Память

 
  Наследство от родителей мне досталось специфическое: сахарный диабет с его капризными сахарами, вереница мелких недугов и — самое ценное — память. Острая, как скальпель, и цепкая, как репей. Мама смеялась: «Ты пошла, заговорила и начала философствовать одновременно».

Взрослые при мне старались фильтровать базар, но тщетно. Я впитывала всё: от высоких истин до виртуозного мата, и немедленно выплёскивала это в мир с непосредственностью попугая, которому забыли насыпать зерен. Память была моим главным калибром и моим же проклятием.

Моя «иконическая» зрительная память в итоге так и не нашла достойного применения, хотя карьерные планы в пять лет были масштабными. На дежурный вопрос «Кем ты будешь, Нелька?», я, приняв позу античной статуи, чеканила онемевшему отцу:
— Следилой!

Имелся в виду следователь. К десяти годам, впрочем, сыскной пафос испарился. Романтика погон разбилась о тяжелые кухонные разговоры отца с его фронтовым другом Афанасием — разговоры, густо замешанные на горечи и табачном дыме. Милиция в моем сознании не имела ничего общего с защитой закона; она пахла «ментовкой» и мусорными баками на окраине. Мусора — так это слово тогда звенело в воздухе.

Помню байку Альки Саркисяна о школьном опросе. Учительница Марья Ивановна, светлая душа, выуживала из нас мечты:
— Ну, Пашенька, кем ты станешь?
— Я, Марь Ванна, стану очень богатым! Буду жене бриллианты возить ведрами и дома строить!
— Похвально, Паша. А ты, Сидоров? Ты же наш отличник, гордость класса!
Сидоров вздохнул с честностью обреченного:
— Раньше я хотел быть космонавтом, Марь Ванна. Но теперь решил, что выгоднее стать женой Паши Горелика.

На соседней улице Цыцамурской в кирпичном доме, зажатом пыльными тополями, жила осетинская семья. Служба в органах была у них чем-то вроде родовой эпилепсии — передавалась по наследству. Как только на горизонте появлялся Валико, глава клана, мы — мелкое дворовое хулиганье — заводили издевательский хор:
— Патара осис пикреба, милиционери викнеби! (Мечтает маленький осетин стать милиционером!)
Я неслась вприпрыжку, дирижируя этим хаосом и выкрикивая свой победный вирш:
— Мусор, мусор, мусорок! Валико, где твой свисток?!

Сейчас от этих воспоминаний щемит — стыдно. Но тогда мир казался черно-белым, а мы были жестокими и искренними. Память — странный архивариус. Она часто вымарывает светлые страницы, оставляя в папках только колючую проволоку: голод, обиды, липкий страх.

Я до сих пор чувствую, как горит мочкой уха, оттянутой в наказание в спецдетдоме для детей «врагов народа». Помню, как в животе завязывался узел при виде хлебной корки в помойке. И помню тот крошечный ломтик, который тайком сунула мне нянечка. Он был теплым, как живое существо. Я прятала его под подушкой и ела ночью, шёпотом, смакуя каждую крошку, словно это был не хлеб, а причастие. Такое не забывается — такое врастает в позвоночник.

Годы шли, и память, эта неуемная квартирантка, переехала со мной через границы и океаны, сменив гражданство и язык.

В Израиле я внезапно обнаружила себя в террариуме местных «интеллектуалов». Окружение моего мужа — сплошные титаны киббуцного прошлого. Ализа Розен, заслуженная актриса, глушившая водку из горла с грацией портового грузчика. Цви Троп, директор оборонного гиганта «Рафаэль», чья лысина бликовала так же ярко, как и его непогрешимая уверенность в собственной правоте. Певец Йорам Гаон, чей баритон был безупречен, а шевелюра — триумфом турецких трансплантологов. И адвокат Хагай Ситон — аферист такого калибра, что его «победы» в суде отдавали магией.

В этом театре тщеславия я была случайным зрителем без билета. Их дискуссии о судьбах родины пахли нафталином и партийными собраниями. Однажды я, по наивности, решила подбросить в этот костер немного свежих дров и заговорила об Эфраиме Кишоне.
Наступила тишина, в которой можно было услышать, как остывает кофе.

Кишон! Для этих людей он был еретиком. Он думал не лозунгами, а живыми парадоксами, а значит — не пах «нашей старой доброй закваской». Всё, что выбивалось из киббуцного трафарета, здесь встречали с вежливым презрением.

Мне не хватало воздуха. Так родились наши «оазисы» на улице Рамат а-Голан: старые романсы, Серебряный век, разговоры, в которых не нужно было держать спину прямой. После переезда на Бар-Кохба эти вечера начали гаснуть, а потом и вовсе рассыпались в прах. И виновата в этом была снова она — моя память.

На одном из таких вечеров Леночка Гольд решила торжественно выпустить меня на арену:
— А сейчас наша Нелли, чья память вошла в легенды, прочтет Мандельштама.
Я поднялась. В комнате установилась та уютная, бархатная тишина, когда кажется, что даже стены готовы слушать. Я облокотилась на стол, выдохнула и начала:
— Я изучил науку расставанья в простоволосых жалобах ночных...

И всё. Темнота. Мозг превратился в чистый лист, только что вышедший из типографии. Ни строчки, ни рифмы, ни единого зацепного крючка. Память, мой верный пес, вдруг сорвалась с поводка и убежала в неизвестном направлении.

Я стояла с наклеенной улыбкой, ощущая, как под ногами трещит лед. Как я тогда выкрутилась? Не помню. Помню только жгучий стыд. Тогда это казалось катастрофой, крушением идентичности.
...Сегодня мне смешно. Но моя память — дама с характером и, судя по всему, страдает бессонницей. У нее есть особенность: она любит «рожать» идеи исключительно между двумя и тремя часами ночи.

В такие моменты я вскакиваю с постели, как ошпаренная, попутно расталкивая мужа. Бедному моему супружнику и так досталось: в свое время ему пришлось перенести операцию на уздечке, чтобы перестать храпеть, как курьерский паровоз, а теперь его покой крадет моя муза. Я лечу к тетрадке — по старой привычке доверяю только бумаге.

Утром он, глядя на меня помятым, но смиренным взором, спрашивает:
— Ну, что ты там ночью родила? И, главное, про кого на этот раз?

Я начинаю читать. С чувством, с толком, с выражением — так, как читала бы со сцены «Габимы». Он смотрит на меня как на пациентку, только что совершившую дерзкий побег из психиатрической лечебницы «Абарбанель », и вздыхает:

— А теперь, дорогая, переведи свой «шедевр» на человеческий язык...

Мой синхронный перевод с поэтического на бытовой — это всегда отдельная абракадабра. Но за тридцать пять лет совместного плавания он привык к моему «сумасшествию». Как-то раз в своей левой компании он даже резюмировал:
— Если бы творческую энергию моей жены можно было материализовать и продавать, мы бы давно стали миллионерами, а не считали пенсионные баллы.

Память умеет удивлять. Она — не зеркало и не пыльный склад. Она — живой, капризный соавтор, который подставляет тебя на банкетах, но заставляет вскакивать по ночам, чтобы записать строчку, которую к утру ты обязательно бы забыла. Она сама выбирает, когда включить свет, а когда оставить тебя в полной темноте в самый разгар премьеры. И, кажется, она всё еще не планирует уходить на покой.

Н.Л.(с)


Рецензии