Красное каление кн. 4-я, глава седьмая

КРАСНОЕ КАЛЕНИЕ

Книга четвертая
Глава седьмая

     Кукла была небольшая, в синем, в белый горошек, крестьянском сарафане с меленьким узорчиком по канту и растрепавшимися рыжими волосами на круглой сказочной головке.
      Такие куклы до войны обычно делались в конторах потребкооперации и их можно было купить в любой детской лавке.
      Ольга, остановившая скучающий взгляд на кукле,  вдруг тепло и грустно улыбнулась, ибо она вспомнила, как в году, наверное,  в тридцать втором, а может и раньше,  они пошли с Максимкой выбрать ему подарок на день рождения и тот, к ее немалому удивлению, вдруг среди интересных мячей, деревянных шашек и винтовок, машинок и молотилок выбрал именно такую яркую куколку, тут же схватив ее с полки и, блестя глазенками,  крепко прижавши к груди:
- Ну мамочка… Но ведь… Она же тут совсем, совсем  одна, мамочка! Давай мы ее возьмем к нам?
     Григорию ничего не сказала тогда. Лишний раз рассердился бы! А Максимке долго пришлось ей объяснять, какими игрушками должно играть мальчикам…
       Добрый, жалостливый рос мальчик. Но игрушечные винтовки и пулеметы, которые ему всегда покупал Григорий,  так и не полюбил. Покрутит-покрутит в руках, да и положит куда-нибудь в угол.
      Григорий тогда страшно злился. И все курил, курил в палисаде.
И… Вот, сыночек женился уже. Папа сам уже!
       Кукла лежала на спинке в грязи, выставив вперед маленькие пухленькие ручки и неподвижно всматриваясь в голубое высокое небо большими мохнатыми глазами, а мимо шли и шли люди, много людей,  люди спешили, ругались, галдели, размахивали руками, тащили на себе какие-то ободранные чемоданы, громадные заплатанные мешки, какие-то узлы  и потертые сумки, и им совершенно не было дела до этой кем-то забытой куклы, люди гомонящей разношерстной килой забирались и вталкивались в тесное нутро вагона и их ноги в рыжих сапогах, ботинках, обмотках, сандалиях и каких-то онучах неистово месили вокзальную грязь все ближе и ближе к кукле и Ольге  было видно,  что вот-вот толпа накроет, безжалостно вдавит в это месиво, затопчет бедную куклу и даже не заметит этого и вдруг,  над всем этим гомоном, воем, визгами и криками, над всей вокзальной суетой и хаосом возник, звонко  взлетел и завис над толпой тонкий детский крик, крик, полный мольбы и отчаяния:
- Тетя-я-я!! Тетенька! Я Дуняшу потеряла!!! Дуняшу-у-у!! Те-тень-ка-а-а-а!!!
        Протяжный паровозный гудок где-то впереди вдруг грубо оборвал и поглотил и гомон толпы и отчаянный этот крик и люди, понимая, что состав уже отправляется,  рванулись в вагон еще сильнее, еще напористее, а толпа в такие моменты теряет всякий рассудок и звереет, становится обезумевшим человеческим стадом,  и  каждый в этой толпе и  в эту минуту забывает уже обо всем,  кроме того, что надо, надо, надо  ему непременно, любой ценой, а все же втиснуться, пробиться, попасть в этот тесный, душный, орущий и дерущийся, уже немилосердно уходящий вагон.
          Ольга  увидела  из окна  вагона, как из серого безобразия толпы вдруг выпала та самая кричащая девчушка, она была смешно одета, сама чуть больше своей несчастной куклы и между мелькающих сапог, ботинок и сандалий она буквально выкатилась мячиком в черную эту грязь и, тут же измазавшись, она схватила куклу, такую же всю грязную, схватила ее своими тонкими ручками, навалилась на нее всем своим хрупким тельцем и, уже совершенно счастливая, села, радостно улыбаясь и крепко прижимая к себе свое сокровище.
       Последний вагон состава, быстро набирая ход, прогромыхал мимо и скрылся за поворотом.
Стало тихо.
       Над перроном весело вились черные ласточки, низко-низко, видать, к дождику. Они обсели черную железную крышу водокачки, расселись на проводах, на покореженных и полуобгорелых вагонах, лежащих на боку, на редких березках, тихо бредущих по краю перрона.
    Из железнодорожных мастерских глухо и дробно доносились далекие удары молота по железу.
      Ольга, быстро спустившись из своего вагона,  не отводя от девчушки глаз, едва дыша, осторожно подошла к ней.
      Та теперь уже тихонько плакала, кулачками размазывая слезы по щечкам и часто хлопая черными густыми ресничками.
       На вид ей было лет пять-шесть. Исхудавшее бледное личико ее, все в ранних меленьких веснушках, было измазано грязью и по щекам теперь катились крупные слезы.
     Крупная жирная вошь медленно ползла по воротничку ее засаленного ситцевого платьица.
     Ольга, ласково улыбаясь,  сбросила пальцем вошь, медленно присела напротив девочки, та умолкла, испуганно подняла круглые глаза, сжала тонкие губы, еще сильнее прижала к себе куколку.
     Ольга поправила на девчушке  застиранное платьице, носовым платком здоровой левой рукой вытерла мокрое худенькое личико. Вздохнула вслед ушедшему составу. Вынула из нагрудного кармана гимнастерки кусочек рафинада, улыбнулась, протянула девочке:
   - На вот тебе сахарок, милая. Сахарок сладенький. А плакать и не надо. А… Меня вот… Оля зовут. А как зовут тебя?
      Девчушка, шмыгая носиком,  несколько мгновений недоверчиво, совсем по-взрослому  смотрела Ольге прямо в глаза, а потом вдруг порывисто схватила рафинад и пропищала тонюсеньким голоском:
- Ма… Ма-руська. А ты, Оля, меня не побьешь?
- Ну, что ты, милая. Да… Я никого никогда еще и не била.
- Гы-гы… А ты… Тоже… Меня милостыньку будешь заставлять просить? А то меня тетка…
        Голод, холод, тяготы и великие лишения народа всегда и везде сопровождаются не только примерами мужества, участия, терпения и прощения, но и самыми низменными проявлениями человеческой подлости и мерзости.
   И чем тяжелее выпадают испытания на долю людскую, тем больше выползает из самых темных углов тех, кто, растеряв последние остатки совести, готов наживаться, богатеть, спасать свою шкуру за счет других.
      Ольга знала, что такие мрази всегда теперь  есть на всех крупных вокзалах городов, да и не только крупных. Они собирают малолетних сирот, которых безжалостная эта война разметала, вышвырнула из гнезд, оставила без родителей, наряжают в лохмотья и вгоняют их в самое настоящее рабство, заставляя просить милостыню в людных местах.
     Какой же солдатик, тоскующий по своим детишкам, оставшимся  где-то очень далеко или какая сердобольная крестьянка  пройдет мимо и не подаст?
     Вот и обретаются они кто где, одетые кто в чем, жалобно скуля песенки и протягивая тощие ладошки:
- Подайте, тетенька, Христа ради… Подайте… Подайте сирому дитю…
         А милиции в связи  с разгулом взрослой преступности, явно не до них пока. Да и кто теперь в милиции служит? Женщин половина да пожилые, да инвалиды с фронта!
     Ольга взяла Маруську за теплую ладошку, выпрямилась, глядя ей в глазенки:
- Не бойся ты меня. Я вот одна живу… И… Плохо мне, одной-то. Будем с тобой теперь вместе жить. Вдвоем ведь теплее, правда?
         Состав гремел и раскачивался, быстро набирая ход. Из динамика передавали свежую сводку Совинформбюро. Ольга дремала и невольно вслушивалась в каждое слово.
        После краткого обзора происходящего на фронтах, перечня нанесенных поражений и потерь врагу,  диктор бодрым голосом сообщал, что в освобожденных районах Харьковской области на полях колхоза «Красная волна» вчера сел  подбитый немецкий самолет «Мессершмитт» и пожилой колхозный бригадир, Иван Зелинский, ветеран Гражданской войны, будучи совсем без оружия, сумел захватить в плен летчика, а когда на помощь своему сослуживцу на том же поле сел и второй самолет, тот же отважный бригадир скрутил и его, рискуя своей жизнью, ибо тот, второй, открыл огонь из пистолета. Оба летчика подоспевшими колхозниками были переданы в ближайшую часть Красной армии. Таким образом, простой колхозник без оружия обезвредил целых два вражеских истребителя и вывел из строя пилота!
     Ольга горько усмехнулась, раз тот бригадир Гражданскую прошел, скрутить фрица ему не сложно.
    Диктор дальше сообщил, что  мужественный бригадир Зелинский представлен к высокой правительственной награде.
       Зазвучал бравурный марш сталинских летчиков:
- Мы рождены, чтоб сказку сделать былью!
Преодолеть пространство и простор!
Нам разум дал стальные руки-крылья,
 А вместо сердца – пламенный мотор!
…- Все выше и выше и выше!!
Стремим мы полет наших птиц!
    - Слыхали?! Во дает бригадир! Голыми руками!
- Брэшуть… Як цэ так? С голымы рукамы вин пишов на наган?! – небритый мужик средних лет в косматой черной папахе скривился и отрешенно махнул рукой,  - та чи вин дурный? Не… Брэшуть, - злобно сплюнул он в качающийся пол вагона.
- Ты, дядя, не мути. И не болтай почем зря! Мы и не такое видали.
    Два молоденьких моряка, прервавши свой разговор,  сердито  покосились на него.
…мы сознаем, как крепнет флот воздушный,
Наш первый в мире пролетарский флот!
- Ха! Та… У нас в полку один парень оглоблей танкетку остановил! Тут главное не бояться и кронты!
- А як же вин ии остановыв? Писюном своим по башни вдарыв, чи шо?
- Сам ты… Башня! Сунул он оглоблю ту из окопчика между гуской и звездочкой, так она и заглохла! А там целый майор ихний!
- Тю! Ны брышы!
… стремим мы полет наших птиц.
И в каждом пропеллере дышит
Спокойствие наших границ!
- Всэ воны нам брэшуть! Дэ зараз ти граныци, га? Ага…
        Колесные пары вагона мерно отбивали версты. Вагон, временами окутываясь смрадным дымом из паровозной топки,  качался, дергался, трясся на перегонах. Маруся мирно дремала на скамье, причмокивая во сне шероховатыми пухленькими губками. Из динамика по-прежнему ревели марши.
       Ольге вдруг вспомнилось, как один раз Григорий рассказал, что  ему пришлось отдать под суд одного техника - дурачка, из летной части, который по - пьянке трепался, что этот знаменитый марш сталинских соколов - это есть песня германских летчиков и мы ее просто украли.
Он, мол, еще в Испании его слыхал. Дурачок.
      Она внезапно решила, что вот Маруська теперь поспит, проснется, точно захочет есть. В вещмешке у нее было несколько банок тушенки и пара громадных вареных картофелин, которые ей завернула в дорогу молоденькая говорливая невестка, жена Максима, Галочка.
      Но ее поношенный «сидор» лежал как раз в изголовье девочки, а будить ее Ольге совсем не хотелось. Раскачиваясь вместе с вагоном, подложив руку под голову, она неотрывно все смотрела и смотрела в это худенькое курносое личико.
И все думала, думала…
    Боже праведный, сколько воды утекло! Пятерых вынянчила, сберегла, подняла. И никогда ничего подобного не чувствовала.
   А тут…
    Теплая, живая волна вдруг прошла по ней, по телу, по всей ее сущности, благодатное чувство материнства, чувство нового материнства, давно забытое, давно и совсем,  незаметно уже ушедшее куда-то вдаль,  вдруг оно вернулось, заставило забиться ее сердце, глаза ее повлажнели.
          Она вдруг ощутила, поняла, что только что она, может, совсем случайно,  а может и нет, начала что-то очень-очень важное в своей жизни, очень нужное, может быть, в этой  бесчеловечной военной суете, с ее голодом и холодом, с ее бесконечными дорогами, с ее невзгодами и лишениями, начала она теперь дело самое в своей жизни нужное, то самое дело, что обязательно может быть на свете и что, наверное,  должен делать и давать окружающим каждый.
Это милосердие.
     Нет. Нет-нет, конечно, по долгу своей работы и службы, если вдуматься, как врач, она всегда только этим и занималась, исправляла, как могла, нанесенные войной раны и возвращала  в жизнь и в строй, вырывала у смерти и дарила жизнь часто тем, кто уже стоял  на самом краю могилы, но то было совсем другое участие и милосердие.
    Это милосердие совсем, совсем другое. И оно идет из сердца. А не из долга.

         Григорий Ефимович сидел, держа в выброшенной левой руке дымящуюся папиросу, ссутулившись и напряженно уткнувшись в бумаги и, не оборачиваясь, услыхавши, как открылась дверь, молча указал пальцем на стул позади себя, у стены.
    Ольга тихонько присела на краешек, с любопытством осматриваясь в кабинете.
    Теперь тут стало заметно уютнее. На свежевыкрашенном подоконнике появились глиняные горшки с молодыми геранями. Одна из них уже распустила изумрудно-зеленые лепестки маленьких цветочных гроздей. Стены кабинета были так же выкрашены в нежно-голубой цвет.
     На входе появился аккуратный, связанный из разноцветных лоскутков, половичок. А под высоким потолком теперь висела не одинокая желтая лампочка, а небольшая, на три лампы люстра.
    Ольга слабо улыбнулась, вспомнив неизменный аскетизм Григория Ефимовича, люстра была на три лампочки, а горела теперь по-прежнему всего одна.
Остальных просто не было.
      Когда она шла сюда по длинному гулкому коридору, на обеих этажах ей попадались сестрички и санитарки - все в новеньких отутюженных халатах, сияющих свежей белизной. Некоторые ее узнавали, приветливо кивали головой.
     На Григории Ефимовиче же был надет старенький, пожелтевший, застиранный халат с рукавами, небрежно засученными поверх такого же заношенного черного пиджака почти до локтей.
- Ну так… Что же можно сказать в Ваше оправдание, милейший товарищ? Вас сразу передать… Куда следует, или Вы сами признаетесь, от чего на складе такая недостача? Ведь… Не баночка тушенки пропала, милейший, тут пахнет…
    Он так же, не оборачиваясь, наскоро все перебирал бумаги, вчитываясь в каждую и быстро черкая на них свои подписи.
   Ольга поднялась, поправила гимнастерку, стараясь громко не стучать каблучками по деревянному полу, подошла к столу, доложилась:
- Разрешите обратиться, товарищ полковник медслужбы!
     Он отбросил бумажку, резко обернулся, привставая со стула, изумленно всплеснул руками:
- Ольга Николаевна! Милочка! Вы!! Да… Какими ж судьбами? А я тут жду этого…
    Сам же Григорий Ефимович изменился мало. Только его некрасивый крючковатый нос стал как-то еще крючковатей,  да его густые седые брови стали еще гуще и теперь они как-то жалобно опустились еще ниже, к проницательным серым глазам.
- Вы  же, милая, насколько я помню, собирались по своей болячке выйти в чистую отставку да и, понимаете ли,  нянчить себе внуков?
- Да вот и… Внука немного понянчить успела. Там, в Нижнем.
       Ольга подавила невольную улыбку, наморщила лоб, стараясь теперь казаться серьезнее, хотела тут же поправиться, сказать «в Горьком», но от чего-то проглотила это, вытянула вперед ладони и, неожиданно для самой себя, затараторила, как девчонка на экзамене:
- Григорий Ефимович, Григорий Ефимович… Родненький… А я ведь все эти месяцы тренировала руку, связки. И… Вполне теперь могу работать дальше! Смотрите, смотрите, пожалуйста! Ланцет и скальпель удержу… Ничего не исковеркаю… Сошью, как надо! Я теперь… Прошусь на службу! А нет, так пойду снова на фронт!
- Ну-ну, милая, а тут разве не фронт? – бледнея, устало и тихо проговорил Григорий Ефимович, продолжая рассматривать ее во все глаза, - ведь нам… Только сегодня утром четыреста с гаком человек поступило… Гонят, гонят бойца… Кому-то приспичило Киев к Седьмому ноября взять и вот… ! – он умолк на полуслове и как-то воровито оглянулся, хотя в комнате никого больше не было.
- Присядьте, милочка. Врачи наши просто падают, милая Ольга Николаевна, да-с… Вы и сами знаете. Семь… Нет, даже шесть хирургов на пять тысяч человек, это каково, а? Я Вас не то, что не возьму… Я Вас, милейшая, сам теперь никуда и не отпущу!! Вы уже прошли комиссию? А впрочем…
       Он усмехнулся, махнул рукой с потухшей уже папиросой, вытер синеньким платочком лицо:
- Очень, очень рад Вашему решению! Давайте Ваше удостоверение начсостава. И немедленно в строй, товарищ майор медслужбы!
      Зазвонил надрывно, противно и требовательно треща, телефон на столе, заваленном бумагами.
   Ольга уже было открыла дверь, как Григорий Ефимович, бросив трубку, уже вслед хмуро буркнул:
- С жильем, правда, у нас неважно. Мы сами…
     Он слегка кивнул на видавший виды  кожаный диван с крохотной потертой подушечкой, стоящий за дверью. На диване лежала его старенькая телогреечка и несколько номеров «Правды».
- Так что… Пока остановитесь в казарме младшего медсостава. Там есть теперь несколько коек…
        В этот момент, оставленная ею в коридоре на скамейке Маруся, с радостной улыбочкой на лице просунула свою кудрявую головку в проем двери и, блестя глазками, жалобно пища, устремила на Григория Ефимовича свое худенькое курносое личико:
- Дедушка, дедушка! Не ругайте мою мамочку… Мамочка моя хорошая, хорошая, дюже хорошая! Дедушка…
Ольга только всплеснула руками. Виновато оглянулась.
- Ольга Николаевна, милочка моя… Что ж Вы…
     Григорий Ефимович рассеянно надел очки, медленно подходя и пристально всматриваясь в девочку:
- Так… Это у Вас кто… Внучка? Или же, виноват, дочь?
       Ольга вся цвела от радости. Она просто онемела! Глаза ее потеплели и заблестели.
     Сколько ехали, пересаживаясь с состава на состав, толкаясь в суете посадок, ночуя по холодным темным вокзалам, до Сальска, а потом обратно до Ростова, сколько ни просила Марусю называть ее мамой, та все никак. Только краснела, опускала глазки и виновато улыбалась. А тут вдруг…
- Дочь, - выпрямившись, сказала она твердо, - да… Дочь, Григорий Ефимович. Дочь. Подобрала на вокзале… Расскажу на досуге. Как-нибудь.
     На какой-то миг он задумался, все еще рассматривая девочку, а та все вертелась вокруг Ольгиного подола, беззаботно посматривая на сурового усталого дедушку в мятом белом халате и круглых роговых очках.
- Вот что, милочка. Ну, что ж…
      Он тяжко вздохнул, бережно поглаживая ладонью Маруську по золотистой головке:
- У нас тут… Гм… Гм… Завхоз проворовался. Точнее, воровал он давно, а теперь вот попался. Мы и так крохи получаем, так он умудрялся еще и перепродавать эти крохи  на толкучках. Гм… Гм… А он… Занимает две роскошные квартиры… Теперь они, разумеется, опечатаны. Думаю, ему, этому мерзавцу, теперь жилплощадь предоставлена будет в иных местах. А вас, милейшие дамы, - добродушно улыбаясь, он погладил Маруську по головке, - вот мы туда как раз и подселим.
       Ольге стало неловко. Она была совершенно не готова к такому обороту. Другие люди тысячами ютятся по чужим углам и тому рады. Землянки копают… Теперь время такое, нельзя шиковать, совесть не даст. И ей тоже думалось как-нибудь устроиться с Маруськой в углу казармы, в малюсенькой кладовке, хоть под лестницей, да где угодно, лишь бы под крышей.
     Она подняла на Григория Ефимовича повлажневшие умоляющие глаза:
- Товарищ  главврач, ну, может быть, это кому нужнее, многодетные там, эвакуированные, инвалиды, вдовы…
   Но тот выпрямился, посуровел, поправил очки и нахмурился:
- Отставить, Ольга Николаевна! Вдов много теперь. Да! Но квартира эта наша, ведомственная и при всем желании их туда нельзя никак селить… За это, сами понимаете… А Вы ценнейший специалист, хирург, спаситель,  для тех, кто…
      Он назидательно поднял палец вверх, в высокий набеленный потолок, указывая на второй этаж, где лежали тяжелораненые.
- К тому же… Там и водопровод, там и канализация. Паровое отопление, да-с, представьте себе! Вы что, собираетесь одной рукой… С тазиками там… По коридорам? Быт, неустроенный быт  Вас, дорогая,  никак не должен беспокоить. Армия теперь наступает! Вам придется сутками не спать…
- И все же я…
   Он смутился, махнул рукой, отвел глаза в окно:
- Все! Все, вопрос решен. В общем, без разговоров! Идите, идите, Ольга Николаевна.
      И черкнул спичкой, разжигая давно потухшую папиросу.


                - А Вы так шо, чи новая жиличка в Ничипорову квартиру? А Вы так шо… От госпиталя, чи як?
    Ольга обернулась. Перед нею стояла маленькая, вся завернутая в какой-то непомерной величины, часто  перештопанный лапсердак, старушка и искренне улыбалась, хитровато щерясь беззубым ртом.
- Ну… Я действительно вселилась. В пятидесятую. А Вы… Тут местная?
    Ольга поправила берет и уже хотела уйти, но старушка упрямо зашла ей наперед:
- Тю! Та с самого пупушка тута я местная! Он, - она кивнула через плечо, - те жерделы с мамкой сажала ще до той войны. Ты, милая, будь там поосторожней. То нехорошая квартирка. Там бальшовики в семнадцатом годе хозяина, купца Ничипорука застрелили.
Ольга нахмурилась и растерянно оглянулась:
- А… Кто это был?
- Ну, купец, кажу ж… Та… Он тута всеми правил. Хозяин. Это ж доходный дом был!
    Все так же улыбаясь,  старушка  обвела рукой весь, побитый осколками, с вычурными карнизами кирпичный фасад дома.
- А он держал. А потома тут ихний заселился. Партейный, який сь. А када немец пришел, то тот ихний -  с немцем стал яшкаться. Ну, пришли наши и его и кокнули. Прям тута, на лестнице. А женка евойная тут же и повесилася.
    Она принизила голос:
- Снасильничали ее, кажуть…
     В обшарпанном подъезде густо пахло голубиным пометом и витали еще какие-то очень неприятные запахи.
      Смутное, совершенно непонятное чувство беспокойства вдруг овладело ею. Поднимаясь по затертой каменной лестнице, она отчего-то приостановилась, задумалась.
   Представила себе, как бежал по этим затертым ступеням раненый купец, как кричал от боли, как добивали его чекисты в упор из наганов…
В такой квартире жить ей не хотелось.
Даже с паровым отоплением.
       Господи, да будет ли когда Твое прощение и благословение этому городу и его народу?
                Зашторила окно, прошлась пальцем по белому подоконнику, да, пыль, пыль, завтра непременно надо устроить генеральную приборку…
Если вырвусь пораньше. Непременно.
       Полная луна вышла из-за туч и ровным голубым светом залила широкую переднюю комнату. Мельком она взглянула на ходики, было уже пол - двенадцатого ночи. Глаза после шести операций и все полостные, налились, отяжелели и просто слипались. Рука онемела, пальцы опять почти не слушались.
        Тяжко вздохнула, слабо усмехнулась, пришлось на ум, как один,  уже немолодой,  «тяжелый» красноармеец во время наложения шва вдруг вышел из наркоза и, часто хлопая ресницами, бесцветными глазами стал затравленно осматривать операционную, ассистента, сестру и ее, Ольгу,  с ног до головы, как старую знакомую. А потом молча перекрестился и, выпростав из-под простыни мозолистую ладонь,  вымученно улыбнулся. Видимо, окончательно пришел в себя и успокоился.
    В комнате были высокие потолки с вычурной гипсовой лепниной, кое-где уже отвалившейся, видимо, при бомбежках, и, когда внизу, по улице, проезжали ночью редкие автомашины, по этим потолкам метались длинные зловещие тени от их фар.
     Город, наполненный военными, какими-то тыловыми частями, штабами, рабочими, пленными, разбирающими завалы камня и щебня, измотанный затянувшейся войной и уставший от дневной суеты, теперь медленно затихал.
      Только от станции, откуда-то снизу, раздавались протяжные паровозные гудки. Временами лучи прожекторов, вырываясь откуда-то из темноты, из густых садов Левобережья, пронизывали ночной воздух, беспокойно метались по темени, а потом вдруг где-то далеко раздавался залп, другой  зениток и тут же все смолкало.
    Сегодня она, набравшись храбрости, на минутку заскочила к Григорию Ефимовичу и спросила, наконец о судьбе Ксении:
- Санитаркою брали? Та, за которую… Вы просили? В инфекционную больничку?
     Он рассеянно снял очки, протер их тряпочкой, снова одел, пожал плечами:
 - Н-не помню, голубушка. Тут же их уже столько прошло, сами понимаете… Тиф!
    А потом он вдруг побледнел,  и снова снял очки. Поднял на Ольгу повлажневшие глаза:
- Вспомнил. Вспомнил, старый дурень! Это та, которая с открытой формой туберкулеза была? Да-да… Ее все Ксюшкою… Даже нет, Ксюхою, простите,   величали, все молоденькие девочки ее, пожилую женщину… Ксюха принеси! Ксюха сбегай, Ксюха подай… Впрочем, она не обижалась. Добрая была.
- Ну так… Как же…
   У Ольги немного закружилась голова, перехватило дыхание. То, что Григорий Ефимович теперь говорил о Ксении в прошедшем времени, на деле  могло обозначать только одно.
- Да, да, милочка. Умерла Ваша подруга. Очень, очень самоотверженная была. Я бы даже сказал… Шла туда, куда… А впрочем, она ведь все понимала, правда? Ей хоть так, хоть так…
       Ольга невольно опустилась на табурет, одиноко стоящий у стены. Во рту у нее пересохло, в висках стучало.
- Выпейте, Ольга Николаевна, выпейте.
    Побелевшими пальцами она взяла стакан, отхлебнула немного теплой, с привкусом хлорки воды.
- Мы тогда как раз впервые получили бактериофаг Ермольевой, вот… И, Вы знаете, результаты были впечатляющие. Но у Бараевой ведь еще и туберкулез был… Организм ослаблен… Не спасли.
                Уснула она сразу, будто провалилась в сон, что с нею бывало крайне редко.
       Снилась ей заснеженная, сверкающая серебряными гроздьями инея, роща, медленно поднимающееся над нею холодное солнце, и все это видит она через узенькое, с рваными краями, окошко палатки, солнце слепит ей в глаза, оно застыло в ее глазах и оттого ей совсем  почти не видно то, что делают ее руки.
   А руки привычно вставляют в пулевой вход, откуда она только что вынула саму пулю, марлевую «турунду», руки ее сами привычно туго перевязывают рану, руки берут ампулу с камфорой и сами впрыскивают ее раненому бойцу.
        Она отходит от стола, она ищет свою телогрейку, а в ней ищет она пачку папирос, ищет и не находит папиросы, и вдруг она с ужасом видит, что у нее нет рук и что ее руки, белые, голые по локти, они все еще там, над этим бойцом, они сами снуют над ним, что-то берут, что-то кладут, что-то сноровисто делают над раной, в руках ее тускло сверкают то иглодержатель, то скальпель, то покажется белый тампон.
    И она в ужасе силится вернуться обратно, к столу, к своим рукам, но сила, какая-то могучая сила держит и не отпускает ее, ноги ее онемели, она хочет кричать, звать на помощь, но у нее нет и голоса и она…
            Сон пропал так же, как и пришел. Она  вдруг явственно услышала какой-то шорох за окном гостиной. Она села на кровати, поправила ночнушку, насторожилась.
Окно это, высокое, старомодное,  было ей хорошо видно из спальни.
     Тихо щелкнула защелка рамы, от распахнутого кем-то окна тут же потянуло ночной свежестью, послышался шум листвы акации.
    Кто-то ловко, едва слышно,  спрыгнул на пол с подоконника гостиной. Она быстро поняла, что этот кто-то, крадучись, уже прошел мимо спальни, в кабинет, в глубину квартиры, и теперь тихо открыл дверцу шкафа, того самого, красного дерева.
      Послышался едва заметный скрип половицы, потом шорох выдвигаемого ящика стола. Потом все затихло.
Грабитель? Мародер? Бывший хозяин убежал из отдела НКВД?
           Она ругнула себя за беспечность и пожалела, что по - сути, ей теперь и защититься - то нечем: свой табельный револьвер, вернувшись с работы очень поздно,  она безрассудно бросила в кобуре в ванной, когда замочила юбку и гимнастерку, чтобы назавтра, поднявшись пораньше,  все это постирать.
     Она перевела взгляд на стоящую рядом детскую кроватку. Маруська, изредка сладко причмокивая тонкими губками, крепко спала, раскинув в стороны худенькие ручки. В голубом свете луны и ее ручки и ее лобик и волосы тоже были голубыми-голубыми.
      Снова раздался шорох у окна. Кто-то опять вспрыгнул на подоконник.
      Она опустила на пол босые ноги, тихонько прокралась к распахнутой  двери гостинки, едва заметно всмотрелась в темноту.
     В проеме распахнутого окна она увидела силуэт невысокого мужчины в кепке, в каком-то очень уж длинном свитере и очень коротких брюках. Из-под густой шевелюры у него смешно торчали невероятно оттопыренные уши.
   Силуэт скользнул в черный проем рамы, ухватился рукой за ствол акации, другой рукой прикрыл снаружи раму и пропал из виду.
        Через минуту Ольга, уже с револьвером на взводе, осторожно выглянула в окно.
     В темени не видно  было ничего, только мрак да дрожащая под легким ночным ветерком, уже желтеющая листва.
    Сверчки мирно трещали внизу, на траве. Кое-где блестели и мерцали светлячки.
       Утром, едва Григорий Ефимович освободился, она, закончив обход раненых,  зашла к нему и обстоятельно доложила ему о происшедшем.     Отложив в сторону кипу солдатских предписаний, он сокрушенно качнул головой и молча снял трубку.
    Через час какие-то две молчаливые гражданки вошли к ней в ординаторскую, раскрыли принесенный чемоданчик, а еще через двадцать минут из общего госпитального входа вышла высокая, статная женщина в модном демисезонном пальто и, прикрываясь от ветра высоким барашковым воротником, быстро пошла вниз, в сторону улицы Красноармейской.
       Старухи, торговавшие жареными семечками вдоль щербатого высокого кирпичного забора, дружно повернули в ее сторону головы и одна из них сердито пробурчала:
- Ишь, фифа… Небойсь, якась генеральска шмара. Ублажить приперлася.
- Та не… Она с Богатяновки, кажись. Там кошуется.

         - Ничего не пропало? Пломбы и печати целы? Значит, что-то искали, но не нашли. Деньги, да? Ценности? Вряд ли… Искали… Что-то очень нужное, да, ценное, важное. Раз так рисковали. Значит, придут еще. Попрошу Вас, Ольга Николаевна, об одной услуге. Да! Как человека военного. Гражданского, сами понимаете,  не стал бы подставлять.
       Оперуполномоченный отдела милиции, сухопарый майор с орденом Красной звезды на гимнастерке и без левой руки по локоть, порывисто поднялся, сурово взглянул поверх ее головы, открыл сейф, достал пухлую папку.
     Раскрыв ее на нужной странице, аккуратно положил перед Ольгой.
    Там с небольшой мятой фотокарточки смотрело крупным планом лицо паренька, совсем еще мальчишки, в косоворотке,  с испуганным взглядом и кудрявой головой. Смешно оттопыренные  его уши сразу же бросались в глаза.
- Старший сын Анисимова. Бывшего… Завхоза с вашего госпиталя. Марк. Скрылся от мобилизации в сорок первом. Вернее, купил себе «белый билет» через отца одноклассницы, да, известного врача в городе. Сотрудничал с гестапо. Знает в лицо очень многих… Предателей, оставшихся в городе. В розыске у нас. Похож на Вашего ночного «гостя»?
- Б… Было же темно, - неуверенно ответила она, - но вот разве что только ушами… Кажется… Он!
      Майор посуровел, на минуту задумался, убрал папку обратно в сейф, прошелся молча туда-сюда по кабинету. Сел напротив. Внимательно всмотрелся ей в лицо карими, узковатыми глазами:
- Заставить Вас, товарищ майор медслужбы, я, конечно, не могу. Но… Надеюсь на понимание, да. Этой и последующими днями и ночами в этой квартире, да,  будут дежурить наши ребята. Попробуем при следующем визите его забрать. Его или того, кого они теперь пришлют.
- А что же должна делать я?
- Да, собственно, ничего. Вы никоим образом не должны подать вид, да, что у Вас в квартире засада. Они наверняка теперь за Вами уже наблюдают. Живите своей обычной жизнью и все!
      Он откинулся на спинку стула, устало зевнул, расстегнул ворот застиранной гимнастерки:
- Можно было бы, да, чтобы Вас не подставлять, инсценировать просто Ваш срочный отъезд, не так ли? Но ведь…
Майор сощурил глаза:
- Но… Все нормальные люди, да, если они уезжают из квартиры на несколько дней, ведь запирают окна на шпингалеты, правильно? На случай непогоды, да? А если Вы… Исчезнете из их поля зрения, ну, скажем, уехали, да, но оконная рама будет открыта, это их тут же насторожит и… Просто отпугнет, они наверняка поймут, что тут ловушка. Поэтому,  надо, надо, чтоб  Вы, Ольга Николаевна, были в квартире и «спали, беспечно, крепко, намаявшись за сутки дежурства, спали с открытым окном», Вы меня понимаете, да?
      Целый день она не находила себе места. В голову лезло всякое. Ладно, если даже при захвате этого предателя откроется стрельба, ей самой не привыкать, авось, пронесет.
А Маруська?!!
      Есть ли у нее, Ольги, право рисковать ребенком? Чужим ребенком? Этим хрупким, потерявшемся, и во всем этом мире теперь поверившим только ей, Ольге, комочком?
    Знала, что нет у нее такого права. Ни перед Богом, ни перед людьми. От того и болела теперь душа и ныло, ныло целый день утомленное сердце.
   Может, надо было сказать майору? Объяснить? Что она в квартире живет не одна, что тут еще и ребенок?
А может, он все знает и так и все равно… Война, тут не до сантиментов.
    Да нет. Не похож он на холодного циника, готового подставить под пули дитя. Он и представился ей сухо, но с добрыми, потеплевшими глазами:
- Старший оперуполномоченный райотдела Дзугаев!
    А она очень хорошо узнала глаза людей этой профессии. У ее Григория глаза были острые, колкие, почти всегда холодные. Даже дома.
      У майора Дзугаева глаза  были другие. Теплые и даже участливые. Скорее всего, до ранения был он простым армейским майором, комбатом там или начштаба, а после списания на «гражданку» сам пришел в НКВД.
   И все же…
     А если оставить Маруську с сестричками в смену? Она такая, хоть на полу уснет. Покормят да и уснет.
Нет. Нет-нет-нет… Сказал же майор, они наблюдают! Тут же заподозрят.
          Срывать по глупости операцию милиции она не хотела. Оно и понятно, в городе наверняка после ухода немцев осталось их подполье. Взрывать будут, поджигать, убивать, мстить… Сколько вреда, сколько еще смертей и горя принесут они?
     Прогнала все эти мысли, взяла себя в руки, вошла в операционную. И до конца смены думала только о работе.
                Вечерний зной сменился ночной духотой. Ласточки долго еще вились под окнами, сверкая вороненными боками в тусклом свете громадной луны, медленно взошедшей над уже задремавшим городом.
Было пол-десятого вечера.
     Маруська, едва войдя в комнату, тут же заигралась с разноцветными кубиками, намедни подаренными им сестрой Борис Ефимовича, приходившей каждую пятницу навестить брата.
    У сестры до эвакуации были малые дети, а потом их увезли с ее матерью за Волгу и связь с ними оборвалась.
            Она прошлась по квартире, внимательно осмотрелась вокруг. Тихо, спокойно. Никого как и нет. Тикают размеренно громадные старинные часы в дубовом корпусе. Раньше такие часы было модно иметь купцам и титулярным советникам.
     На стене в гостиной висит большая картина маслом, на ней во весь рост стоят товарищ Сталин с товарищем Лениным и, мудро щуря глаза, о чем-то беседуют. Картина в роскошной золоченой раме с маленькими серпами и молотами по периметру.
      Раньше в таких рамах возили свои творения по городам и селам художники - передвижники. Творения эти были разные, не всегда удачные, но рамы всегда были неизменно шикарные.
     Переодеваться она закрылась занавесью, перекинув ее через бельевую веревку, натянутую ею в первый же день проживания в этой нехорошей квартире.
     Все - таки взрослые мужики где-то тут сидят тихонько и наблюдают за комнатой!
    Хотя она и не знала, где именно в большой квартире теперь притаились сотрудники НКВД. Но по каким-то едва уловимым признакам, своим острым чутьем она знала, что они здесь.
       Укрылась легкой простыней. Под одеялом было бы душно. Маруську, с трудом оторвавши от кубиков, уложила спать с собой. Та, кулачками уже растирая глаза от сонливости, еще пропищала:
- Мамуля Оля, мамуля Оля, я играться хочу! Мамуля Оля, мамуля Оля, а почему я теперь с тобой баиньки буду?
- А потому, что сегодня пятница, милая. А по пятницам, а по пятницам… По пятницам ночью  по городу ходят злые - презлые, страшные –престрашные, черные - пречерные старые коты, тихо так ходят, осторожно так, подкрадываются так и… Ну и воруют малых деток у…
    Она осторожно скосила глаза, Маруська уже крепко спала, сжав в ладошке ее мизинец, чему-то робко улыбаясь и тихонько посапывая курносым своим носиком.
     Просунула осторожно руку под подушку, револьвер был на месте. Палец дернулся было взвести курок, да остановилась. Вздохнула, перекрестилась в темный угол, усталые глаза ее стали слипаться и она задремала.
       Посреди ночи сердито заклокотал и ухнул где-то на чердаке сыч. От окна потянуло ночной свежестью. Она открыла глаза и вздрогнула: на подоконнике, так же, как и в тот раз, неподвижно стоял тот же силуэт с оттопыренными ушами, теперь уже без кепки и смотрел прямо в комнату.
        Ольга затаила дыхание. Мерно тикали на тумбочке ходики. Маруська, повернувшись на бочок,  крепко спала.
    Силуэт ловко, по-кошачьи, спустился на пол, медленно, крадучись,  прошел мимо кровати в гостиную. В свете полной луны его корпус отбрасывал длинную черную тень.
     Из гостиной раздался какой-то невнятный шорох, легкий стук тяжелого предмета о пол, тихий шершавый скрип задвижки.
    Она под подушкой взвела курок, вынула револьвер под простыню и стала ждать.
    Через минуту силуэт так же ловко прошел мимо Ольги, в левой руке у него был небольшой сверток или пакет. Он медленно забрался на подоконник и, пригнувшись, всмотрелся в темень парка.
       В этот момент в комнате вдруг ярко вспыхнул свет, кто-то зажег люстру. Мужчина в окне развернулся и, выхватив из кармана брюк  небольшой пистолет, вслепую, не целясь, выстрелил в глубину квартиры.
     Маруська дернулась и дико вскрикнула, Ольга тут же накрыла ее собой.
    Грохнул еще выстрел и Ольга, взвившись и развернувшись от острой боли в спине, пронзившей ее всю, до пяток, только увидела, как пара крепких рук откуда-то из-за окна схватила мужчину за щиколотки и с силой сдернула его вниз, в темноту ночи.
А она тут же и сама провалилась в черную гулкую пустоту.
               
                Вечером в палату вошел, сутулясь и загадочно улыбаясь, майор Дзугаев. В единственной руке он принес небольшой букетик красных роз.
      Передал цветы санитарке и тут же сделал ей знак удалиться. Лицо его сразу стало суровым и хмурым:
- Чего же Вы не сказали, что у Вас дите? Эх, Ольга Николаевна, Ольга Николаевна… А если бы… А?! Хорошо, что все обошлось, да. Рана Ваша болит?
- Н-нет, не болит, - соврала Ольга, хотя в груди по-прежнему горело и левая рука теперь вовсе не двигалась. Правая рука тоже разнылась и занемела от постоянного лежания на правом боку.
- Голова только болит. Но это… Пройдет. Я же…
- И все - таки, какая Вы у нас молодец! Герой! Вы хоть сами представляете, да, какого ценного кадра мы с Вами вчера поймали?
     Он нагнулся к постели, блестя глазами, заговорил  очень тихо, почти шепетом:
- Как офицер - офицеру. В пакете, который он вынул из-за картины с товарищами Сталиным и Лениным, немецкое досье, полные списки с именами, фотокарточками, явками и убежищами почти тридцати агентов Абвера и гестапо, оставшихся в городе. Мы их уже почти всех взяли, сразу, еще ночью, пока они не опомнились.
    Разогнувшись, он уже громче добавил:
- Вот суки, да? Надеялись, что картину с товарищем Сталиным никто и пальцем не тронет! И еще… Могу Вас обрадовать, да, будем направлять в Москву, в Наркомат, наградные документы на Вас…
- Мне то что… Дочка моя цела, вот и хорошо. Знаете, ребенка подставить своего и то нельзя. А чужого…
И, закрыв глаза,  отвернулась к стене.
     Во рту у нее пересохло, очень хотелось пить, но шея болела, спина ныла и ей захотелось покоя, полного покоя, захотелось, чтобы Дзугаев теперь ушел и больше никто, никто не приходил.
   - Виноват, виноват. Но я и правда ничего не знал, про ребенка, да, клянусь Вам.
     Он умолк, а Ольга стала медленно проваливаться в болезненную, тягучую дрему. Она уже совсем забыла о нем, сквозь всполохи сознания с трудом вспоминая, что же ответил ей Григорий Ефимович, когда она, едва придя в себя утром, спросила про Маруську. То ли он сказал, что она теперь будет с сестричками, то ли еще что-то… А вдруг ее теперь отберут, отправят в детдом?
       Нет. Нет-нет-нет, надо срочно… Да, срочно позвать Григория Ефимовича и сказать ему… Как же пить хочется, пить… Григория Ефимовича… Сказать! Маруську она не отдаст… И… Письмо. Он же приносил какое-то письмо, кажется. Или не приносил? Или это со мной обычное в таких случаях… Письмо, письмо, да нет же…
     Вдруг раздался опять за спиной голос Дзугаева, тихий, но твердый:
- Скажите мне, Ольга Николаевна. У Вас был в руке взведенный револьвер, да. И… Вы же могли, даже не целясь! С этих пяти метров уложить его на месте. После его выстрела. Почему Вы этого не сделали?
    Ольга молчала, облизывая пересохшие губы и мучительно пытаясь перестроить мысли и вспомнить все события прошлой ночи. Но у нее ничего не получалось.
- Наверное, Вы подумали, что этот предатель Родины Анисимов есть ценный для следствия человек, да, ну и не стали…
   Не оборачиваясь, она глухо и холодно сказала:
- Ни-че-го я тогда не подумала. Я… Я просто не успела. Я знала, что Маруська… Ну… Простите… Моя дочка рядом. А этот может… Ее… Опасность! Вот и все. Дайте, если Вам не… Трудно, стакан воды мне.
     Опасность! Для ребенка. Что для матери может быть… Хуже? Ничего. Что же тут непонятного? А письмо… Письмо? Вчера или сегодня было?
     Она выпила совсем чуть-чуть, сама поставила стакан на тумбочку.
   В ее памяти тут же всплыло усталое, участливое, с добрыми глазами лицо Григория Ефимовича, его тихие слова:
- Вам очень, очень  повезло, милочка Ольга Николаевна. Вам пуля этого фашисткого гада всего лишь перебила левую ключицу. Кстати, со смещением. И ушла через ткани плеча вверх, в стену… Подключичная вена и… Крупные сосуды и связки не повреждены. Ну, в гипс мы Вас заковывать не стали, просто косыночная повязочка… И теперь покой. А Вам письмо, дорогая наша. С фронта письмецо.
       Она повернула было потное лицо, чуть распахнула тяжелые глаза и медленно обвела ими палату.
Уполномоченного Дзугаева уже не было. Ушел, и слава Богу.
    Была пуста и аккуратно застелена и кровать напротив, где еще вчера лежала худенькая тяжелораненая женщина, ей совсем не знакомая, снятая с эшелона. Ольга ее увидела уже вечером, когда ненадолго пришла в себя.
Она была без сознания. Кажется, она была безнадежна.
       Ольга пошевелила пальцами, попробовала согнуть левую руку в локте. Рука, хоть и отдавая острой болью,  жила, рука работала и она вздохнула с облегчением.
«Письмо!» - снова пронеслось в ее сознании.
       Она понимала, что привстать на постели у нее не получится и правой рукой вслепую пошарила по крышке тумбочки. Небольшой фронтовой треугольник, задетый ею,  с шелестом упал на пол. Попыталась его достать с пола, тщетно.
    «Видно, под кровать слетело, - подумала она, - эх, хоть бы сестричка какая мимоходом заглянула».
     Она тут же подумала о сестричке Наде, совсем юной девочке, местной, из мобилизованных, шустрой, сноровистой, с тонкой-тонкой талией, туго стянутой повязками халата, которая теперь ухаживала за нею. Господи, а давно ли она сама… Так вот… Летала, порхала, как бабочка по пропахшим йодоформом гулким коридорам госпиталей… Давно ли?
    Давно.
    Вспомнились ей сестры Бараевы, тоже местные, ростовские, но… То были совсем, совсем другие сестры… Милосердия, как их тогда называли. Нынешние сестрички такие же самоотверженные, участливые, жертвенные, но… Те были из другого, совершенно другого мира. Эти комсомолки, уповают только на науку. Верят только науке. Те так же верили в науку, делали все, как велят доктора, но они тогда еще больше верили в Господа, в его Волю и милосердие.
     Господи, сколько пролетело лет с той поры? Двадцать пять почти, а если считать с четырнадцатого года… Больше.
   Жизнь, жизнь… Наша жизнь. Скажи нам, жизнь… Зачем твои минуты порой тянутся, месяцы твои проходят, а годы, годы твои… Летят? Летят!! Годы… Годы мои… Себя мы не жалели. А теперь нам… Жалко вас, годы.
И опять впала она в глубокий сон.
                Она медленно читала письмо и глаза ее наполнялись влагой, расширялись, пальцы дрожали и дыхание порой надолго останавливалось. Читала и не верила написанному.
Лоб ее покрылся испариной.
    Она прерывалась, возвращалась на пару строчек назад, вчитывалась, с неясной надеждой, что, может быть, это вовсе не так, что она неверно поняла, не разобрала неровный Кузин почерк, и снова скользила взглядом вниз листочка.
    Сердце ее билось в груди, билось, будто птица, только что запертая в клетку. Она слышала каждый его удар, а удары были частыми.
- Ольга Николаевна, что это с Вами? Что-то плохое?
      Сестра, поднеся два пальца к губам,  нахмурилась, кивнула на конверт в ее ладони и вытерла полотенцем ее потный лоб.
- Н-нет, нет, ничего… Ничего. Все хорошо, спасибо, Надюша. Можешь идти.
   Та понимающе кивнула головой и тут же вышла, плотно прикрыв дверь.
     Письмо было с фронта от Кузьмы. Обычно они писали ей оба, ее двадцатитрехлетние мальчишки, писали мало, коротко, скупо, Николай своим каллиграфическим почерком обычно письмо начинал, начинал немного, а Кузя потом дописывал матери побольше про их фронтовое  житье-бытье.
    Сперва у нее и сердце екнуло, а отчего это так? Что-то с Колей?!
   Но тут же Кузьма ее успокоил, что с Колькой все нормально, воюет, герой, конечно, только вот… Ходит он сам не свой. И есть от чего. В прошлую субботу приезжал к ним отец, Григорий Панкратыч, а с ним… А с ним был его, Николая, родной отец. Назвался он Владимиром. Поговорили. Потом они говорили еще и с Колькой. Когда братья спросили, где же он пропадал все эти годы…
   Тут Ольга уже не смогла читать дальше.
    Она запрокинула на подушку голову и закрыла дрожащие, тяжелеющие глаза.
        Слезы, слезы как у слабенькой девчонки, брызнули из ее глаз. Накрыв лицо полотенцем, боясь пошевелиться, она лежала безвольно на кровати и плакала, плакала, выла, выла надрывно, по-бабьи, дав волю воспоминаниям и чувствам.
«… так нам толком и не сказали. Сказали, что вот, когда  кончится война и потом соберемся мы все вместе и разберемся, а теперь у всех беда одна, а эти свои беды пока нам надо забыть.
     Я тебя прошу, мамуля, родненькая, мы с Колькой просим, ты не горюй особо, он, этот Владимир, человек очень скромный, уже пожилой, седой совсем уже, сказал, что после тебя давно уже полюбил другую женщину, а в эмиграции еще и сына прижил, выходит, нашего брата,  с какой-то бабой, так что ты, мамуля, не горюй, ладно?»
        Она еще долго лежала, тихо, безмолвно, неподвижно, сама боясь нарушить свое оцепенение, ничего невидящими глазами  глядя в густо набеленный потолок палаты.
   Проходили минуты, часы. Она как будто бы застыла. И время для нее застыло, остановилось.
      В окне палаты уже стало темнеть, когда она понемногу успокоилась, еще раз, теперь уже медленно, перечитала письмо.
«Жив! Жив!» - стучало в висках.
     « Господи, Боже Праведный, сколько же я ждала. Нет, нет, не его, ждала хоть какую-то весточку, хоть слух, хоть слово о его судьбе. И Григорий никогда ничего не говорил. Но ведь, раз он Владимира привез, значит… Знал, где он?! Может, он все эти годы сидел в лагере?! Ведь он же офицер, белый офицер…А теперь выпущен. Ведь офицеров острая нехватка… А при чем тут эмиграция? Значит, не сидел… Но как мог Григорий… Молчать?! Или из ревности? Или и сам ничего не знал?
      Господи, Матерь Божия, Пресвятая Богородица… Храни его, Господи, храни…
Сколько тогда пролила она слез, сколько вознесла молитв…
     А теперь… Все давно прошло, засохло, все быльем поросло. Как прошлогодняя листва… Вырос Коля, сынок. Выросли дети, Максим, Кузя, старшие… Петя, Клавдия.
     Вспомнилась ей та ласковая апрельская степь, покрытая миллионами разноцветных цветов… И они, такие молодые, счастливые… Накануне того приезда Олеши…
…- И ты, Володя, как в той «Божественной комедии», «земную жизнь, дойдя до середины, вдруг оказался в сумрачном лесу»?
    Ах, как пахли те степные тюльпаны! Какими коврами расстилались перед ними те молодые травы! Какие были у обоих надежды!
… Какой-какой комедии?
- Ты что, не читал Данте?
- Нет, не читал, - дурачился, как мальчишка,  тогда Крестинский, - и ничего не слыхал про такие комедии!
          «Господи, - думалось ей, - с ним же  я венчана. Перед Господом. С Григорием  всего лишь расписана в советском ЗАГСе. А что важнее? А сколько мы были вместе? Да… Весь восемнадцатый и весь девятнадцатый… И… Шла война! Дитя только прижили… »
- Боже мой! Жив!! Жив! Сколько мук, сколько ночей, сколько слез…
         И вдруг она с ужасом поняла, что она давно, давно забыла его голос. Его лицо всегда было перед нею, ведь оно было у Коли, оно росло, смеялось и плакало, сердилось и задумывалось, оно распускалось, становилось по - юному прекрасным, потом мужало,  крепло, все это было перед нею, а вот голос…
    Голос у Николая был другой, глуховатый, как у ее отца. А голос у Крестинского был выше, тоньше, она это помнила. И только.
     И ей стало стыдно.
    Уже потом, через годы, не раз спрашивала она саму себя, любит ли она Григория и каждый раз, перед самой собой, она не хотела найти и не находила ответа. А любила ли она Владимира, она никогда сама себя не спрашивала.
       Вошла Надя с раскрасневшимся и несколько виноватым лицом:
- Уж простите, товарищ майор медслужбы, мы там партию раненых разгружали. Господи-и-и… Сколько теперь тяжелых везут, страсть!
- Ничего, Надюша, ничего. Я спала. Хорошо спала.
     Надежда подошла ближе, всмотрелась в мокрое лицо Ольги, спросила тихо, полушепотом:
- Что с Вами, Ольга Николаевна… Вы ведь вся красная. Вы же… Просто, пылаете! Вам плохо? Позвать кого?
- Ничего, ничего, Надя, ничего. Так, мелочи. Теперь уже все хорошо. Очень даже хорошо! Дай мне, пожалуйста, зеркальце. И водичку в графине смени, мне вот аспиринчик надо запить.
   И, поманив ее пальцем, шепнула на ухо:
- Можешь ко мне Маруську привести? Ну… Хотя б на пол - часика?

               Когда-то, незадолго до войны, училище, в котором теперь размещался эвакогоспиталь, стали расширять, порохом уже пахло не на шутку и молодых командиров для Красной Армии требовалось все больше.
     И к училищу присоединили участки городской застройки, а людей оттуда  отселили в город. Участки эти были небольшие, повсюду там вросли в землю приземистые, крытые кое-где еще соломой, старые одноэтажные домики, хатенки, сарайчики, погребки, архаично разбросанные, скрытые зеленью садов и донских акаций.
    Хатенки те  до войны успели снести, а вот к строительству новых казарм и классов училища приступить так и не успели.
    А  садочки, уже порядком разросшиеся и запущенные  при тех домиках кое-где еще остались.
       Еще в прошлый свой приезд в госпиталь, по болезни, медленно выздоравливая, Ольга любила ходить туда после полудня, вечерами. Идти туда было недалеко, чуть больше версты.
       Несмотря на раннюю весну, там всегда был чистый и очень прозрачный воздух и можно было посидеть в одиночестве на пеньке или уцелевшей скамейке и побыть наедине с собой. Люди там почти не появлялись.
        Теперь же, в начале теплой осени, там было еще лучше. Да осень пока еще вовсе и не чувствовалась. Так же вились юркие стрижи, так же припекало солнышко, высоко в голубом еще небе плыли, никуда не торопясь, редкие розовые облака.
         Маруська весело резвилась, бегая промеж желтеющих уже кустов шиповника, бывшего когда-то розами, с созревшими плодами, под тяжестью которых его ветки согнулись до самой земли.
- Сколько же тут полезного! – Ольга машинально сорвала несколько ягод и бросила в кармашек халата, - и ведь пропадает. Надо попросить Григория Ефимовича, пусть пришлет несколько человек выздоравливающих, тут же их, эти плоды,  мешками можно собирать.
     Она раздвинула громадный разлапистый куст, собрала плодов еще, еще раздвинула, еще, дальше наткнулась на старый редкий штакетник, почерневший от времени, обошла его со стороны, прикрикнула на Маруську, чтоб никуда не отходила, отодвинула ветви и опешила.
      Под ними, покосившись, над едва заметным холмиком, стоял в пожухшей траве небольшой деревянный крестик, когда-то покрытый зеленой краской, а теперь весь замшелый и едва держащийся.
       Крестик отчетливо проглядывал сквозь густые заросли будяка, сквозь ржавые разлапистые листья растопырки и старого конского щавля.
Ольга к могиле приблизилась, огляделась.
     Больше вокруг никаких признаков кладбища не было. Одни развалины  да кучи разбитого самана. Ей стало ясно, что эта одинокая могилка находится здесь не просто так, а подальше от людских глаз.
       Она рассмотрела на крестике небольшую фанерную табличку, покосившуюся, почерневшую от времени, с вырезанной на ней когда-то надписью. Только табличка была к Ольге с тыльной своей стороны.
     Сжимая в руке теплую ладошку Маруськи, она с трудом продралась сквозь травы и, наконец, увидела крестик спереди, наклонилась.
     « Раба Божия Бараева Наталья, сестра милосердия, невинно убиенная кр. злодеями. 1923 год от р. Х.» с изумлением прочла она едва различимые слова на табличке.
   Отшатнулась. На несколько мгновений застыла в недоумении.
   Прочла еще раз, так и впившись глазами в темную ту табличку.
     Голова ее слегка закружилась. Она присела на край могильного холмика, привлекла к себе Маруську, усадила на колени. Та, совсем не по-детски, будто бы все понимая, молча обвила ее тонкими ручками, просяще заглянула ей в лицо:
- Мамуля, мамуля, родненькая мамуля, а ты не будешь теперь плакать?
    Ольга тяжко вздохнула, с трудом улыбнулась, смахнула навернувшуюся слезу:
- Нет, не буду. Не буду. А… Давай мы просто посидим тут, на могилке? Тихонько, тихонько так посидим?
- Давай.
     Маруська умолкла, только тесно прижалась к ней и Ольга ясно слышала, как часто-часто теперь  бьется ее сердечко.
      Господи, Господи, думалось ей, как же неисповедимы твои пути… А как наши пути нам самим не открыты и не понятны? Покойная Ксения искала сестру, всю жизнь искала, так и не нашла, жила и умерла тут,  в общем - то неподалеку, а могилка Наталии, вот она, совсем, совсем рядышком была. Как же она умерла, бедненькая? Убили ее злодеи, с целью грабежа или насилия? Или застрелил, напившись,  тот самый красный начмед, к которому она попала, как трофей, как рабыня, в том страшном двадцатом году?
      И… Кто, какая неизвестная добрая душа была при последнем ее дыхании, слышала ее последние слова, закрыла ей глаза, кто прибрал и похоронил ее здесь?
     А вдруг, это вовсе и не она? Ведь ту звали Наталия. А тут написано « Наталья »?
     Нет. Нет-нет, так ведь часто путают.
Она! Нет никаких сомнений.
     Высокие, уже поникшие от времени стебли трав закачались, тихо зашелестели. С восточной стороны потянул тонкими струями свежий ветерок. Ночью был дождь и теперь из низины, протянувшейся дальше, уже за городской чертой, повеяло живительной прохладой. Она глубоко задышала, еще раз вчиталась в табличку.
«…Кр.злодеями » отчетливо выступали, когда-то вырезанные перочинным ножиком буквы. Кровавыми? Или… Красными? А впрочем… Не все ли равно.
- Мамуля, а мамуля, а кто в этой лежит могилке? – встряхнувши светлыми кудряшками, Маруська подняла на нее чистые умные глазки.
- Так, тетя одна лежит. Хорошая была тетя, добрая. Царствие ей небесное…
            На следующее утро она отвела Маруську санитаркам, попросив не закармливать ее причитающимися некурящим женщинам конфетами, зашла к Григорию Ефимовичу и попросилась съездить в город на пару часов:
- Хочу свечку хоть поставить. Заупокойную заказать. Подруге. Невинно убиенной. Узнала только вчера.
       Тот от неожиданности пальцами опустил свои круглые очки на нос, пристально всмотрелся в Ольгу, изумленно спросил:
- Свечку? Та-а-к… И где же Вы, милочка, осмелюсь спросить, собираетесь это сделать? Насколько мне известно… Все городские церкви…
- Мне рассказывали тут… Местные женщины, что… Немцы в августе прошлого года открыли Собор, который на рынке. Он хоть и разрушен, но там кое-какие службы и теперь еще проводят. Разрешите?
      Григорий Ефимович замялся, было очевидно, что вопрос Ольги застал его врасплох и поставил в полный тупик. Он задумчиво прошелся вдоль по кабинету, зачем-то взял со стола и повертел в руке коричневый роговый футляр от своих очков, будто видит его впервые, искоса взглянул в сторону Ольги и снова опустил в пол глаза:
   - Подруге, говорите? И кто же ее, я прошу прощения, ее… Столь невинно убил? Надеюсь, фашисты? А не… Ну, Вы понимаете.
     Он так и впился вдруг ставшими непривычно колючими и холодными своими глазами в Ольгу.
- Н-нет, это было уже давно, Григорий Ефимович. Очень давно! Задолго до фашистов. Нашлась ее могилка и все. А… Мы просто служили вместе.
       Ольга от этой колючести и этого холода не отвела глаз, а напротив, смотрела в его сторону спокойно и равнодушно.
- Служили вместе? Где служили?
- В армии.
- В армии?  В какой армии?
    Ольга переменилась в лице, голос ее дрогнул, но стал ниже и глуше:
- А… Это уже допрос, Григорий Ефимович?
       Тот стушевался, лицо его раскраснелось, он сел на табурет, плечи его опустились. Он снял очки, вынул из кармана халата мятый белый платок, стал усердно протирать стекла:
- Вот… Стали потеть. А ведь раньше такого не было. От чего бы это, а?
    Потом он отбросил на стол очки, резко поднялся, подошел вплотную, не отводя взгляда, заговорил очень тихо:
- Поймите, наконец, меня правильно! Вы служите в моей части. В тридцать пятом у меня из клиники забра… Арестовали доктора Понятовскую. Ладно, польская шпионка. Десять лет. В тридцать седьмом забрали брата! Английский и американский шпион, он же окончил Оксфорд. Значит, английский… В тридцать девятом забрали… Ах, да, забыл! Профессор Тимофеев! В тридцать восьмом… И я не хочу! Слышите?! Не хочу, чтобы и Вы… Чтобы… И Вас… Там…
     Ольга подняла ладонь и пальцем сомкнула его мелко дрожащие губы, сказала как можно мягче и примирительнее:
- Я была Т А М, Григорий Ефимович, была. Ничего. Жива, как видите.
       Он опять отвернулся, выдержал паузу, голос его стал холодным и даже стальным:
- Ладно, как хотите. Раз Вы иначе не можете. Только, прошу Вас, оденьтесь в гражданское платье. Так спокойнее будет. И Вам и нам.
              Небо уже по-вечернему заголубело и стаи птиц высоко кружили над ободранным, но все равно величественным главным куполом Собора. От земли птицы казались маленькими, как песчинки. На недавно натянутых электрических проводах тесными рядами сидели стрижи, изредка перекликаясь, опускаясь и снова  взлетая в прохладный вечерний воздух.
- Ну, здравствуй, Храм Рождества…
          Два верхних яруса колокольни были снесены взрывом. Теперь она напоминала культю или, скорее, разрушенный до середины коренной зуб.     Но кирпичи сверху уже были отмыты дождями и талыми водами и Ольга поняла, что взорвана колокольня была уже не меньше, как  год или два тому назад.
      Она немного прошлась по улице, вверх по Соборному, вспоминая, что где-то тут  раньше, в те дни, когда они венчались с Крестинским, находился еще другой Храм, Успения. И вспомнила, что он был дальше, выше, на Сенной. Теперь она называлась улицей Горького. Но, взглянувши на часы, решила вернуться обратно.
     Прохожих, как и повсюду в городе, на Базарной площади было мало. Несколько молчаливых старух сидели на пыльном перроне трамвайных путей и продавали всякую всячину, образуя нечто вроде барахолки.
          Она в нерешительности остановилась перед входом в Собор. Задумалась, рассматривая его посеченные осколками белые стены.
- А Вы, гражданочка,  отсюда не зайдете. Никак не зайдете, там все позавалено. Это надо Вам вон, сбоку обойти.
       Мужичок низенький, беззубый, косматый, с рябым, в мелких оспинах лицом, в коротком кургузом пиджачке и громадном картузе незаметно подошел позади.
- Так… Вас провести? Не бойтесь, ради Христа, я тут при Храме состою.
    Ольга недоверчиво обмерила его взглядом, но согласилась:
- Что ж, извольте.
     Он отчего-то оглянулся, пригнул голову, махнул рукой, мол, следуйте за мной.
- И давно Вы тут… При Храме состоите?
       Ольга осторожно, чтобы не сломать каблук на модных довоенных туфлях, обходила груды битого кирпича и щебня, искоса поглядывая на своего необычного проводника.
    - А то… Я ведь еще Епископа Арсения хорошо помню. Ключаря помню, этого… Протоиерея Иоанна помню… Я тут с самого мальства подвизался. Так как… К рисованию склонности имел. А время было голодное! Вот мамка и говорит, иди, мол, Митька, в Храме рисовать святых помогай. А тут тогда сам Иван Иваныч Волков стены расписывал, а с ним еще была художница, эта… Саша! Крас-си-вая, страсть. Жена его. Вот. Ну и взяли меня, недомерка голодного, в Храме краски мешать, кисти мыть поначалу.
- А кто ж его открыл-то ? Немцы?
     Незнакомец испуганно огляделся, приложил палец к губам:
- Т- сс!! Тихо! А сами люди. Немцам было как-то все равно. А людишки сами, едва большевики ушли,  понесли в Храм кто чего смог: кто икону бабкину тащит, кто Еванглие, кто Псалтирь. Кто стены моет, от навоза. Тут же большевики зверинец открыли. Тут, гражданочка, когда львицы рожали, такой рев стоял, как из Преисподней! А потом и зерно тут хранили и даже, прости, Господи,  вино.
 - А вот…
Ольга остановилась, переводя дыхание:
 - Колокольню, наверное, бомбой снесло?
- Нет, гражданочка. Ее наши саперы летом прошлого года рванули. Сами -то тогда отходили на левый берег, там закреплялись, а с нее ведь немцам удобно наводить свою артиллерию.
- Ничего. Война вот кончится…
- А знаете, когда война закончится? А вот я знаю. Под конец этой войны сам Господь даст народу знамение. Она закончится в один из самых наших великих праздников. Ну, вот и пришли. Сюда проходите.
         Через боковую дверь, некогда дорогую, украшенную резьбой ручной работы, а теперь всю ободранную, без ручек, вошла она сразу в полутемный молельный зал Храма.
    Несколько голубей тут же шумно взлетели откуда-то снизу, с пола и взвились под самый купол, выпорхнувши в верхние, без стекол, окна. В самом зале было чисто, только плиты пола были кое-где побиты да стены в рост человека начисто ободраны от краски и росписи.
   Высокий молодой человек во всем черном, с непокрытой головой, обернулся на стук двери. Отложил кисть, перекрестился на громадную икону, которую он бережно отставил в сторону и мягким голосом обратился к Ольге:
- Чем могу служить?
      Ольга вздрогнула и сама для себя неожиданно, почти шепотом, неуверенно произнесла:
- Я… Да я хотела бы свечечки вот, поставить. Ну, за упокой. И заказать заупокойные. Ведь можно? Я… Привезла с собой свечки. И список, вот. Но…
- Так и поставьте. Можно. «Отче наш…» знаете? Вот к чудотворной иконе Николая - угодника и ставьте. Там есть несколько свечек.
     Она вдруг подумала, что уже целую вечность ни разу не была в Храме, если, конечно, не считать ту полуразбитую церквушку, в которой несколько суток стоял их санбат в сорок первом, под Уманью. И какое-то странное, неизведанное чувство вдруг овладело ею.
        Влажными глазами она все смотрела и смотрела на эти стены, высоко поднявшийся громадный купол, старые иконы, смотрящие в нее со всех сторон, то сердито, то благосклонно, и что-то близкое, теплое,  давно позабытое и совершенно необъяснимое текло в этом напитанном сухими травами воздухе Храма и вливалось в нее откуда-то сверху, с неба, с непостижимых высот, но это что-то совсем неведомое ее рассудку сама душа ее пила и пила, с жадностью, как пьет из вожделенного ручья путник, изнуренный долгой жаждой.
       Она  радостно наполнялась неиспытанной ею ранее любовью и благодатью, любовью ко всему живому, какое только есть под солнцем и тут же она испугалась было той любви, ибо страшное горе приносили пока еще ей и людям ее народа другие люди, но страх этот быстро миновал, растворился в этом воздухе и она почувствовала великую, неведомую ей ранее мудрость и ее простоту.
     Она прошла левее, к ряду небольших темных икон, поближе к  Алтарю, увидела простенький, из грубо оструганных досточек  деревянный столик с изображением Иисуса, распятого на кресте и уже  догорающими свечками, и при виде этих слабо качающихся желтых их огоньков губы ее дрогнули и раскрылись сами:
- Упокой, Господи, раба божьего Николая, прости ему согрешения его вольные и невольные и даруй ему Царствие небесное.
     Свечка вспыхнула, заиграл, затрепетал ее желтый огонек, слабо озарив ее мокрое от слез лицо, а она продолжала:
- Упокой, Господи, раба божьего Игната…
- Упокой, Господи, рабу божью Наталию, прости ей прегрешения ее, вольные и невольные…
Свечка качнула, будто поклонившись ей,  слабым огоньком.
- Упокой, Господи, рабу божию Ксению…
- Упокой, Господи, рабу божию…
    Она несколько запнулась, поправила сбившуюся косынку, и уже уверенно произнесла:
- Александру…
      Так же были поставлены свечки по Панкрату Кузьмичу и Терентьевне, коих она никогда не забывала и всегда вспоминала  с особенным теплом.
         - Да, вот. Давайте Ваш список. Амвона пока нет… А… Я - то  здесь ключарем  служу. Сам то я одесский, меня тут все прихожане просто, Пимой зовут. Вот, хлопочем перед епархией и властями, чтобы хотя бы притвор восстановить.
       Ольга еще раз трижды перекрестилась на Христа и уже собралась уйти.
      Пима  улыбнулся, слегка поклонившись, прислонил ладонь к груди:
     - Приходите к нам в воскресение, послушать, как у нас поют акафисты пресвятой Богородице, перед иконой Умиления. У нас именно поют, а не читают.
- Так у вас уже и певчие есть?
- Нет, да какие там певчие. Сами прихожане и поют. С утра тут приходят люди, много уже приходит, военных немало бывает тоже, ведь у каждого свое горе, люди ведь идут за утешением Господним. Вот они и поют.
            Огромный город быстро погружался в темноту. За окном трамвайного вагончика то вдруг надвигались темные громады больших домов, то мелькали редкие уличные фонари, а внутри  его было почти темно и поэтому их свет временами выхватывал из мрака  хмурые исхудалые лица горожан, спешивших - кто домой с работы, кто, наоборот, на работу или на службу.
      Трамвай на остановках резко останавливался, но прежде он издавал два – три звонка, пронзительные, резкие, но уже теперь совсем по - мирному, как и до войны.
     А она смотрела в темное окно и все думала, думала и передумать не могла.
     Господи, сколько уже прожито - пережито, наверное, на три иных жизни хватит, а главное, главное-то еще не прожито, не понято и не принято.
     Еще и пятьдесят лет нет. А уже… Жизнь покатилась к закату. Изранено, измучено тело. Устала, разбита,  хочет покоя  душа.
     А ведь надо жить. Надо жить!
- Что, что  Вы говорите?  - сидящий рядом дедушка в драной соломенной шляпе оживился, повернул круглое лицо с ухоженной чеховской бородкой и, слегка наклонившись,  картинно приложил ладонь к своему уху.
- Ничего, - смутившись, натянуто улыбнулась она, - ничего! Надо жить, дедушка!


Рецензии