Кровь-любовь

Это было очень давно. Время события правильней будет считать мифологическим — юность и весна. Участница события — какая-то из ранних редакций меня. Лет восемнадцати-девятнадцати.

Местом события стала Александро-Невская лавра. Я там тогда работала. Дело случая.

Решив после школы освоить машинопись, я пошла не на курсы, а в училище. И, натурально, по окончании ожидало меня два года обязательной отработки на предприятии. Меня распределили в некий «почтовый ящик», который тогда располагался в лавре.

Я попыталась возроптать: час с лишним дороги, метро с пересадкой! Но распределяющий ответил:

— Да вы что! Какое место: лавра! Среди богов!

В чем-то он был прав.

Я купилась и прибыла к месту назначения.

Адрес мне понравился: набережная реки Монастырки, дом 1.

Воды Монастырки были коричневые, как топазы, русло плавно изгибалось, берега были круты и высоки. Длинные-длинные густые водоросли косыми мягкими прядями поднимались со дна к поверхности воды и еле колыхались. К ним склонялись тяжелые ветви старых деревьев — такое описание просится в старинную книгу, на ветхую темно-желтую страницу, а на соседней чтоб помещена была гравюра с изображением, в котором фотографическая точность бы смягчалась и неуловимо изменялась элегичностью. За деревьями над рекой поднимались невысокие, но основательные бело-желто-охристые стены, за которыми лежали кладбища: Лазаревское, теперь Некрополь XVIII века, и Тихвинское, Некрополь мастеров искусств.

На рабочее место я могла попасть с двух сторон. Один вход, «большая проходная», был в Митрополичьем доме. Проход туда лежал правее главного входа в лавру, по Лаврскому проезду, мимо Музея городской скульптуры, и огибал тянущуюся слева округлую стену, ограждающую Тихвинское. Дальше путь лежал по мосту, мощенному доской, затем нужно было миновать ворота — и справа манил на прогулку монастырский сад, а слева тянулось красивейшее здание, белое с кораллово-красным, со множеством окон и с козырьком над входом по центру и тяжелыми деревянными дверями. Доставай пропуск и иди длинными и короткими коридорами, с поворотами, с лестницами... В одном из коротких коридоров стояло ростовое зеркало — неизвестно зачем; привидения из него не выглядывали, а собственное отражение, движущееся навстречу, всегда выглядело комплиментарным, как на полотне старинного мастера. Идти оттуда к машинописному бюро было страшно долго.

Короткий путь лежал через «малую проходную»: по брусчатке между Некрополем XVIII века и Некрополем мастеров искусств, по другому мосту, мощенному доской, в ворота, вдоль стен, выкрашенных в белый и перемежающиеся оттенки кораллово-красного и темно-розового, вроде брусничного, стен с чудесными, огромными окнами; мимо Троицкого собора слева и Казачьего кладбища справа, еще раз в маленькие ворота, и слева будет дверь. Дальше коридор, лестница вниз — и железная дверь с окошечком, через которые передавались документы на распечатку и выдавались обратно.

Мое подразделение располагалось в Федоровском корпусе. Машинописное бюро находилось на уровне земли. Огромное высокое окно с решеткой смотрело в сторону Невы, но видно ее не было. Перед окнами, совсем невдалеке, была стена, а за ней среди деревьев виделся некий купол. В оконной раме всё это казалось картиной, а еще больше театральной декорацией, например, к Островскому. Оказалось — то была часовня на чьей-то могиле: за стеной вдоль реки тянулось Никольское кладбище.

Странное дело, но я почти не помню тогдашних посещений знаменитых некрополей. Не может быть, чтобы я там не бывала. Но запомнилось Казачье, мимо которого ходила два раза в день к проходной — утром и после обеденного перерыва, два раза на волю, в город.

По Казачьему я бродила во время обеденного перерыва, если оставалось время. Однажды осенью пошла со мной прогуляться одна из сослуживиц; светло было нам идти по золотым листьям между могилами. Мы медленно шли, и я рассказывала ей о Мандельштаме, о котором она ничего не знала, и читала ей какие-то стихи... А Мандельштам возник в разговоре потому, что напротив входа в храм была — и милосердно по отношению к усопшим оставлена — «коммунистическая площадка», и красноармеец Фишман в полной форме и в полный рост стоял и смотрел на входящих и выходящих из церкви, и к дереву, верно выросшему на могиле, примотана была проволокой табличка с именем, и лежала белая мраморная доска с именем сандружинницы Маруси Мудрецовой, девятнадцати лет от роду в году 1920 оборонявшей Петроград, — могилы эпохи стихов ушедшего Серебряного века и наступающего века другого, сурового металла. Стихи меня переполняли.

Тут и там были кладбища. Надгробие над могилой младенца наводило на мысль о том, что жизнь краткая, как день, имеет такой же глубокий смысл и событийную завершенность, как и жизнь долгая. Мраморные плакальщицы бессменно и неусыпно печалились о навеки усопшем, а деревья над ними были то в зыбком и парящем золоте, то в искристом белом блеске, а то в разворачивающейся нежной зелени. Кладбища были давними, и оттого они, казалось, лишь усиливали во мне чувство давней, глубокой, обновляющейся жизни, полной смысла и любви.

Но собственно рабочая моя жизнь была бедна событиями, питающими опыт.

Вход-выход по пропуску, строго по часам. Опоздала — пиши объяснительную: режимное предприятие. При поступлении на работу читаешь легенду, после увольнения пять лет невыездная, письма на двух типах бланка, «открытом» и «закрытом», шнуры от пишущих машин и бумаги хранятся в сейфе, испорченные листы бумаги и копирку сдавать на уничтожение. Стены затянуты широкими складками бежевой ткани, похожей на лен, для звукоизоляции. Всегдашний холод — хоть в пальто сиди. Руки мерзли, и приходилось их греть в известном месте под горячей водой — слава богу, она текла исправно. На рабочем месте нужно было быть в 8.12, и спать хотелось постоянно, хотелось настолько, что я наловчилась дремать в метро стоя, прислонясь лбом к стеклу, а на работе мне иногда хотелось лечь на пол, положить голову на широкую, низкую ступеньку пологой лестницы и перехватить хоть с полчасика. Работа сама по себе не была интересной: стучать по клавиатуре пишущей машинки, передалбливая разнообразную документацию. Документы были непонятные, в металлургию — ту область, где они будут понятны, — я не собиралась, а мечтала, отработав в сем «ящике» от звонка до звонка, вылететь оттуда пробкой. Я готовилась поступать в университет на филфак, читала в каждую свободную минуту русскую литературу, по вечерам напролет занималась в студии Народного театра Выборгской стороны. Событием жизни был театр, и я то и дело что-нибудь цитировала наизусть, раздражая старшую в нашем подразделении, и нетерпеливо ожидала окончания рабочего дня, чтобы бежать на репетицию, а в выходные ездила от предприятия на овощебазу, чтобы заработать отгулы и потратить их на дела театральные либо чтобы просто отоспаться наконец в редкий не занятый ни спектаклем, ни репетицией, ни студийными занятиями день.

Театр был самодеятельным, но слово «самодеятельность» имела у нас репутацию самого поганого ругательства. Похвала «вы все работаете и находите время учить тексты» считалась просто неприличной. Руководили у нас профессионалы, спектакли ставили профессионалы, учили студийцев тоже профессионалы, и кого-то из наших приглашали — а кого-то и пригласили — в профессиональные театры. Костюмы шились в ателье, гримеры приглашались из театров и с «Ленфильма». Репетиции шли практически каждый день, спектакли — несколько раз в месяц. Занятия студийцев тоже были плотными, раза четыре в неделю, и нам объяснили, что в ближайшие года два в репертуарных спектаклях никто из нас играть не будет. Но в учебных отрывках мы иногда выходили на «малую сцену», что в репетиционном зале. А постоянно в нем, — пока в классе мы, как умели, разыгрывали бесконечные этюды, разучивали скороговорки и учились двигаться, — артисты труппы репетировали спектакли. В тот год решено было поставить Островского — «Без вины виноватые». И я как-то сразу попала в помощники режиссера на этот, а потом — но уже потом — и на несколько других спектаклей.

Дело свое помрежское я освоила быстро, но все мое внимание было на сцене. Небольшая и низенькая, в метре от первого ряда, а ряды уходили вверх. Зальчик был на девяносто человек, и во время спектаклей он был заполнен и дышал. Сцена освещалась по-настоящему, и был и занавес, и гонг, и три ряда кулис. Свет был поставлен, и этот яркий, жаркий свет был и согревающим, и очень требовательным, а глаза зрителей в полутьме видны со сцены были точно в лупу. Глаза эти смотрели на тебя так, как будто пришедшие на спектакль надеялись вот сейчас услышать что-то, без чего их жизнь зайдет в тупик, и в том, чтобы передать им самое главное, был для меня глубокий личный смысл.

Но пока я ходила на репетиции «Без вины виноватых». Сначала долго шли читки. Потом началась разводка, построение мизансцен. Делалась выгородка: ширмы и самая необходимая мебель — столик, стулья. Переход на сцену концертного зала ожидался еще нескоро — спектакль репетировали долго, работали два состава, заняты были самые сильные наши артисты, в том числе старейшины, первого набора, которые, несколько человек, когда-то расписались кровью, что не дадут себя переманить в другой театр. Я любила их не сказать как, и публика их любила, и вот на моих глазах спектакль кропотливо вышивался стежок за стежком. Я знала каждое слово, каждый шаг и жест наизусть; я все спектакли знала наизусть!

Потом перешли на «большую сцену» в зал на двадцать два ряда, четыреста двадцать мест, — у нас бывали аншлаги! На «большой сцене» было попросторней, и пора было делать декорации. Был приглашен художник; потом эти декорации нам изготовили и привезли...

Это была жизнь моя и любовь, это была жизнь в любви. А работа моя продолжалась, два года тянулись на ней ужасно медленно и «без божества, без вдохновенья, без слез, без жизни, без любви». Без личного смысла. Важного в ней не случалось. Важное всегда связано было не с ней.

Однажды летом, идя к малой проходной, под нарядной красно-белой стеной, не веря своим глазам, я увидела лежавшего лося. На камнях рядом с ним алела кровь.

Лось был ранен, но кем — никто не знал, отчего он оказался в лавре, никто не понимал. Он был громаден, он силился держать голову. В глазах его было величавое, чуть отстраненное от нас, усталое, но горделивое терпение.

Вокруг стояло несколько человек. Наверное, кто-то куда-то позвонил, но мы должны были, не дожидаясь дальнейшего, идти на места — режимное предприятие!

Потом происшествие обсуждали в коридорах. Оказывается, лось очутился на территории лавры не просто так: с давних, чуть не с допетровских, пор тут проходил лосиный путь. Стихия жизни, реки и деревьев, зверей и людей, текла по монастырской территории, где звонили колокола и тихо спали погосты, где в храме служили и молились и возжигали свечи, а в здании рядом работали над сплавами стали и смотрели на лося из окна рабочей комнаты.

Красная его кровь на серой брусчатке на вид не отличалась от человеческой.

Таких трагических происшествий, по счастью, больше я не помню. А комические случались. Однажды в курилках пересказывали, как руководитель Первого отдела посетовал, что собственными ушами слышал, как на мостике через Монастырку иностранец спросил у старушки: что, мол, здесь находится? Та ему объяснила:

— Раньше монастырь был, а теперь, милок, тут секретный институт, в котором подводные лодки делают!

— Хотя подводные лодки мы не делаем, — мрачно закончил повествование ответственный чин, который знал и блюл.

Местный юмор. Место к тому располагало. В относительной близости с нашим засекреченным заведением находились духовная семинария, психоневрологический диспансер, спортивный институт и гостиница «Интурист». А на территории лавры действовала станция переливания крови. Лосю это помочь не смогло. Но людям помогало. Время от времени на воротах вывешивали объявления, что желающие сдать кровь могут прийти в такой-то день в такие-то часы — с утра.

Мне давно хотелось стать донором, и я однажды пошла туда по объявлению.

Нас напоили сладким чаем с печеньем, а затем пригласили в кабинет, где стояли удобные низкие кресла с наклонными спинками. Перевязав мне руку жгутом, велели поработать кулаком. Затем в мой локтевой сгиб вошла непривычно толстая игла, от которой тянулась прозрачная длинная трубка к пробке бутылочки из бесцветного стекла. И вдруг мгновенно трубка стала непрозрачной и очень темной. Цвет ее показался мне сначала коричневым, потом вишневым. Я догадалась, что из меня выходит кровь. Страшно не было, но долю секунды я испытывала что-то вроде успокоения от того, что кровь не вытекает в никуда, а вот я вижу бутылочку с донышком, оно недалеко...

Бутылочка наполнилась, мне забинтовали локтевой сгиб, выдали талон на бесплатный обед и справку, что мне полагается выходной в любой день, и я направилась к гардеробу. Но не успела дойти до вешалок, как стало темнеть в глазах. Я присела на скамейку.

— Опустите голову пониже, — услышала я чей-то голос.

Склонившись к коленям, я посидела несколько минут. Встала. Увидела зеркало — отразившаяся собственная личность порадовала меня ровным весенне-зеленым цветом щек. Но вскоре всё прошло.

Я даже не думала о том, кому именно поможет моя кровь. Кому-то. Как ни странно, в этом смысле «донышко бутылочки» совсем не приходило в мои мысли. Вертелись в голове стихи Окуджавы:

Не пугайся слова «кровь» —
кровь, она всегда прекрасна,
кровь ярка, красна и страстна,
«кровь» рифмуется с «любовь»...

Выходной я припасла для очередного дня, когда я вела спектакль, — к тому времени я была помрежем уже на нескольких. А «Без вины виноватые» всё репетировались и репетировались, но наконец была назначена премьера.

Три акта (сократили пьесу, убрав практически весь первый акт). В каждом — свои декорации и своя одежда сцены: три падуги, шесть кулис. Декорации придуманы были основательные: двое рабочих приколачивали их гвоздями, в антракте выдирали гвозди, уносили «стены» и крепили новые. Тем временем я с кем-нибудь меняла одежду сцены, мебель и реквизит, пока зрители в буфете кушали пирожные и пили лимонад. А для подготовки всего к вечернему спектаклю надо было прийти в час дня. Двое рабочих — это был максимум возможного, остальное делали режиссер, помреж и кто случится. Опускается кронштейн, в четыре руки снимается с него одежда, в четыре руки складывается, затем специальной петелькой навязывается другая одежда. Кронштейн поднимается. Он не слишком тяжелый.

За несколько дней до премьеры я пошла к начальству просить отгул с обеда: отгулы у меня всегда были в запасе. Начальство ответило «нет». Категорическое «нет», обойти которое можно было только путем прогула либо больничного.

И тут на воротах лавры вывесили заветное объявление. И в день премьеры я вошла в кабинет и протянула руку медсестре.

Выйдя со станции и красиво держа руку согнутой в локте, я, старательно скрывая торжествующее выражение лица, постучалась к начальству, предъявила справку и кротким голосом испросила отгул немедленно. Меня отпустили, и я полетела на монтировку сцены.

Премьеру отыграли. Ах, хорошо ее отыграли! Долго актеров вызывали на поклоны, и полный зал долго шумел и не расходился.

Был майский вечер, поздний, но светлый вечер. Мы вывалились из дверей Дворца культуры и направились к метро. У меня на правой руке обнаружился бинт — я забыла о нем. Обеими руками я держала сноп цветов, не умещавшийся в объятья. Все артисты подарили преподнесенные им цветы мне.

Про бинт не спросили, наверное, не обратили внимания. И это было очень хорошо!

Я помню этот весенний день. Александро-Невская лавра. Кругом за стенами спят славные люди, великие поэты и артисты, а рядом с ними младенцы, и незнаменитые, но любимые кем-то жены, мужья, товарищи по службе и по бою...

...Иди и гибни безупрёчно,
Умрёшь не даром: дело прочно,
Когда под ним струится кровь...

Красно-белые стены лавры, светяще-желто-белые стены некрополей, золотые купола, золотые кресты, золотое солнце, небо голубое и высокое. Блестит коричневая с зеленью вода реки Монастырки, и легка дорога по доскам моста, аркой изогнувшегося над водой, по площади, по улицам — в театр. Моя кровь и моя любовь, перелившись за пределы меня, переполняют эту сияющую жизнь.


Рецензии