, упругими
толчками подняться по стволу на любимый
нижний сук и там залечь, под влажным ветром,
в запахе лесных вершин и ночных туманов.
Ночные туманы не пахли цветами, как
вечерние, настаивался на них запах воды,
спящих болот, инея и прихваченных
заморозком невидно желтеющих листьев.
…Кот слушал осенние ночные крики. Осень
едва началась в этих лесах. Но птицы с севера
уже тронулись в отлет, и голоса стай в мрачном
небе напоминали коту о грядущих холодах.
Сколько там, в вышине, летело птиц, он не
знал, он видел лишь их скользящие тени меж
звездами, понимал, что птицы торопятся, и
значит холод близко, близко дожди, метели и
снег, снег, снег…
Кот смотрел на зарево города. Оно всегда
стояло в небе оранжево-красным спокойно-
беспокойным пятном. Смутный гул, едва-едва
доносившийся оттуда, тревожил кота, от города
грезилась ему неведомая постоянная опасность,
он знал ее, когда в голодные зимы выходил на
окраины к железным дорогам и на шоссе, но ни
разу еще не переступил черты леса и не пошел
дальше места, где остановил его инстинкт. Он
возвращался в голодный лес, рыскал в зарослях
по болотам, обегал опушки, выходил и в поля, и
на деревенские околицы, пока не ловил,
наконец, добычу — кот был хороший охотник.
Но с каждой зимой все труднее приходилось
ему: переводились зайцы, как будто вымирали
тетерева, прежде такие многочисленные, что он
всегда знал, где их найти и поймать на ночевке,
не стало и мелких оленей-косуль, начисто
выбитых браконьерами, и если бы не мыши,
полевки и лесные лемминги, он не смог бы
дотягивать до весны.
В прошлую зиму кот так отощал, ослабел
от бескормицы, что, наверное, замерз бы, не
попадись ему след раненого лося. На лосей кот
никогда не нападал, а тут он выследил бурого
великана на перевале через каменный гребень
недалеко от своего логова. Лось, шатаясь,
переступал по глубокому снегу, завязал,
останавливался в трудном изнеможении, стоял,
клоня шею в снег, с длинной, уродливо
губастой морды рвался булькающий хрип, шел
пар и сосульчатой бахромой висела кровь;
отдохнув, лось двигался дальше, иногда со
стоном валился, оседал на задние ноги, но тут
же и напрягался, вставал, раскидывал снег и
опять шел. В снегу и справа, и слева оставались
черные кровяные просечки. И даже этот
умирающий зверь дался коту с великим трудом.
Лось таскал кота на загривке по чаще и снегу,
меж валунами, дважды сбрасывал, ударом
копыта сломал ребра и, как знать, не отбился
ли бы совсем, если б не две раны: в боку и в
животе. Лось пал, своей смертью спасая
израненного кота. Весь остаток зимы кот и его
подруга кормились мясом этого лося и
оставили, когда оттеплело, оттаяло болото,
прилетели с юга нарядные утки, затоковали
тетерева, проснулись лягушки…
А лося доели сороки, сойки, синицы, ежи,
жуки и муравьи. В лесу и кости не пропадают
даром. В лесу каждый житель бессмертен —
ведь и погибнув, тотчас переходит он в тела и
души других существ, живет в их обликах и
смотрит их глазами, переходит в их племя, в
пищу цветам и травам, и так до. нового своего
рождения, что безвременно и мгновенно, пока
жива Земля и живо Солнце, и еще выше Земли
и Солнца — то, что есть бесконечность…
С юга, с востока и с запада небо светилось
сполохами города. Год от году становились они
ярче, ближе, не гасли и в самую глухую пору, —
в самую темную ночь небо от города было
бессонно, устало накалено. Только к северу цвет
небосклона менялся, мирная синева была там,
и туда звал кота его инстинкт — голос матери
матерей — всегда ясно живущий в нем и во всем
живом — голос природы.

Голос этот то дремал, то обострялся и
всегда начинал томить, если кто-то тревожил
кота, а теперь его пугалу постоянно. Все больше
людей было в его лесу. Они являлись на
рычащих, воющих машинах, бродили пешие и
были так же крикливы, пахучи, как их машины.
Было в их криках, кострах, в нефтяной
сладкогадостной гари, в остроте бензина,
пряной одури табака, едкости спирта и кислом
холоде железа что-то опасное и безнадежное,
что доводило кота до глухого недоумения, едва
натыкался он ночами на места людских стоянок
и, не подходя близко, принюхивался к тягучим
струям, идущим от брошенных бутылок, банок,
мазутного тряпья и клочков газет. Были
существа ужасно неопрятны, не в пример коту,
который никогда не оставлял незарытым ни
свой помет, ни погадки из шерсти и перьев,
которые отрыгивал время от времени и тут же
закапывал, принюхивался, долго проверял —
хорошо ли зарыто. Он знал людей и боялся их,
никогда раньше не были они в лесу в таком
числе, такими шумными артелями, были они
без машин, чаще в одиночку, и всегда он просто
избегал встречи, всегда успевал услышать и
увидеть двуногого задолго до того, как тот мог
увидеть его сам. Инстинкт тянул, пугал:
«Уходить, уходить…» Так переводилось на
людской язык гнетущее кота чувство. Уходить
дальше к синему северу, где нет ни гула, ни
людей, тяжелых запахов, всего опасного, что
явилось сюда. Уходить, потому что уже мало
пищи, исчезает еда, слишком опустел лес, стал
негоден для охоты.
И кот, наверное, давно ушел бы, не будь он
из породы животных, слишком привязанных к
родным местам. Все кошки возвращаются к
дому, к жилью, если живут вместе с человеком,
к лесу, где родились, если судьба отгонит их от
родных мест.
Кот прятался в самой глубине леса, уходил
в колодник и в болото подальше от шума и
людских голосов. Может быть, надеялся, что
люди уйдут, — они всегда в конце концов
уходили, — может быть, его останавливало
нечто, что было так же сильно, как свойство
кошачьей оседлости, или еще сильнее: ярко-
пятнистая кошка, с которой он встретился год
назад и безмолвно уступил ей половину
нелегкой добычи…
Прежде была у кота другая большая и
сильная ловчая кошка, он потерял ее уже три
весны, кошка исчезла, и три осени, храня
верность и память, он искал, звал и ждал ее,
пока не появилась эта, встретившая кота не то
чтобы враждебно, а лишь настороженно и
опасливо. Кошка была совсем молодая,
двухлетка, и хоть встретились они осенью, в
сезон, когда у рысей пора любви, кошка все
уклонялась от его ласк, не принимала их
притворно и непритворно, уходила, пряталась,
и он то и дело искал ее. Но зимой пришел
голод, и они вместе охотились, были постоянно
вместе, и так прожили до весны, когда самки
рысей опять начинают сторониться самцов, и
кошка вновь стала прятаться и уходить. А он
искал ее по всему лесу, искал след и запах и,
находя, громко довольно мурлыкал,
закладывал уши, полыхал глазами, когтил
деревья и тер о них усы. Он заявлял всему лесу,
что лес принадлежит ему и кошка принадлежит
ему, что никому не уступит он ее без отчаянного
боя, что он силен и ловок и готов драться за
этот лес и за кошку с любым самцом из породы
рысей…
Каждый исконный житель леса думает и
поступает так: гонит других самцов со своего
участка белобокий голубоголовый зяблик, с
зари до зари поет на сучочке у гнезда, вещая,
что занята его маленькая земля — всего
несколько сосен, береза, осинка да половина
солнечной полянки. Там, дальше, земля
другого зяблика, и другой маленький хозяин
стережет ее и молится ей с рассвета. Так и
дрозды, и пеночки, и зарянки берегут свои ели,
кочкарнички, логовины и кусты, мыши и
землеройки знают свои норы, кроты
схватываются под землей на границах
владений, ведомых только им одним… Большой
филин, лесной тетеревятник и тот глухарь, что
остался уже без соперников, но по-прежнему
ревниво вылетал на весеннее токовище у края
болота, равно считали этот лес своим, делили
на гнездовья и угодья, и каждому хватало места
на земле. Нужен земле и лесу, полю и болоту
заботливый радетель, нужен хранитель и
хозяин нужен. И где нет хозяина и хранителя,
дичает земля, зарастает бурьяном, покрывается
плевелом, и уж не откроется там ни рясного
цветка, не будет веселой травы, не пойдет в рост
полезное дерево, заваливается и горит
бесхозный лес, облепляется тенетами и
паразитом, не селится там хорошая птица и
зверь далеко обходит такое заброшенное,
запропастевшее и запустелое место — вот что
значит земля без хозяина…
Издали примечал кот свою подругу;
мелькала по лесу, словно бы равнодушно и
боязливо, не отзывалась и фыркала, если он
догонял, становилась в оборонительную позу. И
он уходил, не преследовал ее, только нюхал
след и когтил ели, знал, придет время — с
шумом полетит лист, запахнет холодом, и
кошка станет улыбчивой и доброй, и, может
быть, сама найдет его, а голос ее, ночной и
хриплый, заноет томной приманивающей
лаской.
Кот умел ждать, по-мужски по-своему был
мудр, умел терпеть, как все живое, рожденное
природой и не избалованное ею. Уже недолго
было: холодели, чернели и удлинились ночи,
обильнее падала жемчужная серая роса, горели
напряженнее звезды, и ярче обозначилась
великая река жизни, почти не видная людям и
оттого не осознаваемая ими. Ревели в болотах
последние лоси-быки, с топотом сшибались
лопастыми рогами, и, слушая их сопение,
урчание, рокочущий рев и вздохи, кот тянул
лапы, всаживал когти в жесткую плоть коры,
напрягался до стона.
II. Решение
«Нет хуже беды, чем маленький человек на
большом посту».
Французская пословица
Утро за рамой окна было звонкое, плотно
холодное, и плотные тени от здания главка
занимали весь сквер, тянулись через дорогу,
трава в тени была заиндевелой, голубой и
жесткой, покорно ждала оттаивания. Оттуда,
из-за окна, шел как будто спокойный,
непрестанный звон, — шум, начинающий
новый день, новое утро, шел там свежо и бодро,
а здесь, по иную сторону окна, у человека,
приткнувшегося животом к подоконнику и к
рубчатому горячему верху радиатора, стояла
тяжелая похмельная изжога, сжимало сердце, и
болело везде, куда ни прислушаешься: в голове,
там, где темя, и там, где виски, и ниже затылка,
давило в груди под ложечкой и в подреберье
справа, и в спине, там, где почки, и ниже, в
крестце, и в коленях, в суставах ступней, —
везде ощущалась боль и тягота, — читатель
понимающий, надеюсь, не усмехнется. Тяжело
было хмурому медвежковатому, с большим
лбом, с широко раздвинутыми недоверчивыми
глазами полнеющему человеку, — давно уж
махнул на эту неизбываемую свою полноту, —
что с ней сделаешь, не бегать же в самом деле
дуром, с утра пораньше, как бегает под окном
его квартиры некто седовласый, трясет
идиотской, с хвостиком, шапочкой. Как всегда
бывает в таких случаях, человеку у окна
хотелось не то пить, не то дохнуть бы свежим
воздухом, авось, прошло бы, откатилось… — и,
ощущая это желание, вяло, неосознанно он
подергал раму за медную закрашенную ручку.
Створка не поддалась, и тогда он, морщась и
хмурясь, отщелкнул с натугой тоже медный
большой затвор снизу и снова подергал, но
рама оказалась запертой еще и на верхний
затвор-шпингалет, и человек у окна, посмотрев
туда, как бы молясь на этот шпингалет,
нетерпеливо обернулся. Кажется, он хотел
позвать секретаршу, кажется, даже подумал об
этом сквозь дурноту. Он чувствовал, что сделал
бы именно так — позвал бы, но… не сейчас.

«Нет, не сейчас, черт побери…» — когда
открытое окно было и, наверное, всего нужнее…
Нет, не хотел, чтобы девушка-секретарша
увидала его таким вот, как он держится за
сердце, гладит грудь рукой под пиджаком,
какие у него беспомощно покривленные на
одну сторону губы, как он время от времени,
словно хватив горячего и обжегшись,
выпячивает их, отпыхивается, мотает большой,
лет пять уже по-стариковски затяжелелой
головой. Ему ведь всегда при виде этой
девушки хотелось чувствовать себя коль не
молодым и моложавым, то хотя бы просто
бодрым мужчиной.
Ушла молодость, не так давно хватился, с
горечью понял — ушла, не вернешь. Что там
молодость, какая молодость… И всё-таки всегда
мы, все мы не хотим признаться себе в этом
неизбежном, а если и говорим о своей старости,
всегда держим в надежде хоть самоутешающее,
хоть чье-то ложное, однако надобное нам
возражение, вроде вот: «Ну, что там! Какие
годы! Во Франции в пятьдесят мужчину за
юношу считают! Вы еще молодцом!» А сердце
ныло, в печени покалывало, как тонкими
иголками, крючками. Иногда крючок словно
бы за что-то зацеплялся и долго тянул, колол.
Что там такое может быть в этой самой печени,
которую он полжизни, считай, прожил, не
ощущая даже, не знал и не замечал, где она. А
сердце? Откуда в нем такая боль, как будто в
грудь, пониже левой ключицы, равномерно
давили чугунным пестом, а то отнимали пест и
всаживали взамен что-то острое, накаленное…
Думал:
«И не курю ведь, бросил… А, черт… И все
из-за того: перебрал вчера на этом паршивом
банкете… У-у-хх… ф-ф-ф…» — отошел от окна
совсем стариковской, больничной даже
походкой — увидел бы себя со стороны,
ужаснулся бы, — прошел к столу, сел, лучше
сказать, брякнулся в свое удобное полумягкое
кресло, и на минуту ему представилось, что он
умирает, — так стиснуло, сдавило, лишило
дыхания, подступило к горлу, но вот все-таки
начало отходить, прокатилось, прошло, дышать
стало легче, и он усмехнулся где-то внутри себя,
не видно на лице, по-прежнему державшем
гримасу близкой боли, подумал, что любая
тягота в конце концов отходит, облегчается, и
сколько так уже было, сколько может быть еще,
сколько раз он воспитывал свое мужество в
себе, не выдавая никому и ничем, разве что
привычно жалуясь жене…
В сущности, — что такое жизнь? Ее
пустяковую цену и узнаешь, лишь когда вот так
прихватит, а цену великую и значительную
ощущаешь, когда тебе хорошо и ты готов жить
вечно и нисколько не сомневаешься в
возможности этой вечности.
Замечал, что всегда перебирает на
банкетах по поводу чьего-то утверждения в
новом чине-степени, в то время как на юбилеях
и на разных служебных приемах остается
образцом трезвости. И банкет-то — ой, — если
разобраться, так себе… — банкетишко. Ну,
защитил Петька, школьный еще однокашник,
докторскую, еще ВАКом-то не утвержден, и кто
он, в общем-то, даже если утвердят (утвердят,
конечно)… Кто он, Петька, пускай — доктор,
Петр Афанасьевич, по сравнению с ним,
начальником главного управления, одним из
первых кандидатов в замы к самому, кто? — да
так, ноль без палочки, хоть там он химических
или физических, еще каких-то наук… Вот в
вечорке читал статистику, статью — одних
только женщин докторов за тысячу, а мужиков
не сосчитать, еще и кандидатов, тех вообще
сейчас пруд пруди, всяк строит, строчит
кандидатскую, лезет куда повыше… старается
обскакать… Думалось так глубоко-глубоко про
себя и наивно, может быть, без предела, сам
удивлялся: со стороны-то ведь и не
представится никому. Ведь со стороны-то
кажется, все большие начальники ничего,
кроме значительных мыслей, в голове не
имеют… не держат. Тем и отличаются…
Однако вот он-то, Иван Селиверстович,
при такой должности — и без степеней, а оно, в
общем, и не худо бы при всем при том: доктор
наук, членкор, профессор, профессор
особенно… Мм… ф-ф… Опять… Ух, как тошно…
Отчего все-таки вчера нажрался? Коньяк, что
ли, был дурной? Доктор-профессор, а три
звездочки… Звездочки-Звезды… Как-то так
получилось, что, всю жизнь он был к ним
неравнодушен — да и кто равнодушен-то? — и
все, может быть, оттого, что не довелось их
носить ни на погонах, ни на рукаве. В армию не
попал, кончил педагогический, не было там
военной кафедры, в войну работал на заводе,
была бронь, потом пошел в гору вплоть вот до
этого кресла, кабинета, а остался, стыд сказать,
какой-то там «рядовой-необученный». Будто
ты в самом деле неуч какой-то, неграмотный
болван… Недавно видел, садился в «Чайку»
какой-то генерал, а по должности он, может,
младше его… Да что это за чушь сегодня лезет?
Нет, пить надо бросить совсем… Хватит!.. Свое
выпил… И на банкеты такие нечего ездить.
Унизился ведь вчера… Если бы Петька не
однокашник, а то вместе все-таки сидели, «уды-
неуды» получали, за девчонками бегали… Счас,
конечно, остепенился, а ведь моложавый, черт,
зубы все на месте, волосы хоть куда… Не то что
тут…
Провел ладонью по лысине, пригладил
косо зачесанные плоские пряди, вздохнул
попросту. Редко и в кабинете давал он себе
волю, снимал все труднее снимающуюся маску
значительности и деловой озабоченности,
служебного величия, редко снимал. Это
бывало, если уж очень допекала печень или
стенокардия, если прыгало давление.
Много раз требовательно тарахтел
телефон, личный, не через селектор… Не брал
трубку и секретарше наказал настрого: занят…
Никого-никого…
Ну вас всех… Никакой жизни нет — один
сплошной трезвон. И все должен решать, брать
на себя. Приказ на приказе. Запрос на запросе.
Петьке бы так… Ходит, наверное, там по своей
лабола… рабола… Тьфу… А тут… Опять звонок
по главному. М-м-ых. Отвечать надо все-таки.
Встряхнулся, собрался, поставил тон голосу,
кашлянул для проверки… Так. Лицу вернул
всегдашнюю значительность.
— Слушаю (с весом, но и с почтением)…
Да… Сегодня утверждаю… Да… Разумеется…
Конечно..: Давление что-то… Заморозки
пошли… Да-да… Слушаю… Понимаю.
Понимаю… Хорошо…
Положил трубку. Поглядел на красный
телефон, будто он и был виновен во всем
сущем. Укладывал в голове поудобнее текущую
Тёмная тема Шрифт: ; ; Georgia
работную кладь. Окончательно утвердился в
выбранном выражении безоговорочной
серьезности — правая бровь чуть приопущена,
нависла над глазом, губы только слегка
покривлены, голова прямо, веки озабочены.
Давнул кнопку селектора.
— Начальника проекта ко мне, — ворчливо.
— Вчера же договорился…
— Василий Сергеевич ждет. Он здесь.
— Так пусть заходит.
Вошел начальник проектного отдела
главка Цыпин. Исполнительный, толковый,
добротно одетый мужчина с обликом
типичного технического инженера-
руководителя. По всем статьям хорош Цыпин,
но, поговаривают, метит в его кресло. Оно бы и
ничего, если уйти с повышением, скажем, в
замы, даже хорошо будет. Ну, а как на пенсию,
за штат… Как говорится, «без мундира»? Тогда?
Смутно чувствовал, знал: Цыпин куда
способнее, моложе, мыслит шире, образование
истинное. Ладно, это потом… Чуть ворчливо:

— Что там у вас с центральной
магистралью? Почему держите?
— Все готово, Иван Селиверстович… Вот…
— не оправдываясь (а ведь зря упрекнул-то, для
порядка, для острастки: знай, сверчок…) сказал
Цыпин, развертывая планшеты и карту. —
Трассы пойдут здесь, здесь и здесь, — указал
ладонью. — Окончательные проекты по
данным институтов закончены полностью.
Нужно только утверждение… ваше и… —
мотнул головой на потолок.
Тяжелым, набрякшим взглядом,
отворачиваясь несколько, чтоб не пахнуло, чтоб
еще чего не подумал этот Цыпин, смотрел, вел
эбонитовой указкой, точно сверялся с каким-то
своим внутренним представлением.
— Так… А подводящие трассы? Так… Так…
Да садитесь вы. Не торчите… — Ворчливо: —
Сердце сегодня… Перепады, что ли? Черт…
Погода какая стала… — Побрякал валидолом в
кармане… — Вторую хлещу и не помогает…
Замечания к проекту есть?
— Есть письменная просьба тамошнего
исполкома. Просят перепланировать,
отодвинуть участок трассы, ибо проходит, как
сказано, по уникальным лесным массивам. Вот
здесь… Из общества охраны тоже отношение
прислали… Писатели какие-то двое…
Калинин… Малинин…
— М… гм, — пробормотал Иван
Селиверстович, продолжая изучать проект.
— Заповедник, что ли?
— Нет. Но собираются как будто…
— Не заповедник? А чего ж тогда
плакаться? Вот и прособирались. Еще дольше
бы чесались. Как до дела — так сразу в слезы, в
просьбы…
— Мы предусмотрели все-таки в проекте
поправку. Если вы посчитаете нужным…
— А вы? — с нажимом, со взглядом на чуть
седеющую голову Цыпина.
— Мы… Мы считаем… В общем-то…
Цыпин явно не хотел прямой
формулировки.
— Нну-те-ка… Посмотрим. Что вы там
напредусматривали… Так отсюда… Так… Ттак…
Но ведь это же — угол? Угол? Километров
семьдесят — сто в обход? Да вы что?
— Пятьдесят семь километров… Но зато
трасса пойдет полями и малолесными
пустошами. Провели детальную разведку.
Потери в средствах будут по-видимому
невелики, кроме того, напрямик трасса пойдет
лесными болотами, а здесь спиливать лес…
Разрушать экологический комплекс…
«Ишь ты, какой шустрый, — думалось
раздраженно. — Какой бойкий! Экологический
комплекс…»
— Так… А лишние опоры вы учли? Кабели?
Работу? Рубли? Время? Самое главное сейчас —
время!
— Но… Уникальный лес… Нетронутая
природа…
— Послушайте, Василий Сергеевич, ну что
вы мне, как школьнику какому-то, прописи!
Букварь. Неужели вы думаете — я не понимаю
— природу надо беречь? Но вы-то там бывали?
На месте? Нет. Какие, скажите, могут быть
дебри в тридцати-сорока километрах от этакого
города? Да тут через десяток лет Черемушки
стоять будут! Надобно смотреть вперед и уметь
приносить жертвы. По-вашему, если и трассы и
магистрали проведи, и лес не задень? Где это
видано! Волгу перейти и штанов не замочить…
Экологический комплекс! Уникальная
природа! Заявления… Ну, что ж… Сейчас все на
этом помешались. На охране то есть. А
писатели особенно. Ведь как хорошо об охране
всего разглагольствовать? «Сохранить!
Уберечь!» А сам писатель, небось, не с лучиной
сидит, не с коромыслом по воду ходит… Надо
мыслить шире. Думать не об интересах кучки
фанатиков, которым, в сущности, и на природу-
то наплевать, была бы известность да денежки,
думать надо о насущных нуждах, интересах
промышленности, о государственных планах.
Явно здесь Иван Селиверстович копировал
одно значительное лицо, которое в ответ на
жалобы о загрязнении великой реки, на
исчезновение в ней ценной рыбы сурово
изрекло: «Нам нужно в первую очередь
накормить народ, а потом будем думать и о
восстановлении рыбы!»
— Промышленность давно ждет этих трасс,
как голодный хлеба… А вы предлагаете
оттянуть строительство еще на лишние месяцы.
Идеализмом занимаетесь. В общем… Так…
Посоветуйтесь еще со своим народом, может,
что-то найдете более целесообразное. Я ведь не
цербер… Но мнение мое — вот, — провел
указкой по прямой. — Обдумайте. Если
согласны, дайте указание вниз. Больше недели
не тяните. Время уходит. Если не согласны,
жалуйтесь на меня самому… Все… Спасибо…
Извините, сегодня я… — и опять поморщился.
Когда закрылась за Цыпиным дверь-шкаф,
уже пожалел немного, что говорил сурово,
может чересчур. Он-то ведь старался, хотел как
лучше, искал компромиссное решение.
Исполком все-таки просил, не кто-нибудь.
Писатели пишут. Им-то что. С Байкалом вон
какую бучу тогда подняли. Жаловаться — не
строить… Черт… Может, послушаться Цыпина?
И получится — курицу яйца учат… На коллегию
вынести, а если на коллегии его так же вот не
одобрит, выстегает сам? Да и дело-то, в общем,
незначительное по масштабам. Позвонить?
Моя работа — моя и ответственность. Скажет —
завертелся. Авторитет где? Взять валидолу, что
ли, в самом деле.
Достал стеклянную трубочку, открыл,
втянул едкий и холодящий запах, вытряхнул на
ладонь твердую таблетку, похожую на дневную
луну, сунул под язык и, выйдя из-за стола,
прошелся по ковровой красной дорожке
кабинета. Сердце ныло горячо, нестерпимо, но
теперь хоть можно было ждать, что отпустит.
Кабинет был большой, высокий, с лепным
потолком, — может, чьи-то княжьи палаты, — с
узкими и тоже высокими окнами. Старое
здание с метровыми стенами — теперь уж
никогда не построят ничего подобного. Окна
выходили на угол сквера, за которым уже
вскипала дневным шумом несущаяся улица.
Иней на траве таял. Трава была мокрой и
зеленой, как после дождя… О-о, — как бы
вспомнилось, — вот же что надо — воды… Как
странно, в голову не пришло раньше… Бросил
валидол… Торопливо, оскальзываясь ключом,
откупорил бутылку «Боржоми». Налил светлой,
пузырящейся, играющей газовыми брызгами
влаги, выпил, еще налил, отпил не спеша, и
сразу просветлело, отлегло на сердце и на душе.
Блаженно рыгнул. Хороша водичка, чистая,
деручая, лишь похолоднее бы… Холодильник
надо поставить… Сел в кресло и уже любовно
обвел взглядом всю обстановку кабинета:
дорожки, шторы, шкафы с книгами, стол.
Подумал, неплохо бы и камин здесь настоящий,
как видел в одном особняке, тоже
министерском. Камин бы с дровами. Роскошь?
Зимой… Осенью… Обязательно надо камин. И
уже веселее, спокойнее, распустив брови,
передвинул рычажок диктофона, сказал в
белую пластмассовую решетку:
— Таня? Нина? Чаю, пожалуйста…
Цейлонского. Крепче… Да, в термосе…
Привык, чтобы секретарша приносила ему
сразу большой полный китайский термос,
чтобы чай был хорош, любил его пить без
сахару и всякую секретаршу обучал искусству
заварки. Нина оказалась самой способной. Ее
чай был вкуснее всех. А может быть, сама она
была как этот чай, крепкая, рослая, юная, с
орехового цвета глухой густой прической, с тем
обликом красивых девушек, которым словно
никогда не грозит увядание, и даже САМ как-то
сказал ему, зайдя запросто в кабинет: «Ну,
брат, каких девок находишь…» А он и не искал.
Просто принял какую-то племянницу давних
знакомых.
Помешивая чай, прихлебывая его
понемногу, Иван Селиверстович совсем
оправился и, как знать, прими он Цыпина
сейчас, все было бы по-другому: и голос, и
согласованность, и решение судьбы того леса.
Как знать…
А теперь спросим напрямик, что, в общем-
то, всегда считалось противопоказанным в
литературе: любил ли он природу, сей пожилой
и потертый жизнью человек, из служебного
городского облика которого кой-где и сейчас
все-таки выглядывал поселянин? Господи, да
что за вопрос? Да конечно же, очень любил… И
кто ее не любит.
Ездили ли вы субботним, воскресным
безоблачносолнечным утром в переполненной
до отказа электричке с гитарами, цветными
сачками, кошками, детским гамом, собачьим
нетерпеливым взвизгиванием, транзисторным
бубненьем, картами, рюкзаками,
предвкушениями, надеждами? Возвращались
ли в такой же и еще более битком набитой,
банно-душной, с кучами цветов, пьяным чихом,
чьим-то пресыщенным, чьим-то несбывшимся
взглядом, — электричке с удочками и ветками,
соломенными шляпами и железными зубами
бодрых садоводов, всегда немилосердно
проталкивающихся на садовых полустанках?
Ездили все, и не был исключением Иван
Селиверстович, когда уже с понедельника
начинал ждать пятницы, ибо в пятницу весь
огромный город поутру уже переполняется
одним желанием: скорей-скорей завершить
этот день и тронуться к отдыху, по дачам,
садам, родительским кровлям.
Живи автор столетие назад, с какой
легкостью воскликнул бы: О, если б нашелся
великий живописец, что вдохновенно воспел
бы все эти сборы, какие краски нашел страстям,
мечтам-желаньям и предвкушеньям!..
Недостает ныне красок живописцу, велик,
непосилен художнику сделался мир: вскачь
мчится время, сверх звука летит расстояние, не
охватишь мыслью, не обоймешь и разумом, где
там! Коль явились уже и теории, недоступные
для обычной головы, кванты и мезоны, и
красное смещение… Как быть художнику, коль
в самый атом проникло человечество и дальше
атома — в его ядро, раскалывают Ядро на
частицы, и мнится художнику: не так ли дети-
подростки, собравшись на задворках где-
нибудь, подальше от старших, развинчивают
найденный невесть где снаряд и хоть знают, все
знают — мороз по коже — взрывается! — так
взрывается, что и не жить никому, а все —
крутят, развинчивают, снимают по колечку.
Что там? Что там? — вопросом блестят глаза. —
Что там? А дальше? И уже показалась какая-то
блестящая штуковина, уже хочется-, зажмурясь,
драпануть за угол, но самые старшие, самые
уверенные ‘ крутят дальше, бормочут
прищуриваясь: «Да ничего… ничего, не бойся…
Ничего не будет…»
Вот так от размышлений о грядущем
досуге можно приблизиться к неведомому,
только не лучше ли прочь от него и опять к
мечтам простейшим, что одолевают мужей,
юношей, жен и старцев до самой что ни на есть
обыкновеннейшей, приземленнейшей страсти:
выполоть бы одуванчики-сорняки в саду, чайку
под вишневым кустом до банного поту испить…
Все ждут день субботний.
Хлопотливо собирался и Иван
Селиверстович вместе с женой, с дочерью и
маленьким Ванечкой. Сносились в машину
портфели и свертки, устанавливались плетенки
с пивом и снедью. Ждали гостей или зятя и,
наконец, нагруженная под Завязку вороная
«Волга» летела по шоссе мимо пригородков,
посадов и поселков, скорее, скорее, скорее — к
лесу…
Любил ли он природу?.. Если в парный
благой денек ходил, млея от жары и счастья, по
травяным залогам и рощам и бывал
простонародно доволен, когда обнаруживал на
только ему одному известных местах (так думал
всегда) несобранные молодые боровички,
плоты маслят, белокрылые осиновички и
высыпки желтых лисичек, радующих своей
изобильностью, предожиданием находок еще и
еще…
Любил ли он природу, когда покупал у
местных рыболовов скользко-золотых, отлитых
в золоте, как бы сочащихся жиром карасей, и
всегда радовал его их запах — запах озерной
травы и воды.
Любил ли, — если не отходил от жены,
следил, как она засыпала свежие ягоды с
дачной поляны в звонкий латунный таз, как
будто всегда обещающий сиропный запах
клубники и горячей земляничной пенки, таз с
длинной точеной буковой ручкой, в мелких
продольных накрапах, таз, отчасти похожий на
солнце…
Стоял возле жены, на веранде дачи,
поглядывал на подкрашенную, но вполне еще
приятную голову женщины, на ее пробор, где
более светлые корни волос подло напоминали о
старости и старении, и мысленно отрицал это ее
старение, думал, что именно при запахе
земляники помнил ее такой манящей, тянущей
руку, круглотелой и свежей, какой она была в
девичестве и многие годы еще после.
Любил… Если б не эта служба — все время
прокладка дорог, трасс, магистральных линий.
Он привык считать это своим безоговорочным
делом и, хоть отлично знал, что под линии и
трассы вырубается несметное количество леса,
никогда не испытывал даже слабого укора или
чувства вины пред той же самой природой.
Много было причин. Во-первых, это работа,
дело, обставленное железной необходимостью,
необходимостью жизни; во-вторых, трассы
проектировались и рубились где-то там,
далеко… В Сибири, на Урале, Алтае, Дальнем
Востоке, на Печоре… Словом, там, где для
давнего столичного жителя, конечно, сплошная
глушь и дичь, нет и не может быть никаких
цивилизаций, и лесу там, конечно, видимо-
невидимо, да и что такое его трассы я
магистрали в сравнении с вырубкой, которой
заняты другие ведомства и главки,
вырубающие за год площади побольше иной
Бельгии-Голландии… И никто там, в тех
главках, не плачет, не скорбит. Лес нужен
стройкам, лес — золото, лес — валюта, лес —
оборудование для воспроизводства, лес, в конце
концов, то же мясо, куры, с которыми все никак
не можем наладиться. Ну, и вдуматься если?
Что? Не рубить? Пусть себе гниет, валится?
Плакать из-за каждой сосны-березы? А не
плачем же, радуемся наоборот, когда топим,
хоть той же сухой и звонкой березой, еще
похваливаем за жар, за угли, за гудящее пламя
и уж совсем не отождествляем сии дрова с
деревом, еще недавно шелестевшим где-то на
опушке, может быть, на просторе у поля,
белевшим голубой и чистой девственностью
ствола, глянцем своих коричневых тонких,
опушенных веток, всегда в тихом движении, в
лепете зубчатых, с запахом поля, кеба и солнца
листочков. Сколько этих берез отшелестело в
последний неосознаваемый деревом миг, в
последний раз поклонилось земле, полю, небу и
солнцу… И сколько еще отшелестит…

Пила рычала и стрекотала, яростно ныла,
вгрызаясь в дерево и увязая в нем. Вековая
мачта сосны, упертая в облако, тряслась — еще
живая — от комля до вершины, противилась
нахрапу пилы, но пила, приотдохнув, грызла и
грызла, подергивалась, и вот что-то в теле
сосны не выдержало, хрустнуло — пила
перешла сердцевину дерева — и враз оно
смертвело, закаменело, перестало дрожать и
закачалось с немой угрозой, готовое вот-вот
свалиться. Мужик рывками яростно дергал
заседающую пилу, она смолкла, мужик
отскочил, пятился, терял шапку, напряженно
моргал-смотрел, как сосна, уже обреченно,
тронулась вершиной от облака к земле,
медленно-тихо и все убыстряясь, угадывая что-
то, может быть, свое место, а потом, угадав,
понеслась вершиной и рухнула с буревым
гулом, сминая подрост и поросль, взыграв
напоследок тяжелым комлем. Комель дрогнул
еще, дерево улеглось поудобнее. И все стихло, а
лучше сказать, показалось, что стихло, потому
что во всем лесу кругом верещали и рокотали
пилы, дятлами тюкали сучкорезы и топоры,
перерубая и отсекая, и все слышался, слышался
этот буревой гул, возбужденно перекликались
голоса, как бывает на дележе и дуване, и остро
пахло спиленным деревом, хвойным горячим
дымом, содранной корой, сочной заболонью —
вообще всем, чем пахнет всегда на порубях и
сечах, где хвоя еще совсем свежа, вершины
веют синевой и высотой, листья не завяли или
только начали вянуть, торцы и сучья источают
живые ароматы и слезы, а деревья лежат, как
порубленные богатыри, размахнув сучья,
подставив грудь небу, точно ждут еще чего-то,
какой-то еще доли и судьбы…

Лес исчезал. И на удивление осветлевшем
месте, раздавшемся как после снесенного
строения, одиноко торчали под широким
ровным осенним небом согнутые тонкие
березы, ломаный тощий молодняк и
ободранные осины.
Гул лесоповала уходил вдаль, двигался
дальше, широко разваливал, сметал этот лес,
еще неделю назад мудро синий и нетронутый.
Лесу не дано предчувствовать свою
обреченность, он всегда жив вечным
обновлением и восстановленьем, падает ли
дерево, отжив свой срок, встает на его месте
новая поросль, и новое дерево щедро сыплет
семя, и нет праха, есть только жизнь, вечный
круговорот обновления — пока светит солнце,
идут дожди, чередуются весны. Тянутся ветви к
солнцу, ловят и щедрый, и скупой луч листья, а
корни терпеливо уходят вглубь, поят и кормят
венцы и вершины. Нет гибели здесь, есть
вечное возрождение. И не потому ли так
тянется к лесу, к лесному лону, как к матери и к
утешению, к надежде и защите и к мудрости,
всякий, потерявший голову, запутавшийся в
сомнениях и невзгодах. Живет в лесу зверь,
летит к лесу птица. Вечен лес, как вечна
природа, и даже безжалостный лесной пожар
переносит он, как древние мужи-стоики, не
шелохнувшись, не выдавая мучений, весь
расцвеченный алым, желтым, красным и
голубым огнем и все-таки будто ясно
чувствующий себя сильнее огня и всей этой
муки обращения в пепел, помня о своем
возрождении…
Гибель леса больше всего переживают те,
кто обитал в нем, кто не мог и не может без
него, как не может и человек без крова и пищи.
На что уж, кажется, легко птицам — взял да
перелетел, или зверю, — чего там!
Переселился… Но опять вернемся к человеку,
вспомним: не каждый укореняется на новом
месте и на чужой земле, не всяк способен с
легкой душой порхать от города к городу, от
дома к дому… Есть горькое, как остылый дым,
слово чужбина , и есть истинное светлое и
святое понятие свой дом, свой лес, своя вода,
свое болотце, куст, ветка-развилка, своя
вершинка своей ели, где было твое гнездо,
откуда и пелось на зорях и закатах, гляделось
на дали и звезды с истинным как будто
пониманием их значения, с пониманием и
своей сути. Как знать, не труднее ли
переселяться животным, не ценою ли жизни
платят они за исчезнувший лес? За тысячи
верст улетает в теплую сторону зарянка — за
тысячи верст возвращается не куда-нибудь — к
своему месту. И так же летит скворец,
жаворонок и дрозд. Бежит зверь,
насильственно уведенный, вырвавшийся из
клетки. Все к дому своему, к своему углу и
своему небу… Сколь сладко понятие ОТЧИНА
для каждого лишенного ее и заблудившегося на
пути к ней:..
Задумаемся еще: как быть тем, кто не
может ни идти, ни лететь, кто навсегда
лишился единственно нужной для жизни тени,
скользящего света, защиты от ветра. Как знать,
не плачут ли, не ждут ли последней отчаянной
надеждой все эги папоротники, грибы,
грушанки, орхидеи-гнездовки, жесткая
брусника и робкая кисличка и другая-иная
трава-мурава со всей живностью, обитающей в
ней, до жучков и до мошек, до самой невидно-
неслыханной мелочи, которая, однако, совсем
не зря должна быть рождена на свет, зачем-то
живет и существует тысячелетия и даже от тех
идет непонятно удаленных времен, когда Земля
была еще горяча, как только что испеченный
пирог, Солнце быстрее бегало по иного цвета
небу, и все сотрясалось в неистовстве вихрей и
гроз, и все было еще не так, как привычно нам,
поздним, но не первым властителям этой
Земли…
На другую неделю здесь уже хозяйничали
тракторы. Рыча и постреливая голубым
дымком, они тащили стволы к дороге, волокли
их, уже оголенные, без сучьев и как бы
вытянувшиеся оттого, не деревья уже —
хлысты…
Бегали по вырубке, сновали и суетились
потные веселые мужики в распахнутых
ватниках, в расстегнутых рубахах, подъезжали с
утробным ревом грузовики, лязгали
освобожденные штанги прицепов. Лес
накатывали дружно (себе ведь и без денег!),
слышалось: «И-эх-ма-а… Вззя-ли… А… Ищщо…
взяли… Эх, мать… Пошла-а! Пошла, ребята…»
Нагрузив, стукали хозяйственно в меднотелые
бронзовые н охристые бревна… «Хороша
лесина! Звон звоном!» И заковывались цепи,
завязывались тросы, удовлетворенно
захлопывались двери. Взрыкивая, взревывал
мотор, до того лишь приглушенно-сыто,
равномерно урчавший. И уже совсем без
дороги, вспарывая дерн, давя и пластая
ненужный молодняк, колесили по вырубке,
зацепив пару-тройку бревен пьяные
трактористы из соседнего колхоза — эти не
рубили, так брали, не откажешь —
механизаторы… Механизатор сейчас самый
первый человек иа безлошадном селе,
попробуй без него обойдись… И еще везли, еще
грузили, тащили, подтягивали, наматывали,
крутили тросами и проволокой, грудили у
дороги в кучу и штабеля красные в охру, с
медным звоном, серые, белые в голубизну,
серебристые, зеленокрылые, пахнущие горьким
соком и запасенной на века силой-солнцем,
чудовищные — не в обхват — и прогонисто-
ровные стволы и бревна: сосна, ель, береза,
осина. Сосны с елью больше всего… И уже
обозначились трассы, потянулись все вдаль и
вдаль, ушли за горизонт, казалось, до самого
Байкала, а может, и дальше, до океана, до
самого предела и края Земли…
Распахнутый трассами, расчесанный
просеками, размеженный дорогами оставался
не лес уже, что-то другое, безраздельно
обреченное. Такие остатки леса сохраняются у
пригородных зон по окраинам и вблизи
человеческого сельбища. Стоят в таких местах
ровно бы сосны и вроде бы березы, но лесная
трава уже путается под ними с крапивой и с
лебедой и совсем исчезает — остается один
только желтый хвойный опад на протоптанных
во всех направлениях стежках. Запустение-
уныние в таком бездельном, нежилом,
прохожем лесу, и знаешь уже, глядя на него, на
сухие и лысые макушки — нет ему никакого
будущего. Может статься, правда, объявят его
парком, наставят скамеек и гипсовых
спортсменок, воздвигнут в прогалинах лодки-
качели и базарно раскрашенную карусель,
оглушат тягостной радиомузыкой из
развешанных по тем же соснам алюминиевых
кастрюль и заставят доживать так. А вернее
всего, просто обстроят этот лес многоэтажьем, и
будет он кругом в коробках домов обращаться в
подобие вкопанных бревен, будут сушиться там
на веревках простыни и штаны, будет с утра до
полуночи крик, осколки бутылок и лампочек, а
по вечерам сюда станет слетаться окрестное
воронье…
Пишут вот всезнающие, всеведущие и
всевидящие корреспонденты: где-то под
Москвой, в Финляндии ли, в Швеции, в Литве, а
может, и в Сибири, есть города и городки,
построенные прямо в лесу, и не срублено там
лишнего дерева, ветка кедров заглядывают на
балконы, лес подступает к лоджиям, поют
зяблики у раскрытых окон, напрочь запрещено
орущее радио, белки спускаются за орешком на
руки, цветы цветут, не зная про букеты, и
подосиновики лезут, просятся в руки у самых
подъездов. Ах, города в Сибири и в Финляндии.
Неужто другие люди живут там? Неужто со
временем везде будет так? Один скажет:
хорошо, другой скажет: хорошо бы, а третий
скажет: возможно ли?

О, критик мой, защитник всего
творящегося на Земле. Не говори, что лес
нужен народному хозяйству и что без леса и
вы, мол, автор, не живете, пьете-едите за
столом, работаете сидя в кресле, деревом
топите свою дачную печку, полированным
древом обставляете квартиру… О том ли речь! О
глупости и о бездумье речь, о небережении и
небрежении речь, о том, что много имеем, и
плохо, что много, а было б мало — сами собой
родились бы тогда бережение и расчет, пришли
вместе с ними рачительность и осторожность,
родились бы от них совесть, строгость и
мудрость. Уж не в малых ли странах, у
маленьких трудолюбивых народов надо
учиться, там, где землю отвоевывают у моря,
вычерпывая его даже и ведром, там, где землю
в корзинах несут на бесплодный камень и
творят на камне колосящееся поле.
Пока же складывали на вырубке — не
столько от желания жечь зеленую сыроватую
обсечь, сколько все из-за лесника: ходил тот по
вырубке хмурый и все стращал всех, ругался, —
с женой, чо ли, не поладил, не подали с утра?
(Подавали, да отказался, отрекся, на службе,
мол, не положено.) Чудак этот Шутов-лесник.
Другой на его месте радовался бы. Меньше лесу
— меньше уходу, меньше и спросу… Зато другой
человек, тоже причастный к лесу, — егерь
Петухов — был на порубке, как кот на
масленице. Со сдвинутым по привычке на ухо
сине-зеленым картузом перебирался от одного
кострища к другому, задерживался, где веселей
заводилась беседушка. Пил — не отказывался,
уговаривать не приходилось. Подкидывали в
зевластый, завывающий вихрем костер,
жмурились от певучего дыма, от пеклого жару и
пепла, от хряского огня, кидали в золу,
отдергивая руки, картошку, закусывали, сидя
вольно-широко, хлебом, луком и толстым
салом, поздними огурцами и квелыми
помидорками, трахали об пеньки порожнюю
посуду или оставляли, прежде проглядев на
свет, аккуратно и удельно, смотря по характеру.
Спорили и хвастали, и хвалились, и за грудки
брались, дальше не заходили — артель не
давала. И всем была радость, всем было что
сказать: сколько лесу нежданно-негаданно и на
дрова, и на постройку, и на срубы можно, и так
продать, если на иную хозяйственную нужду.
Кто говорил с весом и значением, какое всегда
появляется у русского человека малость под
турахом, что лес — золото, «не пролежит»,
«всегда уйдет», кто учил, как надо бревно
шкурить, сушить и сберегать, чтоб не взялось
грибом, не засел короед. Сушить лес надо не на
солнце, на солнце его дерет, щеляет, а лучше
всего в полсолнца или под навесом, где ветерок,
положить само собой на катки, на лежки, торцы
забелить, — иначе гиблое дело, гриб… Кто-то
подхватывал, как этот гриб уничтожить, если
завелся, купоросить, или соляркой мазать, или
вот, как старики говорили, развести известь-
кипелку и теплой еще забелить с солью.
Спорили, какое дерево класть в нижние венцы:
тут все сошлись, лучше листвянки — нету, века
не гниет, ничего ей не делается, а вот насчет
того, какую лесину лучше на северную сторону
избы, вышло разногласие, одни стояли за ель,
другие за сосну или за ту же листвень, но
листвень отвергли, слишком тяжела, насчет же
ели-сосны не сошлись, остались при своем
мнении, хотя кто-то даже и осину называл, но
его осмеяли. Осина, она на дрова, на огородные
жерди хороша. Тужили еще, что нет кедра,
кедрач, помнили, здесь выборочно рос, но
повывелся постепенно, свели и свои, и
шабашники из-за орехов. А ведь дерево-то! На
поделки, на столярную работу, что рамы
возьми, что двери, обкладку всякую и обводку
— не дерево, шелк… И о березе не забыли, тут
уже единодушно — дров, братцы, жарче не
бывает, конечно, лучше весной березу
заготавливать, веснодельные-то дрова ни с чем
не сравнишь. За лито просохнут, горят дружно,
уголь из них звонкий и на истоплё много не
надо, принесешь одно беремя, и печь — не
дотронешься… Ну, конечно, в холода, в мороз,
добавлять приходится…
Много-много было тут рассказано и
вспомнено, много было и смеху и матюгов, без
которых вроде бы как еда без соли, не
получается народная речь, и уж тут-то всех
превосходил егерь Петухов. Василий Петрович
умел крыть как-то особенно едко и складно, все
неспроста, все с заверткой, с тройным-
четверным разделением: и в сок, и в бревна, и в
трассу, и в трактор, и в грузовик, и в дорогу…
Слушали, хохотали и ржали, держась за
животы, учились и подражать было пробовали
— не получалось так. Это, видать, вроде как
тоже талант… Дивились:
— И где ты только, Василей, насбирался?
Откуда чо… Из пристяжки в дышло.
Улыбка. довольства играла на пьяном,
злобноглазом лице егеря.
— А я, как только на свет вылез, огляделся,
сразу счас и крыть начал…
Витька Жгирь, по прозвищу Брыня, за то,
что смалу еще любил всякую музыку, тренькал
и бренькал на балалайке, радио крутил, гнал
свой синий трактор так, что все время стукался
головой о верхнюю обивку кабины. Торопился.
Ничего — голова, она крепкая, а лес надо
успеть: не выдернешь — расхапают. Налетели,
как мухи… Бригадир опять запоет: «Куда
гонял? Чо калымил?» Зануда… Все равно
узнает… А-а… Хрен с ним… — Витька
обернулся, поглядел на волочащиеся, пашущие
проселок двуствольной бороздой бревна… —
Хорош лес… Из такого лесу, мужики говорят,
раньше только строились… Счас нету… И
правда… На станции, сам видал, гонят с севера
откуда-то… Дерьмо дерьмом, все с красниной,
подтоварник да гнилье дровяное, загорелое,
источенное жуком. Этого бы натаскать — на
дом-пятистенку… — Витька Брыня прижмурил
раскосые черные глаза, поглядел в поле, где
виднелся такой же голубенький трактор,
старательно пахавший зябь. — Выдобряется…
Работяга… Паши, паши… А я все равно год-
другой и подамся, хватит… Чо тут, в совхозе…
Силос-то нюхать? Пускай другие, а я
нанюхался… В городе повкалываешь —
квартиру тебе… Все удобства. И водичка
горячая: лей сколько хошь… Сестра Машка
хорошо вон устроилась, знала куда замуж
выскочить. Лежи хоть целый день в ванне,
телик туда ж поставь, пиво холодное пей…
Культура… Обязательно так хочу, чтоб в ванне
пиво пить и телик глядеть… Красота…»
Витька на минуту отвлекся, прислушался к
тряскому траканью машины…
«Зажигание барахлит вроде… А-а… Тянет,
и ладно… Распаяется, на ремонт встану. Чего
его беречь, когда никто не берегет. Ванька
Смолин вон за водкой в Крутую кажный день
гоняет, на обед приедет и двигатель не глушит,
так и стоит его керосинка часа два, коптит
небо… Мать даже ругается… Надоел… В город, в
город надо… Чо тут? В совхозе… Конечно, и в
городе не сразу тебе квартиру. Уметь надо…
Бабу найти. Нашел бабу с хатой — вся любовь…
Хоть старуху пока, лег тридцати. А можно и
девку. Повезет дак… А чо? Город большой —
баб, как куриц в курятнике… Прибарахлиться
надо: куртку новую… Лепень… Штаны в
полоску. Бабы любят, когда приодет… Деньги
бы еще надо… Мать получку забирает. Не
заберет — пропью. Чо схалтуришь — тоже в
пропой… Пить, однако, бы бросить… Уж
зарекался… Сколь раз… День-два держусь… А
там ребята… Не откажешься. А попало под это
дело — и все… Лесу бы этого надергать поболе?
Опять куда?.. Деревня, считай, вся понахватала.
Эти вон в лучшем случае на дрова за бутылку
пойдут… Не строится счас никто… Дачникам
разве, в Крутую, возить? Бригадир… С ним не
сговоришься… Гад такой… А то бы добро, у
дачников деньги несчитанные… В городе
живут… В деревню еще лезут… Воздух имя
подавай! Тишину… Гады… А вообще-то на лесе
можно деньгу подшибить… Раз уж начали…
Еще бу… Ух ты!.. — яростно крутанул руль,
сбросил скорость — Все… Влез!..»

Трактор влетел в размятую,
разжульканную такими же машинами
водомоину, наклонился, пробуксовал, осел до
осей и умолк.
Витька вылез из маленькой несерьезной
кабины, походил, попинал в завязнувший скат.
Закурил. Отвязывать жесткие тросы с бревнами
ему не хотелось. Походил, поругался.
— Ничего… Счас кто-нибудь из своих
подгонит — дернет…
И уже спокойно вернулся в кабину, достал
магнитофон, включил любовно, тряхнул
крашенными в желто-гнедой цвет волосами,
уселся курить, слушать на бревна…
А-ы-ы, хау-ю дра-ды ды-ды-ды.
А-ы-ы-ы, хау-ю дра-ды ды-ды-ды… —
надрывался из магнитофона гнусавый
саксонский лай.
К вечеру вырубка опустела.
Под закатным, охлажденным солнцем
сновали по ней лишь разбуженные
взворошенные муравьи. Муравьи сталкивались
на своих дорожках, кипели у разоренных,
лишенных прикрытия муравьищ, без пути
тащили куда-то хвоинку, то раздавленного
товарища, оступались и сваливались в
тракторные рытвины, взбирались на пни и
ощупывали головы лапками…
IV. Аукцион
Обеспечьте 10 процентов, и капитал
согласен на всякое применение, при 20
процентах он становится оживленным, при 50
процентах положительно готов сломать себе
голову, при 100 процентах он попирает все
человеческие законы.
К. Маркс
Аверелли с неторопливым достоинством
прогуливался перед подъездом «Астории»,
ждал жену. Смотреть на чужую гостиничную
жизнь ему никогда не надоедало, тем более что
сейчас позволяло время, и Аверелли смотрел,
как одно за другим подкатывают к бровке
бесконечные такси, из них выбираются
мужчины и дамы, многие, если не все,
иностранцы, судя по одежде и говору, но
манере держаться и жестикулировать. Такси,
включив свой зеленый, ищущий глазок,
отъезжали, а прибывшие либо шли прямо к
дверям, либо их чемоданы подхватывали
швейцары и несли в гостиницу с неторопливой
осторожностью, с какой носят, может быть,
золото или хрусталь. Он усмехнулся
пришедшему сравнению. Жена всегда долго
собиралась, возилась с туалетом и прической,
но Аверелли никогда не роптал, да и вряд ли
кто бы стал роптать и сердиться на его месте —
ведь у него была молодая и очень красивая
жена. Это много, поверьте, когда вам далеко за
пятьдесят, когда у вар пусть благородная, пусть
внушающая почтение лысина, а зубы, хотя и
сделаны лучшим в Риме дантистом, все-таки не
слишком свои. Зубы… Зубы… Отличные зубы,
такие же, как шелковое голландское белье,
штучный костюм, элегантное пальто… И все-
таки не оставляет подчас досадное
воспоминание, что всего два-три десятка лет ты
же был гибок, смугл, ясноглаз и волосы были,
как новая щетка, и не приходила всерьез
мысль, что время угрожающая штука. Время…
Время… Аверелли задумался и перестал
разглядывать приезжающих.
Время… Кто его считает в двадцать? Его
начинают ценить и считать после сорока и то,
возможно, самые умные, самые
предусмотрительные. Собственно… ум,
наверное, и есть способность к
предусмотрительности… Забавно… Простая
истина… Что же это жена сегодня так долго?
Ничего. Пусть. Кто любит розы, должен любить
шипы… А среди этих русских женщин много
интересных. И попадаются совершенно
итальянки… И много хороших мехов… «Volpe…
Volpe azzurra… Zibellino…»{Лиса… Песец…
Соболь…} — привычным глазом определял и
оценивал он меха на воротниках и шапки
проходивших женщин, но, пожалуй, более чем
на воротники, смотрел он на женские лица.
Красивые женщины в России. Много
красивых. И это не первое уже открытие как
будто удивляло его. Он никогда не был
равнодушным к женской красоте — что это за
мужчина в таком случае, — но здесь он
сравнивал, ведь жена его, сеньора Аверелли,
была русская, и это обстоятельство всегда было
предметом его странной гордости, а когда он
приезжал сюда, в Ленинград, на аукцион,
гордость его словно бы увеличивалась,
удваивалась. Правда, жена родилась не здесь,
не в России, но она была настоящая русская,
сероглазая и добротная, и он с удовольствием
отмечал, что некоторые из женщин,
проходивших мимо, были немного на нее
похожи. Жена прекрасно говорила по-русски и
по-английски, он часто брал ее с собой — ведь с
такой женой он мог обходиться без услуг
переводчика и, во-вторых… Он не испытывал
неудобств в этой неудобной в отношении
женщин стране… Разумеется, если б ехал в
Копенгаген, в Париж, в Сингапур или в
Японию, он мог бы… Но и тогда он часто брал
жену… Как это у русских говорится: «Не вози в
Тулу свой… этот… а… само-фар…» Аверелли
усмехнулся: кстати, она собиралась купить
самовар в Ленинграде, и обязательно
отапливаемый углем, не электро. Она говорила,
что чай из угольного самовара вкуснее.
Смешно… Пусть покупает. Каприз женщины ее
суть. Только где в Риме они будут иметь
древесный уголь? Каменный, наверное, не
может годиться на этот само-фар… Он
посмотрел на свой электронный блестящий
хронометр и поморщился. Часы показывали,
что пора ехать. Аверелли покрутил зонт-трость,
с рассеянным презрением приглядываясь к
кучке юнцов в лосненых дубленках, в
полосатых штанах и тертых джинсах. Парни
совещались о чем-то возле подъезда и часто
оглядывались.
«Слетелись, как вороны… Везде, и в России
тоже, эти хиппи, лаццарони, фарцано… Но где
же она! Ho mostafretta! Non lo si deve fare! Cosi
nonsi puo fare!»{Я очень спешу! Этого не
следует делать! Так нельзя!}
Аверелли начал уже хмуриться. Лицо его
приняло петушиное выражение, и он снова
посмотрел на часы.
Он женился на русской девушке не потому,
что ему не нравились итальянки. В свое время
он мог иметь успех у женщин, его любили и
девушки и матроны. Но… Если бы кто-то знал,
как он взбивался в люди. Как исполнял свой
план: превратиться из жалкого мальчика на
побегушках, из торговца сигаретами вразнос —
в сеньора Аверелли… Нет, это не просто,
поверьте на слово, в наше время — начинать с
нуля, делать себя, как говорят англичане, и
свою судьбу. Кто способен на это?..
А он никогда не был баловнем фортуны.
Он женился лишь сорока пяти. На итальянке.
Но его первая жена была слишком
экспансивна, слишком много требовала от него
в то время, когда он еще не укрепил дело,
воевал за престиж фирмы, и жена попросту
бросила его, сбежала… Она была из
полуаристократок… Тогда он разозлился на
всех итальянских женщин и благословил небо
за то, что удалось быстро оформить развод.
Потом снова годы каторжного труда — он
много работал, работал, как раб на галере. Он
учетверил состояние. Стал богатым. Однажды
он уехал в Канаду и в Квебеке, в семье дальних
родственников его познакомили с девушкой со
странным русским именем Надежда. Когда ее
имя перевели на итальянский, он пришел в
восторг и от имени, и вообще от одного вида
этой красавицы, во всем противоположной его
первой жене. Надежда была чуть темноватая,
Тёмная тема Шрифт: ; ; Georgia
цвета спелого колоса, натуральная блондинка,
была полна и пышна, в глазах ее всегда словно
бы отражалось вот это северное русское небо,
она была нетороплива в движениях, спокойна и
добра (такой оказалась и в жизни), и Аверелли
употребил весь свой талант торговца и
дипломата, все свое влияние, все чары, не
исключая и бумажника, на чересчур щедрые
подарки если не самой Надежде, то друзьям и
родственникам, чтобы уговорить девушку
выйти за него замуж. И он победил. Вот уже
семь лет, как он счастлив. Надежда — Надина —
Надин — его жена. Она родила ему двух
похожих на него сыновей-погодков, и он
боготворит ее, и любит ее, и балует ее и, если
позволяет себе иногда ездить без нее во
Францию и в Данию, то, может быть, лишь для
того, чтобы, вернувшись, почувствовать сильнее
уют и тепло и нежность своей северной
королевы… Она стала теперь еще эффектнее в
замечательных платьях, которые она
заказывает с большим вкусом, а в норковом
манто (ун мантелло визонэ), в песцовой или в
собольей накидке она бесподобна.

А потом, когда молодой воин уснул, старик
в немой задумчивости сидел у костра. Нет, не
помнят люди сиу закон Маниту. Больше и
больше на его памяти скудеет Земля. Как
остановить?.. Если и сам он, когда был таким,
как этот мальчик, охотился, пока хватало
стрел… Почему мудрость приходит к старику и,
пока постигнешь ее, все наставления кажутся
глупыми. Не так ли и он сам сердился когда-то,
как этот мальчик…
Старик прислушивался к звукам и запахам
ночи. Шумела река на дне каньона, всходил
белый тонкий месяц, и ветер приветствовал его,
нес с равнины дыхание трав осиннолистых
тополей, гул бегущих стад, крики ночных птиц
и койотов. И неужели все это исчезнет по
закону Гитчи Маниту? Все теперь нарушают
этот закон, а его, Белого оленя, вполуха слушал
и этот мальчик, спящий у костра…
V. Лесник и егерь
Лесник — должностное лицо,
ответственное за охрану и устройство леса на
определенном участке…
…Егерь следит за соблюдением правил
охоты, сохранением и воспроизводством дичи.
(Из штатного расписания)
Всякого, кто въезжал в эту деревню по
размешанной и разъезженной в десять колей
тракторной улице-дороге, кто, не очень-то
пялясь по сторонам, катил мимо старых, под
ветхим, в зелень, тесом, и новых, под скучным
шифером, изб, независимо от кровли похожих
друг на друга, как могут походить только
российские избы, где и окна одинаковы, и
ставни, и завалинки, и свеклы-луковицы под
коньками выведены одинаково, все-таки
удивляли, наверное, две усадьбы уже на выезде,
у самого леса. Разделенные лужами дороги, —
переходила здесь дорога в широкую поскотину-
пустырь с черной ископыченной землей и
редкой травенкой, — они будто рассказывали
древнюю сказку, как один брат был бедный, а
другой брат — богатый…
Подворье справа подступало к лесу и было
обнесено не плетнем и не пряслом, а по-
сибирски бревенчатым высоким тыном с
заостренными зубчатыми верхушками. Так
отгораживались еще некогда в древней и
лесной Руси от зверя и от лихого набега. Тын
был старый, местами и черный, и сизый от
времени, но везде справный, нигде не косился,
виднелось в нем и новое, ладно подтесанное
бревно. Тын-заплот обходил четырехугольник
мало не в гектар, а заключался зелеными
воротами из винтовых лиственниц с
лиственничным же, тесанным из целого дерева,
коньком, аккуратно закрытым зеленым
железом. На створах ворот с темно-синими
шляпками кованых старинных гвоздей
(ладились такие гвозди в кузницах на заказ и не
ржавели почему-то) сохранилась одурелая, в
прожелть серая, цвета прошедшего времени
резьба, также кое-где подновленная умело и
ладно. Из-за ворот глядела красным суриком
крыша, жердь же телевизионной антенны была
снова зеленая, глянцевая, как и два
скворечника-дуплянки, поблескивающие этим
любимым хозяином цветом.
Замечено мной, может и ошибочно, что в
поселках и деревнях по всей Руси цвет и стиль
дома так соответствует внутреннему
содержанию владельца: строят дома с
широкими, светлыми окнами, красят в веселый
желтый охристый цвет люди умные, добрые и
также веселые, в зеленый и с окнами поуже
люди степенные, непьющие и сумрачные, так
сказать, себе на уме и своей голове советчики, в
голубой и в розовый тон наряжают жилье
развеселые и недалекие, которым все трын-
трава, везде хорошо и весело, привольно и
довольно, в синий и фиолетовый, хочется
сказать, — совсем дураки, но зачем же обижать
людей. Вдруг теория не верна, вдруг объявится
исключение, как бывает везде и в жизни, да и
дурак-то давно ведь уже вымер, остался только
в сказках, и напоминает иногда о нем, о его
былом существовании густо-синий какой-
нибудь, дикий цвет строения, — фиолетовый
забор, иногда и сарай, случается, синий…
Итак, следуя за сим шуточным
разделением, дом за тыном принадлежал
человеку, во-первых, работящему, во-вторых,
хозяйственному, в-третьих, скуповатому или
просто бережливому искони, не бросающему
копейку на ветер, в-четвертых, должен он быть
не глуп, не пьющ лишка и, возможно, неказист
видом, ибо люди казистые относятся чаще либо
к первой — желтой, либо к третьей — розово-
голубой категории, либо, редко, к четвертой —
фиолетово-синей.
Кажется, уже все сплошь писали о
лесниках — хозяйственных мужичках, что по-
муравьиному тащат-несут к себе правое и левое,
обирают безответный лес, рубят-губят, продают
направо и налево, за бутылку и за красную
бумажку готовые все продать на корню. В
отличие от собратьев и от себя самого в
прошлом не намерен автор распаляться гневом
на благополучное лесниково жилье, может,
просто не хотел автор уподобляться некоему
пьянчуге, хмельно дымящему сигаретой прямо
в электричке под вывеской «Курить
воспрещается». Глядел пьянчуга, как
выгружаются на платформе трудяги-садоводы,
кто с ящиком помидорной рассады, кто с
досками-рейками на горбу, изрек
заключительно: «Садоводы… чие, кулащьё…»
Хотелось бы автору поглядеть в корень
достатка и бедности ныне, найти следствия…
Нет, лесник Иван Агафонович Шутов,
живущий в зеленом доме за тыном, лицом, и
верно, неказистый, курносый и рябой, не
принадлежал ни к людям, про которых говорят:
«рука с клеем», ни к хапугам-рвачам,
разоряющим-пропивающим народное
достояние, ни к тем, про кого все пишут в
газетах гневные статьи с заголовками:
«Плесень», «Накипь»… Кстати, и самый дом, и
тын вокруг ставил не он, не лесник Иван
Агафонович, а дед его и отец, тоже бывшие
лесниками, передавшие должность сыну и
внуку как бы наследственно. О
наследственности и наследовании, родовых и
деловых корнях теперь тоже много говорят и
пишут, стали помаленьку понимать, что
корнями своими и жив, быть может, человек,
подобно дереву на своем месте, и лиши его
корней, дающих наследственную, от предков к
потомкам идущую силу, и зачахнет он,
выродится черт знает во что. Сколько
доводилось видеть автору таких людей без
корня, перекати-поле и летунов разных,
искателей, где и лучше и теплее. И читатель
таких видел. И не зря, конечно, возродилось по
сему случаю вроде бы чуждое слово —
династия. Жаль только, все больше о рабочих
династиях пишут, о крестьянских, а про
лесниковы династии слыхом не слыхано.
Редкость это… Установив, что не чуждого
происхождения лесник, что жил и вырос он в
этом краю и сызмала причастен к лесу, к
трудам отца и деда, вернемся теперь к доходам
и достатку.
День Ивана Агафоновича, если можно так
сказать, начинался ночью, затемно, когда и вся
деревня, как вымершая, спала, и петухи не
кричали, и заря, едва начав разгонять темь,
была еще слабая, как бы сонная и
сомнительная. С ведрами в руках, обливая
сапоги, уже таскал Иван Агафонович воду от
своего же колодца на усадьбе. По холоду и заре
легче дышится, вроде и ведра полегче, а воды
требовалось много, одной скотине, пока всех
напоишь: лошадь, двух коров, телку, пяток
овец, свинью-матку с поросятами, а там
кроликов и птицу — им хоть и мало, а тоже вода
требуется, потом вода в чаны и кадки на полив
огурцов, помидоров, капусты, всякого другого
овоща, по ведру-два на кусты смородины у
тына, на вишню… И набегало: ведер
полтораста, в сухмень — все двести, а сухо-то
теперь часто стоит, лето за лето заходит, и вода
оттого в колодце ниже, добывается труднее.
Напоив живность, кормил ее, ту, что остается
на дворе, да и ту, что через час-другой на
пастьбу: добрый хозяин всегда так делает, не
пускает скотину голодом, и не жрет она, не
бросается дуром на всякую пастбищную траву, а
ест уж с выбором, и молоко у нее оттого не
горчит и не пахнет едким болотным лютиком.
Дальше, выгнав коров и телку в пригон, брался
за вилы, лопату, извините, навоз за ними
убрать, подбросить свежей подстилки и, уж
закончив обихаживать живность, шел на
пасеку, — была тут же на усадьбе за огородом по
теплому травяному пригорку.
********************

...Дул теплый, большой и приливный ветер,
задирал на загривке кота шерсть и в болоте
гнул березки, что повыше, шуршал сухими
травинами, навевал багульником. Заяц
мелькал, пробирался там между кочек,
распутывал пахучие зайчихины следки.
Возился и ползал, перелетая, маленький
пестрый дятлик. Лес жил, готовился к весне и
водополью. Уже мчались над ним быстрые
пролетные голоса.
И вслушиваясь в них, почти ничего не
видя, в промежутках между мутной бездной кот
возвращался в прошлое, — все казалось ему,
что лежит он на том суку, на той лиственнице,
высоко над лесом, и засыпает, убаюканный
теплым ветром.
Непонятный звук лишь досадливо
тревожил его. Звук был нарастающий, и, уже не
видя, не понимая, лишь силясь вернуться, кот в
последний раз повел ухом… Ухо с кисточкой
распрямлялось, укладывалось поудобнее вдоль.
Над болотом, треща моторами, загребая
небо мельнично машущим винтом, кружил
вертолет…
Это было утром 17 ноября 2001 года.
Всеземное телевидение передало в числе
прочих новостей удивительное:
«Вчера утром в канадском национальном
парке Вуд Буффало, неподалеку от границ
парка с жилыми районами, служба постоянной
охраны обнаружила след рыси. Сообщение
было немедленно передано руководству парка
и в научные центры. Группа виднейших
ученых-биологов, вылетевшая на место, где
был обнаружен след животного, подтвердила
первичное определение. Да, это след рыси!
Дикой кошки, которая еще полстолетия назад
была распространена в лесах Евразии и
Канады. Но потом численность ее
катастрофически сократилась, и уже
десятилетие, как рысь, современница
мамонтов, лосей, глухаря, тигра, считалась
исчезнувшей. Последние экземпляры рысей в
зоопарках России и Америки погибли в начале
девяностых годов прошлого тысячелетия. Все
попытки разводить рысь в условиях неволи
кончились тогда неудачей. Ученые ведут спор:
является ли найденный след следом последней
рыси. Самец ли это или самка? По следу
организуется наблюдение, результаты которого
будут сообщаться…»
И газеты в тот день вышли с шапками:
«След рыси!», «Оказывается, рысь
существует!», «Обнаружен след последней
рыси!», «Последняя рысь!», «След рыси!..»

(в сокращении)
https://libking.ru/
******************
Материалы из Сети подготовил Вл.Назаров
Нефтеюганск
27 июля 2024 года


Рецензии