Садовник слов

Пахло пылью, прибитой утренним дождем, травой, безнаказанно росшей вдоль обочины дороги, и антоновскими яблоками.

Деревянный павильон фотографа на рынке оказался покрашен в нежно-голубой цвет уже выстуженного неба, пролившегося дождями перед наступающей осенью.
Мне шесть лет, меня впервые привели фотографироваться.

Фотограф – веселый дядька в берете. Много ли вы знаете людей в Балашове, имевших смелость в середине 60-х носить берет? Только моя мать, учитель истории и самодеятельный художник.
Еще на фотографе оказалась бархатная тёмно-вишнёвая курточка, униформа свободных профессий – прямо из кино.

В углу стояла большая, как греческая амфора, плетёная корзина, доверху заполненная игрушками. Мне предложили выбрать, я взял себе старого медведя – он оказался гладким и плотным, приятным на ощупь. Пах опилками. Шов проходил через все мишкино пузо. Ленточка на шее, живые карие глаза. Медведь открывал рот, если его наклонить.

Я и сам сидел, открыв рот. Редкая вещь – ротанговое кресло.

Сквозь тяжелые, пыльные шторы пробивался луч света, плотный, осязаемый, раскачивающий искрящиеся пылинки.

– Где у тебя молочные зубы шатаются? Покажи! – потребовал фотограф. Я показал – средним пальцем слева.

Фотограф туда-сюда покатал свой аппарат на деревянной треноге. Жестом фокусника снял крышку и сделал три оборота вокруг объектива. Снова надел крышку. Очень мне понравился звук, с которым щелкали стеклянные пластины, когда он их менял.

– У нас фотография с традициями. Здесь даже Пастернак мог сделать себе карточку.

Зачем он так сказал? Хотел понравиться моей матери, наверное. Показать, насколько ему близок мир настоящего искусства. Мать была все ещё хороша собой, погружённая в работу, не очень-то понимала, как отчётливо транслирует свою очевидную неустроенность.

После реплики фотографа мать изменилась в лице, заметно засуетилась. Схватила квитанцию, запихала в сумочку, тут же потащила меня прочь.

Пастернак все еще считался врагом – в провинции. В метрополии дела обстояли иначе. В год моего рождения «Лениздат» выпустил первую после его смерти книгу. Через четыре года вышел «синий том» в Большой серии «Библиотеки  поэта» – с предисловием Андрея Синявского; книгу отпечатали в июле, а в начале сентября его уже арестовали. Я куплю «синий том» в конце 80-х в минском букинистическом магазине на Немиге, книга сохранит запах деревянных полок, пыли и легкого сладковатого дымка от желто-красного кленового листа, найденного мною между страницами.

А тогда я дома спросил отца:

– Что такое пастернак?

– Травка такая, – отмахнулся отец. – Что-то вроде петрушки.

Дети всегда хотят получить ответ, который бы их устроил.

Летом 1917 года Пастернак приезжал к Елене Виноград, побывав в Балашове и Романовке, вернулся в Москву через Мучкап, написал книгу стихов «Сестра моя жизнь». Кто-то ведь знал и помнил, удивительно.

Теперь понятно: не мог Пастернак в той будке фотографироваться. Фотография (и не одна) размещалась на старой Троицкой рыночной площади, превратившейся в 30-е годы в городской парк имени Куйбышева. Работы Аронса, Эрдмана, Лившица, Заборовского и Иванова сохранились как артефакты, а их павильоны – нет.

Пастернак не стал для меня музейной фигурой даже в Переделкино, он до сих пор умеет очень по-домашнему аукаться с жизнью. Ему удается поддерживать разбуженность, заданную когда-то очень давно.

Я писал диплом в Саратовском университете, изучая хронотоп в «Докторе Живаго». Готовя работу, познакомился с инженером-конструктором Эллой (Рахелью) Лихт.

Изучал материалы в ее квартире возле Полиграфического комбината – она немало поработала с архивами семьи Евгения Пастернака. Очень скоро она станет, бесспорно, одним из ключевых исследователей-пастернаковедов.

Мои личные практические наблюдения опровергали некоторые теоретические штудии.
Пастернак, вероятно, находился в приподнятом настроении, оказавшийся в городишке с 27-тысячным населением. «Большой, как солнце, Балашов» – очевидное поэтическое преувеличение.

Стихотворение «Степь» Пастернака имеет лишь относительную привязку к местности. Правый берег Хопра весь утопает в лестных массивах.

И Романовка совсем не степная – я там провел лето командиром студенческого строительного отряда, мы работали в поселке местных животноводов. Каждый день, с трудом выдёргивая сапоги из качественной густой чернозёмной жижи, мы шли по единственной дороге, некогда асфальтовой. У въезда в село встречал плакатный Ильич, подбадривал: «Верной дорогой идёте, товарищи!».

Нас учили, будто литература отражает жизнь. А она лишь утверждает то, что ей кажется существенным. И если текст соотнести с собственным биографическим опытом, становится понятным, отчего город может пахнуть солнцем, пылью и яблоками. И почему этот запах не отпускает даже пятьдесят пять лет спустя.

Пастернак, определенно, садовник – он слова взращивал, и они вызревали, как на даче. Неспешно. Осмысленно. Долго. А пастернаковский «неизжитый субъективизм» (как утверждалось в предисловии к «синему тому») и есть жизнь, делающая ход времени осязаемым.


Рецензии