Скинуть гнёт тьмы...

Спецслужбы Англии считали его если не резидентом советской
разведки, то уж точно человеком, имеющим политические связи с коммунистами.

Друзья!
Из Сети.
"Джордж Оруэлл – популярный британский писатель, публицист, журналист. Его
отличительная черта – простой стиль письма, нещадная критика тоталитаризма. Среди
самых популярных его произведений можно назвать повесть «Скотный двор» 1945 года и
роман-антиутопию «1984», который вышел в 1948 году.
Наверное, сложно найти человека, который ни разу в жизни не слышал такие популярные
выражения, как «двухминутки ненависти», «полиция мыслей», «Большой Брат», «холодная
война». Многим кажется, что они принадлежат блогерам или современным журналистам,
хотя на самом деле это не так. Эти высказывания принадлежат культовому британскому
писателю Джорджу Оруэллу, ярому защитнику демократического социализма, противнику
Сталина, которого он считал наивысшим воплощением зла. «Я в этом времени – чужой»,
такую строку он напишет в своих стихах в тридцатилетнем возрасте.
ДЕТСТВО
Настоящее имя писателя – Эрик Артур Блэр. Псевдоним Джордж Оруэлл он возьмет в 1933
году. Эрик родился в индийском городке Мотихари 25 июня 1903 года. Отца мальчика звали
Ричард Блэр, он сотрудник опиумного департамента британской спецслужбы. Они
занимались производством и хранением опиума, и продавали его китайцам. Мама – Ида
Блэр, родилась и выросла в Бирме, где ее родные занимались бизнесом – строили суда и
торговали тиком. На момент рождения Эрика в семье подрастала пятилетняя дочь
Марджори, а когда ему самому исполнилось пять, родилась еще одна девочка – Аврил.
Когда мальчику исполнился один годик, мама забрала его и старшую дочь, и перебралась в
Англию.
Мама была для сына непререкаемым авторитетом. В детские годы ему нравилась девочка из
малообеспеченной семьи, и мама своим авторитетом заставила сына отказаться от
дальнейшего общения с ней. Эрик подчинился беспрекословно.
В восьмилетнем возрасте Эрика отдали в школу св. Киприана, которую он окончил в 13 лет.
Спустя год стал обладателем именной стипендии, и на эти деньги продолжил обучение в
частной школе – Итонском колледже. После получения документа о его окончании, Эрик
Блэр в 1922 году поступил на службу в колониальную полицию Бирмы (Мьянмы). Парень
прослужил там до 1927 года, пока полностью не разочаровался в современном
политическом устройстве мира. Бэр бросает свою службу, и уезжает в Европу, где
зарабатывает себе на жизнь низко квалифицированными работами. Этот этап биографии
будущего писателя найдет отражение в его книгах.
Эрик чувствует свою тягу к сочинительству, бросает свой низкооплачиваемый труд и
уезжает в Париж. В этом романтическом месте и состоялась его проба пера. В 1933 году
вышло его дебютное произведение – повесть под названием «Фунты лиха в Париже и
Лондоне», в котором он подробно описал, как выживал в Европе. Свою дебютную работу
автор выпустил под псевдонимом Джордж Оруэлл. Так называлась река в Англии, на берегу
которой он часто бывал и любил проводить время. В Великобритании Эрику довелось
бродяжничать, после переезда в Париж, литератор устроился мойщиком посуды в один из
местных ресторанов. Первую версию своей книги автор назвал «Дневник посудомойщика»,
в ней шла речь о его жизни во французской столице. Издательство отказалось печатать его
повесть, после этого Оруэлл «разбавил» сюжет произведения лондонскими приключениями,
и решил обратиться к другим издателям. Однако и там ему опять отказали.
Только третья попытка напечатать книгу оказалась успешной, и то не без активной помощи
издателя и публициста Виктора Голланца. Ему понравилось творчество никому не
известного автора, и он взялся его напечатать. На полки книжных магазинов книга попала в
1933-м, и к большому удивлению Оруэлла, понравилась критикам. Читатели настороженно
восприняли произведение ранее неизвестного Джорджа Оруэлла, и не торопились скупать
книгу, которая и так вышла ограниченным тиражом.

По мнению В.Недошивина, исследователя творческого наследия Оруэлла, писателя сильно
разочаровал общественный строй. У него случилось что-то наподобие личного бунта, как
когда-то у Льва Толстого. В том же 1933-м, в одном из своих стихов тридцатилетний Оруэлл
напишет: «Я в этом времени – чужой», и как всегда, окажется прав.
В 1936-м писатель уехал в Испанию, участвовал в гражданской войне на стороне
республиканцев. Спустя полгода он получил тяжелое ранение в горло, его подстрелил
франкистский снайпер в городе Уэзске. После выздоровления Джордж вернулся в Англию,
стал членом Независимой рабочей партии, ратовавшей за социализм. Именно в тот период
Оруэлл начал резко критиковать сталинский тоталитарный режим. Спустя некоторое время
писатель отнес в издательство еще одно свое произведение, роман «Дни в Бирме».
Эта книга – отображение определенного периода биографии Оруэлла, а если конкретно, то
тех лет, когда он был служащим полицейского подразделения Бирмы. Позже эта тема нашла
отражение в рассказах писателя «Как я стрелял в слона» и «Казнь через повешение».
О том, как он воевал в Испании на стороне республиканцев, Джордж написал в своем
произведении «Памяти Каталонии», повести, так и оставшейся малоизвестной. Во Вторую
мировую войну Джордж очень хотел пойти воевать, но его не взяли по состоянию здоровья.
Еще в 1938 году у него диагностировали туберкулез. Писатель стал автором
антифашистской программы на радио Би-би-си, а потом занял должность литературного
критика газеты «Трибун».
Несмотря на резкое неприятие Иосифа Сталина и его режима, в годы войны Оруэлл все же
выступал на стороне Советского Союза. Писатель много раз критиковал политику советского
государства, хотя был знаком с ней исключительно заочно. Джордж ни разу не посетил
СССР, но, несмотря на это, спецслужбы Англии считали его если не резидентом советской
разведки, то уж точно человеком, имеющим политические связи с коммунистами.

В 1945 году, когда фашизм был побежден во всем мире, Джордж Оруэлл стал автором еще
одного произведения, политической сатиры «Скотный двор». Основа повести вызвала
двойственные чувства у исследователей творчества писателя. Литературоведы считают, что
если исходить из мировоззрений Джорджа, то это произведение ставит оценку Октябрьской
революции 1917-го года, и событиям, которые произошли в стране после этого. Автор
повести дает четкое описание идеологии правящей верхушки страны, и тех перемен,
которые случились в ходе революции.
Есть и другая точка зрения. После того, как Советский Союз одержал победу во Второй
мировой войне, Оруэлл несколько изменил свои взгляды и отношение к стране-победителю.
Поэтому события, описанные в повести, могут отражать политику не СССР, а
Великобритании. Критики и исследователи по-разному трактовали суть повести, но
публиковать ее в Советском Союзе не решились, она вышла только с приходом к власти
Михаила Горбачева, в период перестройки.
В повести «Скотный двор» писатель отразил ситуацию, которую однажды наблюдал в одной
из английских деревень. Оруэлл увидел, как мальчишка гонял коня, пиная его прутом.
Тогда Джордж впервые задумался о том, что если бы у животных было сознание, они не
стали бы терпеть такого отношения к себе от слабого человеческого рода, и давно бы
скинули этот гнет".https://biographe.ru/.
...Други!
Увы, ныне тьма снова идет на решительый бой против России, Китая,в авангарде тёмных сил - США, Англия. Но наша страна под покровительством Иерархии Света, Шамбалы!!!!
Победа будет за нами!
Вл.Назаров
*******
1.Как умирают бедные
Джордж Оруэлл
   
   В 1929 году я несколько недель пролежал в больнице Х, в Пятнадцатом округе Парижа. Для начала меня, как водится, подвергли допросу третьей степени в регистратуре, где я, право, минут двадцать отвечал на разные вопросы, и лишь потом позволили пройти внутрь. Если вам приходилось когда-либо заполнять формуляры в любой из латинских стран, вы представляете себе, что это были за вопросы. В течение нескольких дней до того я пребывал в таком состоянии, что никак не мог соотнести показатели градусника по Реомюру с градусником по Фаренгейту, однако же знал, что температура у меня колеблется в районе ста трех градусов, так что к концу допроса на ногах мне стало держаться трудновато. За моей спиной в ожидании таких же вопросов выстроилась небольшая очередь унылых пациентов с цветными узелками из платков в руках.
   За допросом последовала помывка — обязательная процедура для вновь прибывших, точно так же как в тюрьме или в работном доме. Одежду у меня забрали, и после того как я, весь дрожа, просидел несколько минут в ванне с теплой водой, едва доходившей мне до колен, выдали льняную ночную рубашку, короткий синий фланелевый халат — тапочек не было, не нашлось, как мне объяснили, моего размера — и вывели на свежий воздух. Дело происходило в феврале, вечером, а у меня была пневмония. Палата, куда мы направлялись, находилась в двухстах ярдах, и, чтобы дойти до нее, предстояло пересечь весь больничный двор. Кто-то шедший впереди меня с фонарем оступился. Гравиевая дорожка была покрыта наледью, ветер наматывал полы рубахи на голые икры. Войдя внутрь, я испытал странное ощущение, будто все здесь мне знакомо; откуда оно взялось, стало ясно позднее, ночью. Палата представляла собой вытянутое, с довольно низким потолком, скудно освещенное, наполненное гулом голосов помещение с кроватями в три ряда, на удивление близко расположенными друг к другу. Гнилостный, отдающий смрадом человеческих экскрементов воздух был в то же время слегка сладковат. Ложась, я увидел почти напротив себя невысокого, с покатыми плечами шатена, сидевшего полуобнаженным на кровати, в то время как доктор и студент-практикант производили над ним какие-то непонятные манипуляции. Сначала доктор извлек из своего черного чемоданчика с десяток стаканчиков, похожих на винные бокалы, затем практикант, чтобы вытеснить воздух, последовательно совал в каждый горящую спичку, далее стаканчик приставляли к спине или к груди мужчины, и благодаря образовавшемуся внутри вакууму стаканчик присасывался, оставляя на коже огромные желтые волдыри. Лишь какое-то время спустя я сообразил, что происходит: больному ставят банки; про такой способ лечения можно прочесть в старых учебниках по медицине, но я-то доныне смутно полагал, что он применяется только по отношению к лошадям.
   На холоде температура у меня, наверное, снизилась, и я наблюдал за этой варварской процедурой несколько отрешенно и даже с известной долей зрительского интереса. Но уже в следующий момент доктор и студент подошли ко мне, рывком посадили и, не говоря ни слова, принялась лепить те же самые банки — даже не подумав их стерилизовать — на меня. Несколько жалких попыток сопротивления встретили такой же отклик, как если бы протест исходил от животного. Совершенно бесстрастная манера, с какой эти двое обрабатывали меня, производила сильное впечатление. В общей больничной палате я оказался впервые, как и не имел прежде опыта общения с врачами, которые работают молча, или, иначе говоря, не обращают на тебя как на человека ни малейшего внимания. В данном случае они просто поставили шесть банок, после чего сделали насечки на образовавшихся пузырях и повторили процедуру. Каждая банка высасывала чайную ложку черной крови. Вновь ложась на койку, униженный, испытывающий омерзение, напуганный тем, что со мной сделали, я рассчитывал, что хотя бы теперь меня оставят в покое. Но нет. Предстояла очередная процедура — горчичники — судя по всему, такая же рутинная, как горячая ванна. Две подошедшие к моей кровати медсестры в несвежих халатах уже держали горчичники наготове и облепили ими мою спину плотно, словно смирительной рубашкой; тем временем несколько человек, расхаживавших по палате в рубашках и брюках, начали собираться вокруг моей койки, улыбаясь то ли насмешливо, то ли сочувственно. Потом я узнал, что созерцание процедуры постановки горчичников является любимым времяпрепровождением пациентов. Обычно этими штуковинами больного обклеивают на четверть часа, и, конечно же, зрелище это довольно забавное, если ты сам не находишься внутри горчичной корки. Первые пять минут испытываешь свирепую боль, но тебе кажется, что стерпишь. На протяжении следующих пяти минут ощущение того, что вытерпеть это можно, покидает тебя, но сделать ты ничего не можешь, потому что горчичники прилеплены к спине. Для зрителей это самый захватывающий момент. А в последние пять минут наступает нечто вроде оцепенения. Сняв горчичники, сестры сунули мне под голову водонепроницаемую подушку, набитую льдом, после чего меня оставили-таки в покое. Спать я не спал, и, насколько мне помнится, это была единственная ночь в моей жизни — я имею в виду ночь, проведенную в постели, — когда мне вообще не удалось заснуть ни на минуту.
   В первый час своего пребывания в больнице Х, как видим, я прошел через целый ряд разнообразных и противоречивых процедур, но первоначальная интенсивность лечения была заблуждением, потому что в целом тебя здесь практически вообще не лечат — хорошо ли, дурно ли — за исключением тех случаев, когда болезнь в том или ином роде представляет врачебный интерес. В пять утра появились медсестры, разбудили пациентов и измерили им температуру, однако помыться не помогли. Если тебе хватит сил, помоешься сам, если нет — будешь зависеть от благорасположения кого-нибудь из ходячих больных. И утки, и жуткие на вид судна, которые здесь называют la casserole, тоже приносили сами больные. В восемь раздали завтрак, именуемый на армейский манер la soupe. И это действительно был суп, жидкий овощной суп с плавающими в нем комками хлеба. Ближе к полудню пришел высокорослый, вальяжный чернобородый врач в сопровождении ассистента и следовавшей за ними по пятам стайки студентов, но нас в палате было около шестидесяти, а врачу явно предстояло обойти еще и другие палаты. У иных кроватей он не останавливался ни разу за все дни моего пребывания, хотя порой вслед ему неслись умоляющие крики. В то же время, если у тебя была болезнь из тех, с которыми студентам хотелось познакомиться поближе, тебе обеспечивалось самое пристальное, хотя и специфическое внимание. Скажем, я лично, представляя собой превосходный экземпляр человека, страдающего бронхиальной астмой, собирал порой у своей койки целую очередь молодых людей, жаждущих послушать мои легкие. Странное возникало при этом чувство — в том смысле странное, что при всем своем настойчивом стремлении овладеть профессией они, судя по всему, совершенно не воспринимали пациента как человеческую особь. Нелепое, быть может, сравнение, но, случалось, молодой студент, дождавшись своей очереди, подходил к тебе и, дрожа от возбуждения, начинал обращаться с тобой точно мальчик, получивший наконец в руки дорогую заводную игрушку. А затем — ухо за ухом, уши молодых людей, девушек, негров, прижимающиеся к твоей спине, эстафета пальцев, сосредоточенно, но неловко выстукивающих тебя, и никто, буквально никто не перекинется с тобой ни словом и не посмотрит в лицо. Как дармовой пациент в стандартной больничной одежде ты представляешь собой прежде всего наглядное пособие — я не противился, но так к этому и не привык.
   По прошествии нескольких дней я оправился достаточно для того, чтобы принимать сидячее положение и рассматривать других пациентов. В палате со спертым воздухом и узкими кроватями, примыкающими одна к другой так тесно, что можно было без труда прикоснуться к руке соседа, лежали больные, страдающие от самых различных недугов, за исключением, думаю, особенно заразных. Моим соседом справа оказался маленького роста рыжеволосый сапожник, у которого одна нога была короче другой, привыкший возвещать о смерти кого-либо из пациентов (а это случалось не раз, и мой сосед всегда узнавал об очередной смерти первым) посвистыванием в мою сторону, объявлением: «Numero 43» (или какой там это был номер) и закидыванием рук за голову. Сапожник тяжелыми хворями не мучился, но на других кроватях, во всяком случае в поле моего зрения, разыгрывались серьезные трагедии, и люди испытывали чудовищные боли. На кровати, изножье которой упиралось в изножье моей, лежал, пока не умер (как это произошло, я не видел — его переложили на другую кровать), маленький, весь иссохший мужчина, страдавший не знаю уж какой именно болезнью, но вся его кожа была настолько чувствительна, что любое прикосновение, будь это даже простыня или одеяло, заставляло его кричать от боли. Хуже всего ему было, когда он мочился, что давалась ему с огромным трудом. Сестра приносила ему утку и долго стояла у кровати, посвистывая, как грумы свистят лошадям, пока наконец, мучительно выдохнув: «Je pisse», он не принимался за дело. На соседней с ним кровати лежал тот самый шатен, которому на моих глазах ставили банки, — он постоянно харкал кровавой слизью. Моим соседом слева был высокий, вялый на вид молодой человек, которому через определенные промежутки времени вводили в спину трубку и через нее из какого-то внутреннего органа выкачивали невероятное количество пенящейся жидкости. На следующей койке умирал ветеран войны 1870 года, благообразный седобородый старик, вокруг кровати которого на протяжении всего разрешенного для посещений времени сидели, точно воруны на ветках, четверо пожилых родственниц, явно деливших в уме скудное наследство. На кровати напротив, во втором от прохода ряду, лежал пожилой лысый мужчина с обвисшими усами и сильно распухшими лицом и телом, мучившийся каким-то заболеванием, вынуждавшим его почти непрерывно мочиться. Рядом с его кроватью постоянно стоял стеклянный мочеприемник. Однажды его пришли навестить жена и дочь. При их появлении обрюзгшее лицо больного вдруг осветилось радостной улыбкой, и когда дочь, миловидная девушка лет двадцати, подошла к постели, я заметил, как его ладонь медленно выползает из-под одеяла. Мне показалось, что я уже вижу последующие телодвижения: девушка опускается у кровати на колени, и старик кладет ей ладонь на голову — благословение умирающего. Но нет — он просто передал ей утку, которую она тут же опорожнила, вылив содержимое в мочеприемник.
   Кроватях в десяти от меня лежал с циррозом печени Numero 57 — именно таким, кажется, был его номер. Все в палате знали его в лицо, потому что время от времени он становился наглядным пособием для занятий по медицине. Дважды в неделю, во второй половине дня, рослый, мрачного вида врач читал лекции студентам здесь, в больнице, и не раз и не два Numero 57 вывозили на чем-то вроде каталки на середину палаты, и врач задирал на нем ночную рубашку, начинал пальпировать большую мягкую опухоль на животе больного — надо полагать, в этой зоне и находилась его пораженная печень — и важно пояснял, что этот недуг — последствие алкоголизма, более всего распространенный в странах, где пьют много вина. Как правило, пациенту он не говорил ни слова, не улыбался, не кивал и вообще вел себя так, словно его здесь не было. Излагая свои мысли в манере чрезвычайно строгой и четкой, он водил ладонями по его истощенному телу, иногда переворачивая его на живот и обратно, примерно так, как женщины орудуют скалкой. Нельзя сказать, что Numero 57 имел что-то против. Он явно был больничным старожилом, привычно участвовал в лекциях в качестве наглядного пособия, а его печень давно уже ждала своего места среди экспонатов какой-нибудь кунсткамеры. Полностью равнодушный к тому, что о нем говорят, он лежал, тупо уставившись в потолок бесцветными глазами и позволяя врачу демонстрировать себя, как образец старинного фарфора. Это был мужчина лет шестидесяти, чудовищно скукожившийся. Пергаментно-бледное лицо сморщилось настолько, что размерами не превосходило кукольное.
   Однажды утром мой сосед-сапожник, выдернув из-под головы подушку, разбудил меня еще до прихода медсестер. «Numero 57!» — И он воздел руки над головой. В палате было достаточно светло, чтобы различать предметы вокруг, и я увидел, что старый Numero 57 лежит, съежившись, на боку, а голова его, повернутая в мою сторону, свешивается с кровати. Он умер ночью, когда в точности, не знал никто. Подошедшие вскоре медсестры восприняли известие о его смерти безучастно и занялись своим делом. По прошествии долгого времени, часа или более, по палате, тяжело стуча деревянными башмаками, промаршировали, плечом к плечу, как солдаты, еще две сестры и накрыли тело простыней с четырьмя узлами по краям, но унесли его еще позже. При более ярком освещении я успел получше разглядеть Numero 57. Для этого даже специально повернулся на бок. Как ни странно, это был первый увиденный мной покойник-европеец. Мертвых мне видеть доводилось, но это всегда были азиаты и, как правило, жертвы насилия. Глаза Numero 57 были открыты, рот тоже, лицо искажено гримасой боли. Что произвело на меня наибольшее впечатление, так это белизна его лица. Оно и при жизни было бледным, но сейчас мало чем отличалось по цвету от простыни. Чем пристальнее я вглядывался в это крохотное сморщенное личико, тем сильнее меня поражало то, что эти отталкивающие останки, ожидающие, чтобы их увезли на каталке и бросили на холодную плиту в анатомичке, являли собой результат «естественной» смерти — того, о чем мы просим бога в молитвах. Ну вот, подумалось мне, вот что ждет и тебя через двадцать, тридцать, сорок лет: вот как умирают те, кому повезло, те, кто дожил до старости. Разумеется, жить каждому хочется, на самом деле и живешь-то только из страха смерти, но сейчас мне кажется — как казалось и тогда, — что лучше умереть насильственной смертью и не слишком старым. Толкуют об ужасах войны, но какое оружие, придуманное человеком, по жестокости своей хотя бы приближается к обычным болезням? «Естественная» смерть, почти по определению, предполагает нечто медленное, дурно пахнущее и болезненное. Но и при этом имеет значение, где умираешь — у себя дома или в общественном заведении. Взять хоть эту старую развалину, этого несчастного, который только что угас, как мигнувшая напоследок догоревшая свеча: он был настолько безразличен всем, что никто даже не подошел к его смертном одру. Это всего лишь номер, а теперь еще «объект» для скальпелей в руках студентов-медиков. Какая мерзость смерть у всех на глазах, в таком месте, как это! В больнице Х, как я уже говорил, кровати примыкали друг к другу вплотную, не разделенные ширмами. Представьте себе, например, что значит умереть, как тот человечек, что лежал в футе от меня, тот самый, что кричал от боли при прикосновении постельного белья. Рискну предположить, что его последними услышанными словами были «Je pisse!» Возможно, умирающих такие вещи не волнуют — по крайней мере таков будет стандартный комментарий; и тем не менее они часто пребывают в более или менее здравом уме до последнего или почти до последнего дня своей жизни.
   В общих палатах больниц видишь ужасы, какие вряд ли увидишь в кругу людей, которым удается умереть у себя дома, — словно определенные болезни поражают только неимущих. Однако же остается фактом то, что ни в какой английской больнице не столкнешься с тем, чему я стал свидетелем в больнице Х. К примеру, люди, умирающие, будто животные, когда никто к тебе не подойдет, не встанет рядом, никого ты не интересуешь, когда твою смерть даже никто не заметит до самого утра, — а такое случилось на моих глазах не раз и не два. В Англии с подобным, конечно, не столкнешься и уж точно не увидишь труп, лежащий на глазах у других больных. Вспоминаю, как однажды в одной сельской больнице в Англии, во время полдника скончался пациент, и хотя было нас в палате всего шестеро, сестры так умело справились со своим делом, что узнали мы о смерти соседа лишь после окончания чаепития — к нашему возвращению в палату его тело уже унесли. Благо, которое есть у нас в Англии и которое мы, возможно, недооцениваем, — большой штат хорошо обученных и по-армейски дисциплинированных медсестер. Да, конечно, наши медсестры не слишком умны, они могут гадать на кофейной гуще, носить значки с изображением флага Британской империи и выставлять на каминной доске фотографии королевы, но они хотя бы не позволят тебе лежать неумытым и мучающимся от запора просто потому, что им лень пошевелиться. В медсестрах больницы Х было нечто от миссис Гэмп, а потом, в военных госпиталях республиканской Испании, мне приходилось встречаться с медсестрами, настолько невежественными, что они и температуру-то толком не умели измерить. Не увидишь в английских больницах и такой грязи, как в больнице Х. По прошествии некоторого времени, когда я оправился настолько, что сам мог дойти до ванной, я обнаружил там огромный мусорный ящик, в который выбрасывали остатки еды и грязное больничное белье, а деревянные стенные панели там кишели сверчками.
   Достаточно окрепнув, чтобы держаться на ногах и получив назад свою одежду, я не стал ожидать окончания назначенного мне срока лечения и официальной выписки и бежал из больницы. Бежал не столько от варварского лечения, сколько от мрачности и наготы самой больницы, от ее тошнотворных запахов и главным образом от всей ее атмосферы, которая до сих пор хранится в моей памяти как нечто уникальное. Меня положили туда, потому что больница находилась в округе, где я жил, и только оказавшись в ней, я узнал, что она пользуется весьма дурной репутацией. Год или два спустя известная мошенница мадам Ано, заболевшая во время следствия, попала в больницу Х и, проведя там несколько дней, сумела обвести вокруг пальца охрану, бежала, взяла такси и вернулась в тюрьму, объяснив, что там условия содержания лучше. Не сомневаюсь, что даже в то время больница Х была не типична для Франции. Но пациенты — почти все рабочие — на удивление легко мирились с теми условиями. Иные вроде бы даже находили их вполне сносными, например те двое, что оказались бродягами-симулянтами, которым больница представлялась удобным местом, где можно провести зиму. Медсестры смотрели на это сквозь пальцы, потому что симулянтов можно было использовать как подсобную рабочую силу. Но преобладало все же иное отношение: конечно, это мерзкое место, но чего, собственно, можно ожидать? Никто не считал удивительным то, что людей будят в пять утра, а затем в течение трех часов заставляют ждать жидкого супа на завтрак, или что больные умирают, никого не имея рядом, или даже то, что обратят на тебя внимание или нет, зависит от того, попадешься ли ты на глаза совершающему обход врачу. Они привыкли, что больницы именно таковы. Если ты серьезно заболел и у тебя не хватает денег, чтобы лечиться дома, остается лишь лечь в больницу, а уж попав туда, мириться с грубостью и неудобствами, как миришься с ними на военной службе. Но больше всего меня поразила устойчивая вера в правдивость старых историй, которые в Англии в наше время почти выветрились из памяти, — например рассказов о врачах, кромсающих человеческое тело из чистого любопытства либо находящих занятным начинать операцию, не дожидаясь, пока ты до конца «вырубишься». Рассказывали мрачные истории про операционные, находившиеся будто бы сразу за ванной комнатой. Говорили, что оттуда доносились душераздирающие вопли. Я лично не видел и не слышал ничего, что подтверждало бы правдивость подобных историй, и не сомневаюсь, что все это выдумки, хотя лично наблюдал, как двое студентов-медиков убили или почти убили шестнадцатилетнего подростка (когда я выписывался из больницы, он казался умирающим, но не исключаю, что потом все же встал на ноги) в результате чрезвычайно рискованного эксперимента, который они скорее всего не отважились бы поставить на платном пациенте. Старожилы еще помнят, что в Лондоне верили, будто пациентов иных крупных лондонских больниц убивали ради извлечения органов, необходимых для научных исследований. В больнице Х я таких историй не слышал, но, думаю, кое-кто из ее пациентов нашел бы их вполне правдоподобными. Ибо это была одна из тех больниц, в которых каким-то образом удалось сохранить если не методы лечения, то атмосферу ХIХ века, и именно в этом заключена их особенность.
   На протяжении последних пятидесяти или около того лет в отношениях между врачом и пациентом произошел крупный сдвиг. Перелистайте любую книгу, появившуюся в первой половине ХIХ столетия, и вы убедитесь, что в ту пору больница повсеместно считалась чем-то вроде тюрьмы, более того, тюрьмы старого типа — темницы. Больница — средоточие мерзости, мучений, смерти, нечто вроде преддверия могилы. Никто из более или менее здравомыслящих людей даже не подумал бы пойти туда лечиться. А если говорить о самом начале минувшего века, когда медицинская наука, не достигнув особых успехов, стала более агрессивной, чем прежде, то обыватели смотрели и на сам процесс лечения с ужасом и отвращением. Хирургия же в особенности воспринималась не более чем особо изощренной формой садизма, а занятия анатомией, которые, как считалось, были возможны только при содействии похитителей трупов, даже путали с некромантией. На основе литературы ХIХ века можно составить целую библиотеку книг ужасов, связанных с врачами и больницами. Вспомните хоть беднягу Георга Третьего, этого слабоумного, взывавшего к милосердию, стоило ему увидеть хирургов, намеревавшихся «пустить ему кровь и ждать, пока он не испустит дух»! Вспомните разговоры Боба Сойера и Бенджамина Аллена, явно представляющие собой нечто большее, нежели просто пародии, вспомните полевые госпитали в «La Debacle» и «Войне и мире», или, допустим, устрашающее описание ампутации конечностей в «Белом бушлате» Мелвилла. Даже имена, которые носят врачи-персонажи произведений английской литературы девятнадцатого века (Слэшер, Карвер, Сойер, Филгрейв и тому подобные), как и родовое прозвище «костоломы», столь же комичны, сколь и мрачны. Быть может, наиболее красноречиво антихирургическая традиция выражена в поэме Теннисона «Детская больница», являющей собой по существу документ дохлороформовой эпохи, хоть и написана она была уже в 1880 году. Более того, в подтверждение картины, нарисованной в этой поэме, можно сказать многое. Стоит представить себе, какой должна была быть операция без анестезии, какой она в действительности была, недаром завоевав самую дурную славу, и трудно не заподозрить в низменных мотивах людей, которые занимались этим ремеслом. Ибо все эти кровавые ужасы, которые столь жадно предвкушали студенты-медики («потрясающее впечатление, когда оперирует Слэшер!»), были, по правде говоря, более или менее бесполезны: пациент, сумевший пережить болевой шок, как правило, все равно умирал от гангрены, и такой исход считался вполне закономерным. Даже в наше время можно встретить врачей, чьи мотивы представляются весьма сомнительными. Любой, кому случалось часто болеть или слышать, как разговаривают между собой студенты-медики, поймет, что я имею в виду. Но так или иначе, появление анестезирующих средств стало одним поворотным пунктом в медицине, а средств дезинфекции — другим. Сейчас, наверное, во всем мире не увидишь сцены, подобной той, что описана в «Легенде о Сан-Микеле», где зловещего вида хирург в цилиндре, сюртуке и накрахмаленной рубашке, забрызганной кровью и гноем, режет подряд несколько пациентов одним и тем же ножом и сваливает удаленные части тела в кучу возле стола. Больше того, национальное страховое агентство по здравоохранению отказалось, хоть и не до конца, от представления о рабочем как о нищем, практически не заслуживающем медицинского ухода. Еще в первые десятилетия нынешнего века в крупных больницах удаляли зубы без анестезии. Человек не платит, так с какой стати давать ему обезболивающее — таков был подход. Сейчас он тоже изменился.
   И все же любой институт сохраняет и всегда будет сохранять некую живучую память о собственном прошлом. Казарму до сих пор преследует призрак Киплинга, а в работный дом трудно войти, не вспомнив об «Оливере Твисте». Поначалу больницы возникали как некое подобие импровизированных помещений, где кончают свои дни прокаженные и другие больные; затем они превратились в места, где студенты-медики осваивали профессию, используя в качестве учебного материала тела бедняков. Даже в наши дни, глядя на характерные в своей унылости архитектурные формы больниц, смутно улавливаешь отголоски их истории. Я далек от того, чтобы жаловаться на уход в больницах Англии, где мне доводилось лежать, но твердо знаю, что живет в людях укорененный инстинкт, заставляющий по возможности держаться от них подальше, особенно если это больницы бесплатные. Независимо от того, законно это или нет, представляется несомненным, что в ситуации, когда выбор у тебя лишь один: «следовать правилам или убираться вон», ты в большой степени утрачиваешь контроль за своим лечением, не говоря уж об уверенности, что над тобой не будут проделывать всякого рода смелые опыты. И это большое везение — умереть в собственной постели, хотя еще лучше умереть на ходу. Пусть к тебе относятся со всевозможным вниманием, пусть врачи — мастера своего дела, смерть в больнице всегда будет отягощена какими-нибудь дурными, отталкивающими обстоятельствами, какими-нибудь деталями, пусть даже настолько мелкими, что о них говорить не стоит, однако же оставляющими по себе исключительно тяжелые воспоминания, — всем тем, что возникает из-за спешки, тесноты и полной безликости того места, где каждый день люди умирают в окружении незнакомцев.
   Вероятно, среди бедных страх перед больницей сохраняется и поныне, да и все мы лишь недавно избавились от него. Это темное пятно, расплывающееся где-то неподалеку от поверхности нашего сознания. Я уже упоминал, что, оказавшись в палате больницы Х, испытал странное ощущение, что все это мне уже знакомо. Конечно же, она напомнила мне о затхлом воздухе и человеческой боли, разлитых в больницах ХIХ века, в которых я никогда не бывал, но представление о которых передалось мне через поколения. И кто-то или что-то — быть может, одетый в черное врач со своим старым черным чемоданчиком или тошнотворный запах — неким загадочным образом извлекли из глубин моей памяти строки поэмы Теннисона «В детской больнице», которую я не открывал лет двадцать. Вышло так, что в детстве ее читала мне вслух сиделка, чья трудовая жизнь, возможно, начиналась как раз когда Теннисон писал эти стихи. Кошмар и страдания, которые испытывали люди в тех старых больницах, все еще живо хранились в ее памяти. Мы вместе содрогались над этими строками, а потом я, кажется, напрочь забыл их. Даже название скорее всего ничего бы мне не сказало. Но первый же взгляд на тускло освещенное, наполненное невнятными звуками помещение с его тесно примыкающими друг к другу кроватями вдруг пробудил память, где оно, оказывается, жило, и в первую же ночь я вспомнил и сюжет, и атмосферу, и даже многие строки поэмы.
   
   «Нау», № 6, ноябрь 1946 г.

http://artefact.lib.ru/
**************
2.О, радости детства…
Джордж Оруэлл

1.
   
   Вскоре после прибытия в школу Св. Киприана (не немедленно, лишь недели через две, когда, казалось бы, я уже вписался в школьную рутину), я начал мочиться в постель. Мне было восемь лет, так что это было возвращением к привычке, которую я уже минимум четыре года, как перерос.
   Сейчас, насколько я знаю, в том, что ребенок мочится в постель, не видят ничего страшного. Это — нормальная реакция у детей, которых забрали из дома и поместили в непривычную среду. В те же времена это считалось отвратительным преступлением, которое совершается преднамеренно, и которое заслуживает наказания в виде порки. Мне не нужно было объяснять, что это — преступление. Каждую ночь я молился, с истовостью, до тех пор непревзойденной: «Боже, пожалуйста, сделай так, чтобы я не описался! Боже, молю тебя!», — но на удивление безрезультатно. В некоторые ночи это случалось, а в некоторые — нет. В этом не было волевой или сознательной компоненты. Строго говоря, ты ничего не делал: ты просто просыпался утром, и обнаруживал, что простыня под тобой мокрая, хоть выкручивай.
   После второго или третьего проступка, мне дали знать, что в следующий раз меня выпорют, причем предупреждение я получил очень косвенным путем. Однажды вечером, когда мы расходились после чая, миссис Уилкес, жена директора, сидела во главе одного стола, и разговаривала с другой леди, о которой я ничего не знаю, кроме того, что тем вечером она посетила школу. Она была устрашающей, мужеподобной женщиной, одетой в амазонку. Я выходил из комнаты, когда миссис Уилкес позвала меня обратно, будто хотела представить меня посетительнице.
   Миссис Уилкес прозвали Флип, и я так в дальнейшем ее и буду называть, так как обычно я вспоминаю ее под этим именем (официально же она именовалась «Мэм» — искаженное «Мадам», обращение учащихся в интернатах к директорской жене). Она была плотной широкоплечей женщиной с твердыми красными щеками, плоской макушкой, выступающими бровями, и впавшими, подозрительными глазами. Хотя большую часть времени она источала поддельное добродушие, умасливая учащихся мужскими выражениями («Подтянись, приятель!» и т. д.), и даже обращаясь к ним по имени, глаза ее всегда выглядели озабоченными, укоризненными. Трудно было смотреть ей в лицо, не чувствуя вины, даже тогда, когда ты ни в чем не был виновен.
   — Вот мальчик, — произнесла Флип, показывая на меня незнакомой леди, — который каждую ночь писается в постель. Знаешь, что я сделаю, если ты еще раз описаешься? — спросила она, поворачиваясь ко мне. — Я скажу шестому классу, чтобы они тебя побили.
   Незнакомая леди сделала вид, что была невероятно шокирована, и воскликнула: «Я тоже так думаю!». И тут случилась одна из тех диких, чуть ли не сумасшедших неразберих, которые происходят в детстве ежедневно. Шестым классом была группа старших ребят с «сильным характером», имеющих право избить малолетку. Я тогда еще не знал об их существовании, и расслышал «шестой класс» («the Sixth form»), как «миссис Форм». Я подумал, что так звали незнакомую леди. Это невероятная фамилия, но у ребенка о таких вопросах нет суждений. Я подумал, что это ей поручено меня выпороть. Я лишился дара речи. Мне не показалось странным, что это поручение дается случайной посетительнице, со школой никак не связанной. Я просто подумал, что «миссис Форм» была сторонницей жесткой дисциплины, которой нравилось избивать людей (и ее внешний вид, казалось, это подтверждал), и немедленно представил себе весь ужас того, как она ради случая выряжается в костюм для верховой езды, а в руке держит охотничий кнут. До сих пор помню, как я чуть не упал в обморок от стыда, стоя перед этими женщинами, маленький, круглолицый мальчик в вельветовых штанишках. Мне показалось, что я умру, если «миссис Форм» меня будет пороть. Но главным моим чувством был не страх и не обида: это был стыд перед тем, что еще один человек — и при том женщина — знает о моем отвратительном проступке.
   Через сколько-то дней, не помню уже, каким образом я узнал, что пороть меня все-таки будет не «миссис Форм». Я не припоминаю, той ли самой ночью я опять помочился в постель, но так или иначе, это случилось вскоре. О, каким было отчаяние, чувство глубокой несправедливости, когда после всех молитв и обещаний я опять проснулся между холодными и липкими простынями. Спрятать содеянное было невозможно. Суровая, величественная матрона по имени Маргарет зашла в спальню с единственной целью — проверить мою кровать. Она откатила одеяло, после чего выпрямилась, и страшные слова выкатились из ее рта, будто раскаты грома:
   — ЯВИСЬ в кабинет директора после завтрака.
   Я пишу слово «ЯВИСЬ» заглавными буквами потому, что я именно так его воспринимал. Не помню, сколько раз я слышал эти слова в первые годы в школе Св. Киприана. Очень редко это не означало порку. Они звучали, как предзнаменование, как приглушенная барабанная дробь или слова смертного приговора.
   Когда я явился, Флип чем-то занималась за длинным полированным столом в прихожей кабинета. Ее рыскающие глаза меня тщательно осмотрели. Мистер Уилкес, по прозвищу Самбо, ждал меня в кабинете. Самбо был сутулый, неуклюжий мужчина, небольшой, но ходивший вперевалку, круглолицый, похожий на огромного младенца, обычно находившийся в хорошем расположении духа. Конечно, он уже знал, зачем я к нему явился, и уже вынул из шкафа наездничий кнут с костяной рукоятью, но частью наказания было вслух объявить свой проступок. Когда я это сделал, он прочитал мне короткую, но напыщенную нотацию, после чего схватил меня за шкирку, согнул, и начал бить наездничим кнутом. В его привычках было продолжать читать нотацию во время битья; я запомнил слова «ты гряз-ный маль-чи-шка», произносимые в такт ударам. Мне не было больно (наверное, он меня не очень сильно бил, так как это был первый раз), и я вышел из кабинета, чувствуя себя гораздо лучше. То, что после порки мне не было больно, было в некотором смысле победой, частично стершей стыд от мочения в постель. Возможно, я по неосторожности даже позволил себе улыбнуться. В коридоре перед дверью прихожей собрались несколько младших мальчиков.
   — Ну как — пороли?
   — Даже больно не было, — с гордостью ответил я.
   Флип все слышала. Незамедлительно послышался ее крик, обращенный ко мне.
   — А ну, иди сюда! Немедленно! Что ты сказал?
   — Я сказал, что мне не было больно, — пробормотал я, запинаясь.
   — Как ты смеешь такое говорить! Думаешь, это пристойно? ЕЩЕ РАЗ ЯВИСЬ в кабинет.
   В этот раз Самбо на меня поналег по-настоящему. Порка продолжалась поразительно, ужасно долго — минут пять — и закончилась тем, что наездничий кнут сломался, и костяная рукоять полетела через комнату.
   — Видишь, к чему ты меня вынудил! — сказал он мне рассерженно, подняв сломанный кнут.
   Я упал в кресло, жалко хныча. Помнится, это был единственный раз за все мое детство, когда битье меня довело до слез, причем даже сейчас я плакал не из-за боли. И в этот раз мне особенно не было больно. Страх и стыд имели обезболивающий эффект. Я плакал отчасти оттого, что от меня это ожидалось, отчасти из искреннего раскаяния, и отчасти из глубокой горечи, которую трудно описать словами, но которая присуща детству: чувства заброшенного одиночества и беспомощности, чувства, что ты оказался не просто во враждебном мире, но в мире добра и зла с такими правилами, которые невозможно исполнять.
   Я знал, что мочение в постель а) греховно, и б) вне моего контроля. Второй факт я знал из первых рук, а в первом не сомневался. Следовательно, возможно совершить грех, не зная, что ты его совершил, не желая его совершить, и будучи неспособным его избежать. Грех — это не обязательно что-то такое, что ты делаешь; это может быть что-то, что случается с тобой. Я не утверждаю, что эта мысль пронеслась в моем сознании между ударами кнута Самбо: наверняка я об этом уже думал еще до отправки в школу, так как мое раннее детство тоже было не самым счастливым. Но так или иначе, это было главной, неизменной истиной, извлеченной из моих детских лет: я находился в мире, где я не мог быть хорошим. И двойная порка была поворотным пунктом, после которого перед моим лицом встала жестокость той среды, в которой я очутился. Жизнь была страшнее, а я — хуже, чем мне раньше казалось. Так что я сидел, хныча, на кромке стула в кабинете Самбо, не имея даже щепотки самообладания, чтобы встать, когда он на меня кричал. Я был убежден в собственной греховности, глупости и слабости; я не помню за собой такой убежденности до этого случая.
   Вообще, чем дальше отдаляешься от какого-то периода, тем слабее, неизбежно, становится память о нем. Человек постоянно узнает новые факты, и чтобы освободить для них место, должен забывать старые. В двадцать лет я смог бы изложить историю своих школьных лет в таких подробностях, какие сейчас недостижимы. Но также возможно, что после большого промежутка времени память улучшается, так как человек смотрит на прошедшее свежим взглядом, и может изолировать и обратить внимание на факты, которые раньше ничем не выделялись среди большой массы других. Вот две вещи, которые я помнил, но которые до недавнего времени не казались мне странными или стоящими внимания. Одна — что я посчитал вторую порку справедливым и разумным наказанием. Быть выпорот, а потом еще раз гораздо сильнее из-за того, что ты сказал, что от первой порки тебе не было больно — это было вполне естественно. Боги ревностны, и когда тебе повезло, это нужно скрывать. Вторая — что я признал свою вину в том, что кнут сломался. Я все еще помню свои чувства, когда я увидал рукоять, лежащую на коврике — чувство того, что ты сотворил что-то невоспитанное, неуклюжее, и испортил дорогой предмет. Я его сломал: так мне сказал Самбо, и я этому поверил. Это принятие вины на себя лежало в моей памяти незамеченным двадцать-тридцать лет.
   Вот и все, что вспоминается по поводу мочения в постель. Но хочется заметить еще кое-что. Я перестал мочиться в постель — то есть, я еще раз в нее помочился, и еще раз был выпорот, но после этого проблема исчезла. Так что, возможно, это варварское средство все-таки эффективно, хотя и слишком дорого обходится.


2.
   
   Школа Св. Киприана была дорогой и снобской школой, в процессе становления еще более снобской и, надо полагать, еще более дорогой. Частная средняя школа, с которой она была наиболее тесно связана, была Хэрроу, но в мое время все большая доля учащихся поступала в Итон. Большинство из них были детьми богатых родителей, но в общем и целом не аристократов — богачей, живших в огромных домах с изгородью в Борнмуте или Ричмонде, и имевших автомобиль и дворецкого, но не поместья. Среди них было несколько экзотических иностранцев — южноамериканцы, сыновья аргентинских говяжьих баронов, один или два русских мальчика, а также сиамский принц, или некто, о ком говорили, что он принц.
   У Самбо были две великие амбиции. Первая была привлечь в школу титулованных мальчиков, а вторая — натаскать учеников, чтобы они получали стипендии в частные средние школы, лучше всего в Итон. К концу моей учебы, он приобрел двух мальчиков с настоящими английскими титулами. Один из них, помнится, был жалким, сопливым существом, почти альбиносом, смотревшим вверх слабыми глазами, с длинным носом, на конце которого, казалось, всегда висела капелька. Самбо всегда упоминал титулы мальчиков, рассказывая о них третьим лицам, и первые несколько дней он даже в лицо к ним обращался «лорд такой-то». Разумеется, он находил, как обратить на них внимание, показывая школу какому-нибудь посетителю. Однажды, помнится, тот мальчик-блондин за обедом поперхнулся, и из его носа на тарелку вылился поток соплей — отвратительное зрелище. Любого учащегося низшей породы тотчас же назвали бы грязным свинтусом и немедленно выгнали из столовой, но тогда Самбо и Флип только рассмеялись: мальчуган, что с него взять.
   Все очень богатые мальчики были более или менее явными фаворитами. В школе еще было нечто от викторианской «частной академии» с «салонными пансионерами», и когда я впоследствие прочитал о такой школе у Теккерея, я сразу же увидел сходство. Богачам по утрам давали молоко и бисквиты, раз или два в неделю с ними занимались верховой ездой, Флип относилась к ним по-матерински, обращалась к ним по имени, а главное, их никогда не пороли. Кроме южноамериканцев, чьи родители находились на безопасном расстоянии, я не думаю, что Самбо когда-либо порол мальчика, доходы отца которого превышали ?2 000 годовых. Но иногда он приносил финансовую прибыль в жертву академической славе. Изредка, по особому соглашения, он за сниженную плату принимал мальчика, у которого были сильные шансы получить стипендию в частную среднюю школу, и тем самым повысить престиж школы. Именно на таких правах в школе Св. Киприана находился я: иначе мои родители не смогли бы себе позволить столь дорогую школу.
   Сначала я не понимал, что меня взяли за сниженную плату, и только когда мне исполнилось лет одиннадцать, Самбо и Флип стали тыкать меня в это носом. Первые года два-три я прошел через обычные академические жернова, но вскоре после того, как я начал заниматься древнегреческим (латынь начиналась в восемь лет, а древнегреческий — в одиннадцать), меня перевели в класс будущих стипендиантов, которому классическую филологию преподавал сам Самбо. В течение двух-трех лет, в будущих стипендиантов запихивали знания с таким же цинизмом, с каким в рождественского гуся запихивается корм. И какие знания! Само то, что карьера талантливого мальчика всецело зависит от сдачи конкурсного экзамена в возрасте двенадцати-тринадцати лет, является злом; но существуют подготовительные школы, готовящие учеников для Итона, Винчестера и т. п., не вынуждая их воспринимать весь материал с точки зрения оценки на будущем экзамене. В школе Св. Киприана весь процесс был в некотором роде подготовкой к мошенничеству. Твоя задача была выучить ровно столько, сколько произвело бы на экзаменатора впечатление того, что ты знаешь гораздо больше, чем на самом деле, и постольку, поскольку возможно, не загружать свой мозг чем-либо еще. Предметы, не имевшие экзаменационной ценности, например, география, почти полностью игнорировались; математика также игнорировалась, если ты был «классицистом»; науки в какой-либо форме не преподавались — более того, они презирались, а интерес к естественной истории подавлялся — и даже книги, которые рекомендовалось читать в свободное время, выбирались с расчетом на будущее «сочинение по английскому». Ценились главным образом латынь и древнегреческий, основные предметы для стипендиантов, но даже они преднамеренно преподавались показным, неглубоким способом. Например, мы не читали от корки до корки ни одну книжку латинского или греческого автора: мы читали небольшие отрывки, выбранные из-за того, что их дают на экзаменах для перевода. Последний год до экзамена мы главным образом занимались проработкой экзаменационных работ стипендиантов прошлых лет. Во владении Самбо были стопки таких работ, из каждой из основных частных средних школ. Но возмутительнее всего было преподавание истории.
   В те годы проводилось совершенно бессмысленное ежегодное состязание под названием кубок Хэрроу по истории, в котором участвовали многие подготовительные школы. Традиционно, его выигрывала школа Св. Киприана, что неудивительно: мы стянули к себе все задания с самого начала кубка, а список возможных вопросов не был неистощимым. Вопросы были дурацкими: ответом всегда являлось имя или цитата. Кто ограбил бегум? Кому отрубили голову в лодке? Кто застал вигов при купании и сбежал с их одеждой? Почти вся история нам преподавалась на таком уровне. История была последовательностью не связанных между собой, непонятных, но — нам не объяснялось, почему — важных фактов, описываемых звучными фразами. Дизраэли принес мир с честью. Гастингс был поражен его умеренностью. Питт использовал Новый Свет для возмещения равновесия в Старом Свете. А даты, а мнемоника (знаете ли вы, например, что первые буквы фразы «Моя тетя — негритянка: вон за хлевом ее дом» также являются первыми буквами сражений войны Алой и Белой Розы?)! Флип, «изучавшая» историю в старших классах, обожала подобного рода вещи. Я припоминаю настоящие оргии дат, во время которых мальчики поприлежнее подпрыгивали вверх и вниз на стульях, готовые выкрикнуть правильные ответы, в то же время не имея ни малейшего желания узнать, чем же были эти таинственные события, которые они называли.
   — 1587?
   — Варфоломеевская ночь!
   — 1707?
   — Смерть Аурангзеба!
   — 1713?
   — Утрехтский договор!
   — 1773?
   — Бостонское чаепитие!
   — 1520?
   — О, Мэм, будьте добры...
   — Ну? 1520?
   — Лагерь золотой парчи!
   И так далее.
   Но история и другие второстепенные предметы были недурным развлечением. Где ты действительно напрягался, так это в классической филологии. Вспоминая те времена, я осознаю, что тогда я работал тяжелее, чем когда-либо с тех пор, но тогда мне казалось, что мне никак не достичь требующегося уровня усилий. Мы сидели вокруг длинного полированного стола, срубленного из какого-то очень бледного, твердого дерева, а Самбо нас погонял, угрожал, вымогал, иногда шутил, очень редко хвалил, но всегда толкал, подталкивал наши мозги, чтобы мы не сбились с необходимой концентрации, подобно тому, как сонного человека можно держать в бодрствовании, коля его иголками.
   — Работай, лежебока! Работай, ленивый, бездарный мальчишка! Ты — бездельник от макушки до пят. Ты слишком много жрешь. Ты съедаешь огромные порции, а сюда приходишь полусонный. А сейчас работай, не отлынивай. Ты не думаешь. Твои мозги не потеют.
   Он щелкал по черепу серебряным карандашом, о котором моя память говорит, что он был размером с банан, и который весил достаточно, чтобы набить шишку, или же он тянул за волоски возле ушей, а изредка нагибался под стол, и ударял носком ботинка по щиколотке. А бывали и такие дни, когда совсем ничего не получалось, и тогда происходило следующее: «Ага, хорошо, я знаю, чего ты добиваешься. Ты все утро напрашивался. Пойдем со мной, бездарный лежебока. Пойдем в кабинет.» И тогда — шлеп, шлеп, шлеп, шлеп, и ты выходил с красными рубцами, полон обиды — к концу моего пребывания Самбо сменил наездничий кнут на ротанговую трость, от которой было гораздо больнее — и возвращался к работе. Это случалось нечасто, но я припоминаю, как несколько раз меня выводили из кабинета посреди латинского предложения и пороли, после чего я продолжал то же самое предложение. Было бы ошибкой считать, что подобные методы не работают. Для достижения определенных целей они еще как работают. Я даже не знаю, давалось ли когда-нибудь классическое образование, и может ли оно вообще успешно даваться без телесных наказаний. Мальчики сами верили в его эффективность. Помнится, мальчика по фамилии Хардкэсл, не имевшего каких-либо мозгов, но по-видимому, остро нуждавшегося в стипендии, Самбо порол, будто охромевшую лошадь. Он пошел на экзамен в Аппингэм, вернулся с сознанием того, что он его сдал плохо, и через день-два был жестоко выпорот за «праздность». — Жалко, что меня не выпороли до экзамена, — сказал он потом — за такое замечание он заслуживал презрение, но я его прекрасно понимал.
   С будущими стипендиантами обращались по-разному. Если мальчик был сыном богатых родителей, для которых сниженная плата не была так важна, то Самбо его погонял более или менее по-отцовски, шутя и тыкая в ребра и иногда ударяя карандашом, но без вытягивания волос и без порки. Страдали бедные, но «умные» мальчики. Наши мозги были золотой копью, в которую он вложил деньги, и из которой он намеревался выжать дивиденды. Задолго до того, как я понял природу своих финансовых отношений с Самбо, мне было дано понять, что я нахожусь не на том же положении, что остальные мальчики. Фактически в школе было три касты. Было меньшинство — дети аристократов и миллионеров, были дети обыкновенных богачей из пригородов, которые составляли абсолютное большинство учащихся, а также были несколько мелких сошек, таких, как я — дети священнослужителей, индийских колониальных служащих, бедных вдов, и т. п. Учащихся победнее отговаривали брать «лишние» предметы, такие, как стрельбу или плотничье дело, и унижали из-за одежды и мелкой собственности. Например, у меня никогда не было собственной биты для крикета, так как «Твои родители себе этого не могут позволить». Эта фраза преследовала меня все мои школьные годы. В школе Св. Киприана нам не разрешалось держать у себя деньги, которые мы с собой привезли; мы должны были их сдавать на хранение в первый день занятий, а потом, время от времени, нам разрешалось их тратить под надзором. Мне и другим мальчикам в моем положении никогда не давали покупать игрушки подороже, например, игрушечные самолеты, даже если деньги на них имелись. Флип в особенности сознательно культивировала скромные привычки среди мальчиков победнее. Я вспоминаю, как она говорила кому-то — перед всей школой — «По-твоему, такому мальчику, как ты, следует такое покупать? Ты думаешь, когда ты вырастешь, у тебя будут деньги? Твои родные небогаты. Ты должен научиться жить по средствам. Не строй из себя богача». Также, каждую неделю нам давались карманные деньги, на которые мы покупали сласти, и которые Флип раздавала, сидя за большим столом. Миллионерам выдавались шесть пенсов в неделю, но обычная сумма была три пенса. Мне и еще одному-двум другим выдавались два пенса. Мои родители не давали по этому поводу указаний, и экономия одного пенса в неделю не могла играть для них роли: это был признак статуса. Еще хуже дело обстояло с тортом на день рождения. Каждому мальчику на день рождения покупался большой торт с кремом и свечками, которым он за чаем делился со всей школой. Это было обычным, а стоимость торта шла на счет родителям. У меня никогда не было торта, хотя мои родители заплатили бы за него, не задумавшись. Год за годом, не смея спросить, я жалко надеялся на то, что в этом-то году торт будет. Я даже пару раз делал вид перед соучениками, что на этот раз у меня будет торт. Подходило время чая, торта не было, и моя популярность не увеличивалась.
   Очень рано мне было дано знать, что у меня не будет шансов на приличное будущее, если я не получу стипендию в частную среднюю школу. Либо я получаю стипендию, либо я ухожу из школы в четырнадцать лет и становлюсь, как любил выражаться Самбо, «мальчиком из офисов на ?40 годовых». При моих обстоятельствах, я в это, естественно, верил. Более того, в школе Св. Киприана принималось за должное то, что если ты не поступил в «хорошую» частную среднюю школу (а таковыми считались всего штук пятнадцать школ), то вся твоя последующая жизнь была испорчена. Взрослому трудно почувствовать нервное напряжение перед страшной, решительной битвой, когда дата экзамена подползает все ближе — одиннадцать лет, двенадцать лет, а потом тринадцать, судьбоносный год! На протяжении двух лет не было такого дня, чтобы экзамен не присутствовал в моих повседневных мыслях. Он непременно фигурировал в моих молитвах, а когда мне попадался большой кусок кости-дужки, или когда я подбирал подкову, или семь раз кланялся новой луне, или проходил через калитку, не касаясь сторон, то желание, таким образом заработанное, было, конечно, хорошо сдать экзамен. Как это ни удивительно, меня также мучил почти безудержный порыв не работать. Бывали дни, когда мое сердце сжималось от предстояших мне трудов, и я стоял, глупый, как животное, перед самыми элементарными трудностями. Я также не мог работать на каникулах. Некоторым будущим стипендиантам приплачивал некий мистер Ноулз, приятный, очень волосатый мужчина, носивший ворсистые костюмы и живший в холостяцкой «берлоге» — ряды книг на стенах, сокрушительная табачная вонь— где-то в городе. Мистер Ноулз посылал нам отрывки из латинских авторов для перевода, и мы должны были раз в неделю посылать ему листы с работой. Почему-то я этого делать не мог. Пустые листы и черный латинский словарь лежали на столе, сознание долга, от которого я увиливал, отравляло мой досуг, но почему-то я не мог даже начать, и к концу каникул я посылал мистеру Ноулзу всего пятьдесят-сто строк. Нет сомнений, что частью причины было то, что Самбо и его трость были далеко. Но даже во время занятий я проходил через периоды безделья и глупости, когда я все глубже и глубже погружался в позор, и даже докатывался до жалкого, хнычащего бунта, с полным осознанием собственной вины, но будучи неспособен или не желая — сам не знал, что именно — улучшаться. Тогда Самбо или Флип за мной посылали, уже даже не для порки.
   Флип осматривала меня сердитыми глазами (интересно, какого цвета были ее глаза? Мне они вспоминаются зелеными, но на самом деле, зеленых глаз у людей не бывает — наверное, они были карие). Она начинала своей особенной, льстивой, запугивающей манерой, посредством которой она всегда успешно обходила всю защиту и ударяла по лучшему, что было в учащемся.
   — Не думаю, что с твоей стороны очень уж прилично так себя вести, разве не так? Думаешь, ты своих мать и отца не подводишь, если ты бездельничаешь, неделю за неделей, из месяца в месяц? Ты хочешь выбросить все свои шансы? Ты же знаешь, что твои родители — не богачи. Ты знаешь, что они не могут себе позволить то, что могут родители других ребят. Как они тебя пошлют в частную среднюю школу, если ты не получишь стипендии? Я знаю, как твоя мать тобой гордится. Ты хочешь ее подвести?
   — Думаю, что он уже не хочет поступить в частную среднюю школу, — говорил Самбо, обращаясь к Флип, делая вид, что я отсутствую. — Думаю, что он поставил на этом крест. Он хочет стать мальчиком из офисов на ?40 годовых.
   Ужасное чувство слез — опухоль в груди, щекотка за носом — уже по мне ударяло. Флип вытаскивала козырный туз:
   — Как ты думаешь, к нам справедливо то, как ты себя ведешь? После всего, что мы для тебя сделали? Ты же знаешь, что мы для тебя сделали? — Ее глаза в меня глубоко ввинчивались, но хотя она мне напрямую никогда не говорила, я это знал. — Ты у нас жил все эти годы — даже на каникулах оставался на неделю, чтобы мистер Ноулз с тобой занимался. Мы не хотим тебя отсылать, ты же знаешь, но мы не можем здесь держать мальчика, который нас только объедает, год за годом. Я не думаю, что ты ведешь себя правильно. А ты?
   У меня никогда не было ответа, кроме жалкого «Нет, Мэм» или «Да, Мэм», в зависимости от обстоятельств. Очевидно, я не вел себя правильно. Так или иначе, нежеланная слеза вылезала на свет из уголка глаза, скатывалась по носу, и падала на пол.
   Флип никогда не говорила мне прямым текстом, что я — неплатящий учащийся(2), без сомнений, потому что такие фразы, как «после всего, что мы для тебя сделали», эмоционально затрагивают сильнее. Самбо, не имевший амбиций любви со стороны учеников, выражал это четче, с присущей ему речевой помпезностью. «Ты живешь на моем иждивении» было его любимой фразой в этом контексте. Как минимум однажды я слышал эти слова между ударами розг. Справедливости ради, должен отметить что эти сцены были нечастыми, и кроме одного случая, имели место в отсутствии других мальчиков. Публично мне напоминали, что я беден, и мои родители «не могут себе позволить» то или се, но мое зависимое положение не упоминалось. Это было последним аргументом, остающимся без ответа, который извлекался, как орудие пытки, когда я совсем уже плохо работал.
   Чтобы понять эффект, производимый подобного рода вещами на десяти-двенадцатилетнего ребенка, нужно помнить, что ребенок совершенно лишен чувства пропорций и вероятностей. Ребенок может полностью состоять из эгоизма и непослушания, но у него нету накопившегося опыта, дающего уверенность в собственных суждениях. В общем и целом, он принимает за чистую монету то, что ему говорят, и верит в самые фантастические свойства власти и знаний окружающих его взрослых. Вот пример:
   Я уже говорил, что в школе Св. Киприана нам не разрешалось держать у себя собственные деньги. Но нам предоставлялась возможность скопить шиллинг-два, и иногда я тайком покупал сласти и прятал их в плюще на стене спортплощадки. Однажды, когда меня послали с поручением, я зашел в кондитерскую за милю от школы или еще дальше, и купил шоколадку. Когда я вышел из магазина, на другой стороне улицы я увидел низкорослого человека с острыми чертами лица, который, как мне показалось, пристально смотрел на мою школьную фуражку. Я немедленно проникся жутким страхом. У меня не было сомнений, кто этот человек. Это — шпион на службе у Самбо! Я безразлично развернулся, и побежал со всех ног. Но когда я добежал до угла, я заставил себя опять идти ровным шагом — бежать было признаком вины, а в городе тут и там должны быть другие шпионы. Весь день и весь следующий день я ожидал приказания явиться в кабинет, и был удивлен тому, что оно не поступило. Мне не казалось странным то, что директор частной школы содержит армию осведомителей, и тем более я не задавался вопросом, как он им платит. Я предполагал, что любой взрослый, в школе или вне ее, будет добровольно содействовать в том, чтобы мы не нарушали школьные правила. Самбо был всемогущ, и то, что везде были его агенты, было только естественно. Когда этот случай произошел, мне не могло быть меньше двенадцати лет.
   Я ненавидел Самбо и Флип некоей стыдливой, совестливой ненавистью, но мне не приходило в голову сомневаться в их суждениях. Когда они говорили мне, что я должен либо получить стипендию в частную среднюю школу, либо в четырнадцать лет стать мальчиком из офисов, я верил, что это — стоящие передо мной неотвратимые альтернативы. И превыше всего, я верил Самбо и Флип, когда они говорили мне, что они мои благодетели. Сейчас, конечно, я вижу, что с точки зрения Самбо я был хорошей инвестицией. Он вложил в меня деньги, и ожидал их возврата в форме престижа. Если бы я «отлынивал», как иногда случается с подающими надежды мальчиками, то он бы наверняка от меня быстро избавился. Но случилось так, что я получил стипендии в двух местах, и он наверняка выжал все возможное из этого факта в рекламных проспектах. Но ребенку трудно понять, что школа — это главным образом коммерческое предприятие. Ребенок верит, что школа существует ради образования, а учитель его наказывает ради его же блага, или из-за собственной жестокости. Флип и Самбо решили быть моими друзьями, и их дружба включала в себя порку, упреки и унижения, которые мне были полезны, и которые спасли меня от табуретки младшего клерка. Это была их версия происходящего, и я в нее верил. Следовательно, было очевидно, что я должен был им быть глубоко благодарен. Но я не был благодарен, и я это прекрасно понимал. Напротив, я их обоих ненавидел. Я не мог контролировать свои субъективные чувства, и не мог их от себя скрыть. Но ненавидеть своих благодетелей — гадко, не так ли? Так меня учили, и я в это верил. Ребенок принимает кодекс поведения, который ему дается сверху, даже если он его нарушает. Лет с восьми, или даже раньше, в моем сознании грех всегда был недалеко. Даже если я делал вид, что я черствый или непокорный, все равно это было тонкой коркой над массой стыда и смятения. На протяжении всего моего детства, у меня было глубокое убеждение в том, что из меня не выйдет ничего хорошего, что я зря трачу время, порчу свои таланты, веду себя чудовищно глупо, гадко и неблагодарно — и казалось, все это было неизбежно, ибо я жил среди законов таких же абсолютных, как закон всемирного тяготения, но соблюдать которые я не мог.


3.
   
   Никто не может вспоминать свои школьные годы, и правдиво заявлять, что был полностью несчастлив.
   У меня есть несколько хороших воспоминаний о школе Св. Киприана среди массы плохих. Летом днем мы иногда ходили в замечательные экспедиции по возвышенности до деревни Бёрлинг Гэп, или на пляж плавать среди меловых валунов, что было опасно, так как ты возвращался домой весь в порезах. Еще замечательнее были летние вечера, когда, в виде особой награды, нас не загоняли в койку, как обычно, а разрешали гулять по территории до наступления темноты, а в девять часов мы ныряли в бассейн. Какое удовольствие — летом проснуться на час раньше, и получить час спокойного чтения (Иэн Хей, Теккерей, Киплинг и Герберт Уэллс были любимыми писателями моего детства) среди солнечного света и спящих мальчиков. Также был крикет, в который я играл из рук вон плохо, но к которому у меня лет до восемнадцати была неразделенная любовь. Еще одной радостью были гусеницы — шелковистые зеленая и лиловая винная хохлатка, призрачный зеленый тополевый бражник, сиреневый бражник размером в средний палец, образцы которых можно было тайком купить за шесть пенсов в магазине в городе — а также, если сможешь ненадолго отойти от учителя, выведшего класс на прогулку, можно было ловить оранжевопузых тритонов в лужах на возвышенности. Ситуация, когда ты выходишь на прогулку, находишь что-то потрясающе интересное, а потом тебя окриком от него отрывают, как собаку рывком за поводок — важная составляющая школьной жизни, и вносит свой вклад в уверенность, присущую многим детям, что то, что тебе больше всего на свете хочется делать, тебе делать нельзя.
   Очень редко, возможно, всего один раз за все лето, предоставлялась возможность сбежать от казарменной атмосферы школы, когда старшему учителю Силлеру разрешалось взять с собой одного-двух мальчиков для ловли бабочек на лугу за пару миль от школы. Силлер был седым мужчиной с землянично-красным лицом, который любил естественную историю, делал модели и гипсовые слепки, показывал волшебный фонарь, и тому подобное. Он и мистер Ноулз были единственными взрослыми, как-либо связанными со школой, которых я не боялся и которые мне не были противны. Однажды он завел меня в свою комнату, и доверительно показал мне свой никелированный шестизарядный револьвер с перламутровой рукоятью — он хранил его в ящике под кроватью. Ах, какой радостью были эти экспедиции! Проезжаешь две-три мили на одиноком пригородном поезде, и весь день туда-сюда бегаешь, держа в руках большие зеленые сети, а вокруг над травой парят чудовищные стрекозы, и стоит зловещая, болезненно пахнущая бутылка с ядом, а потом ты пьешь чай в таверне, заедая большими кусками бледного пирожного! Главным была железнодорожная поездка, которая, казалось, воздвигает магическую преграду между тобой и школой.
   Характерно, что Флип недолюбливала эти экспедиции, хотя явно их не запрещала. — Ты что, ловил бабочек? — говорила она со злобной усмешкой, когда ты возвращался, изображая детский голосок. С ее точки зрения, естественная история («букашек ловить», как она, должно быть, выражалась) была детским развлечением, за увлечение которым мальчиков следовало высмеивать как можно ранее. Более того, она была каким-то образом плебейским занятием, и традиционно ассоциировалась с очкариками, никчемными в спорте. Она тебе не помогала проходить экзамены, и превыше всего, она была наукой, и следовательно, угрожала классическому образованию. Требовалось недюжинное моральное усилие, чтобы принять предложение Силлера. О, как я боялся усмешки про бабочек! Однако, Силлер, который работал в школе с первых дней, добился для себя некоей независимости: он умел обращаться с Самбо, и большей частью игнорировал Флип. Если они оба были в отъезде, Силлер исполнял обязанности директора, и в этом случае, вместо того, чтобы читать нам очередную проповедь на утренней молитве, он читал нам истории из Апокрифов.
   Большинство приятных воспоминаний моего детства, и лет так до двадцати, так или иначе связаны с животными. Мне также кажется, что большинство приятных воспоминаний, связанных со школой Св. Киприана, относятся к лету. Зимой из носа постоянно текли сопли, пальцы были слишком холодными, чтобы застегнуть рубашку (особенно несчастными были воскресенья, когда мы надевали итонские воротнички), а также был ежедневный кошмар футбола — холод, грязь, отвратительный скользкий мяч, который летел тебе прямиком в лицо, пихающие колени и топчущие ботинки старших мальчиков. Проблема была в том, что зимой, лет после десяти, я редко был здоров, по крайней мере во время занятий. У меня была аномалия строения бронхов и поражение одного легкого, которое было обнаружено лишь через много лет. Так, что я не только страдал хроническим кашлем, но и бегать для меня было мучением. В те же годы, «хрипение» или диагностировалось, как плод воображения, или считалось моральным расстройством, вызванным перееданием. — Ты хрипишь, как концертина, — говорил Самбо неодобрительно, стоя за моим стулом, — Ты постоянно набиваешь живот, вот почему. О моем кашле говорилось, как о «кашле живота», что звучит как отвратительно, так и предосудительно. Лекарством от него считался быстрый бег, который, если им достаточно заниматься, «прочищал грудь».
   Удивительно, до какой степени — не могу сказать, что невзгоды, но убожество и запущенность — принимались за должное в школах для детей высшего класса того периода. Почти как в дни Теккерея, считалось естественным, что восьмилетний или десятилетний мальчик должен быть жалким, сопливым существом, его лицо почти постоянно грязным, на руках цыпки, ногти обгрызены, его платок — промокший ужас, его зад зачастую весь в синяках. В последние дни каникул, перспектива возвращения в школу лежала в груди, как свинцовый комок отчасти из-за ожидаемого физического неудобства.
   Характерная память о школе Св. Киприана — это поразительно твердая кровать в первую ночь семестра. Так, как это была дорогая школа, учась в ней, я сделал шаг вверх по социальной лестнице, но стандарты удобства в ней были во всех отношениях гораздо ниже, чем у меня дома, и даже чем дома у рабочих побогаче. В баню ходили всего раз в неделю, к примеру. Еда не только была невкусной; ее также не хватало. Никогда ни до, ни после того я не видел такого тонкого слоя масла или джема на ломтике хлеба. Подозрения в том, что я придумываю, что нас недокармливали, рассеиваются, когда я вспоминаю, к каким ухищрениям мы прибегали, воруя еду. Вспоминается, что я несколько раз в два или три часа ночи крался через, как казалось, мили лестниц и проходов — босоногий, после каждого шага останавливаясь и прислушиваясь, парализованный страхом перед Самбо, привидениями и ворами одновременно — чтобы украсть черствый хлеб из кладовой. Младшие учителя ели вместе с нами, но кормили их чуточку получше, и если предоставлялась наименьшая возможность, мы обыкновенно тибрили шкурки бекона или кусочки жареной картошки, убирая за ними тарелки.
   Как всегда, я не видел веских коммерческих причин недокармливания. В общем и целом, я соглашался со взглядами Самбо о том, что мальчиковый аппетит — это некая болезненная опухоль, рост которой нужно сдерживать постольку, поскольку возможно. Принцип, который нам часто повторяли в школе Св. Киприана, заключался в том, что здоровее вставать из-за стола таким же голодным, каким ты за него сел. Всего одним поколением раньше, школьные обеды зачастую начинались неподслащенным пудингом из почкового жира, который, говорилось откровенно, «перебивает мальчикам аппетит». Но недокармливание было, наверное, менее вопиющим в подготовительных школах, в которых мальчик полностью полагался на официальное питание, чем в частных средних школах, где ему разрешалось — более того, от него ожидалось, что он будет частично покупать себе еду. В некоторых школах, ему буквально нечего было есть, если он регулярно не покупал себе яйца, колбасу, сардины и т. д., и его родители ему не оставили на это денег. В Итоне, например, ученика почти не кормили после дневного обеда. С вечерним чаем давался только хлеб с маслом, а в восемь часов подавался скудный ужин из супа или жареной рыбы, а чаще всего лишь хлеб с сыром и водой. Самбо однажды поехал в Итон, чтобы навестить своего старшего сына, и вернулся в снобском экстазе от роскоши, в которой живут ученики. Они им на ужин дают жареную рыбу! — воскликнул он, сияя всем своим пухлым лицом. — Такой школы больше нигде в мире нет! Жареную рыбу! Традиционный ужин беднейших рабочих! В самых дешевых интернатах наверняка было еще хуже. В раннем детстве я как-то видел, как учеников начальной школы-интерната, должно быть, детей фермеров или лавочников, кормили вареными легкими.
   Любой человек, пишущий о своем детстве, должен опасаться преувеличений и жалости к себе. Я не хочу утверждать, что я был мучеником, или что школа Св. Киприана была неким подобием Дотбойс-Холл. Но я фальсифицировал бы собственную память, если бы не записывал, что вспоминается в основном чувство отвращения. Жизнь в тесноте, с недокармливанием и недомытьем была отвратительной так, как я ее помню. Если я закрою глаза и скажу «школа», то конечно, перед моими глазами сначала возникнет физическое окружение: ровная спортплощадка с павильоном для крикета, маленький сарайчик возле стрельбища, спальные помещения, в которых вечно дули сквозняки, пыльные, занозистые коридоры, асфальтированная площадка перед спортзалом, а за школой молельня, построенная, как казалось, из свежесрубленной сосны. И почти в каждом месте глаз режет какая-то мерзкая деталь. Например, кашу мы ели из оловянных мисок. У этих мисок свешивались кромки, и под кромками собиралась скисшая каша, которая отслаивалась длинными полосками. Сама каша содержала в себе больше комков, волос и неизвестного происхождения черных крупинок, чем это представлялось возможным, если их в нее никто не клал нарочно. Начинать есть такую кашу было опасно; ее нужно было сначала перебрать. А грязная вода бассейна — он был двенадцать-пятнадцать футов в длину, и вся школа в него должна была окунаться каждое утро, и я сомневаюсь, что воду в нем меняли сколь-либо часто — и вечно сырые полотенца, пахнущие сыром; а иногда зимой, мутная морская вода из Девонширских Бань, которая забиралась прямо от пляжа, и в которой я однажды заметил плавающий человеческий кал. А потный запах раздевалки, в которой стояли жирные тазы, а за ними ряд грязных, обшарпанных туалетных кабинок, на дверях которых не было никаких замков, так что когда ты там сидел, кто-то к тебе непременно вламывался. Мне нелегко вспоминать школьные годы, не чувствуя какой-либо холодный и гадкий запах — смесь запаха потных чулков, грязных полотенец, запаха кала, несущегося по коридорам, запаха вилок с засохшей едой между зубцов, тушеной бараньей шеи, вперемешку со звуком ударов дверцы от туалетной кабинки и ночного горшка о пол спальни.
   Я по природе своей не общителен, а туалетно-сопливая сторона жизни непременно сильнее бросается в глаза, когда большое количество людей собирают вместе под одной крышей. В армии дела обстоят не лучше, а в тюрьме, несомненно, хуже. Кроме того, детство — это возраст отвращения. Когда ты это уже замечаешь, но еще к этому не привык — скажем, между семью и восемнадцатью годами — кажется, что ты все время ходишь по канату над выгребной ямой. Но я не думаю, что преувеличиваю мерзость школьной жизни, когда вспоминаю, как наше здоровье и чистота запускались, несмотря на всю болтовню о чистом воздухе и холодной воде и физической культуре. Среди учеников часты были запоры по несколько дней подряд. Более того, регулярное хождение в туалет избегалось, так как единственным разрешенным слабительным была касторка или еще одно такое же жуткое снадобье под названием лакричный порошок. В бассейн нужно было окунаться каждое утро, но некоторые мальчики от этого уклонялись днями, попросту исчезая, когда звенел звонок, или же стоя на краю бассейна в толпе, а потом смачивая волосы грязной водой с пола. Восьмилетний или девятилетний мальчик не станет содержать себя в чистоте, если его не заставлять. Один новичок по фамилии Бэчелор, красивый маменькин сынок, поступил к нам незадолго до моего окончания. Первое, что я в нем заметил, была великолепная перламутровая белизна его зубов. К концу семестра, его зубы приобрели потрясающий зеленый оттенок. За все это время, по-видимому, никто не удосужился задаться вопросом, чистит ли он зубы.
   Но конечно, разница между домом и школой была не только физической. Выступ на жестком матрасе в первую ночь семестра вызывал во мне чувство внезапного пробуждения, чувство «Вот — действительность; вот, с чем ты столкнулся». Дом может быть далек от совершенства, но он — вместилище любви, а не страха, где не нужно постоянно быть на страже от окружающих. В восемь лет тебя внезапно вырывали из теплого гнездышка, и бросали в царство силы, обмана и секретов, как золотую рыбку в цистерну со щуками. Против любого количества издевательств не было возмещения. Защитить себя можно было только доносительством, которое, кроме нескольких четко очерченных ситуаций, было непростительным грехом. Написать домой и попросить, чтобы родители тебя отсюда забрали, было бы еще менее мыслимым, так как это означало признаться с своем несчастье и непопулярности, чего мальчик никогда не совершит. Мальчики — эревонцы: они считают, что несчастье позорно, и его нужно изо всех сил скрывать. Возможно, нам разрешалось жаловаться родителям о плохом питании или неоправданной порке, или ином дурном обращении со стороны учителей, но не других мальчиков. Тот факт, что Самбо никогда не бил богатых мальчиков, указывает на то, что жалобы иногда поступали. Но при моих особых обстоятельствах, я не мог попросить родителей ходатайствовать за меня. Даже до того, как я узнал о сниженной плате, я понимал, что они каким-то образом обязаны Самбо, и поэтому не могут защитить меня от него. Я уже упоминал, что за все время моей учебы в школе Св. Киприана, у меня никогда не было своей биты для крикета. Мне говорили, что «твои родители себе это не могут позволить». Однажды на каникулах по какому-то случаю родители упомянули, что они заплатили десять шиллингов с этой целью: но бита не появилась. Я не возмущался перед родителями, и тем более не стал поднимать вопрос с Самбо. Как я мог? Я всецело зависел от него, и десять шиллингов были такой малой долей всего того, что я ему был должен. Сейчас я понимаю, что совершенно невероятно, что Самбо зажилил эти деньги. Нет сомнений, что он просто запамятовал. Но важно то, что тогда я подумал, что он их зажилил, и что он имел полное право так поступать, если захочет.
   Как трудно ребенку иметь какую-либо независимость характера, показывает наше поведение перед Флип. Думаю, что было бы правдой утверждать, что каждый мальчик в школе ее ненавидел и боялся. Но мы все перед ней пресмыкались так жалко, как только возможно, а поверхностный слой наших чувств к ней состоял из лояльности вперемешку с виной. Хотя школьная дисциплина зависела от нее более, чем от Самбо, Флип даже не делала вид, что судит по справедливости. Она была откровенно капризной. Поступок, которым ты в один день зарабатывал порку, в другой день мог вызвать лишь смех, как ребяческая проделка, или даже похвалу, так как он проявлял твою «силу характера». Бывали дни, когда все съеживались перед ее впавшими, укоризненными глазами, и бывали дни, когда она была кокетливой королевой, окруженной придворными любовниками, смеялась и шутила, разбрасывала щедроты или обещания щедрот («А если ты выиграешь кубок Хэрроу по истории, я тебе куплю новый футляр для фотоаппарата!»), и иногда даже сажала трех-четырех любимцев в свой «Форд» и везла их в чайную в город, где им разрешалось купить кофе и пирожные. В моем уме Флип была неразрывно связана с Елизаветой Первой, чьи отношения с Лейчестером, Эссексом и Рейли мне были понятны с самого раннего возраста. В разговорах о Флип, мы всегда употребляли слово «фавор». Мы говорили «я у нее в фаворе» или «я вышел из ее фавора». Кроме горстки богатых или титулованных мальчиков, никто не был у нее в фаворе постоянно, но даже на отщепенцев он иногда снисходил. Так, что хотя мои воспоминания о Флип в основном враждебны, я также вспоминаю немалозначительные периоды, когда я грелся от ее улыбок, когда она говорила мне «приятель» и называла меня по имени, а также разрешала мне пользоваться своей частной библиотекой, где я впервые познакомился с «Ярмаркой тщеславия». Но высшей точкой фавора было прислуживать за столом в воскресенье вечером, когда у Флип и Самбо к ужину были гости. Конечно, убирая, ты получал возможность закусить остатками пищи, но ты также получал лакейское удовольствие от стояния за сидящими гостями, и почтительного выхода вперед, когда они что-либо хотели. При первой возможности, ты подлизывался, и первая же улыбка превращала ненависть в раболепную любовь. Я всегда был потрясающе горд, когда добивался того, чтобы Флип засмеялась. Я даже по ее указанию писал vers d'occasion, комические стихи в честь памятных событий в жизни школы.
   Я изо всех сил желаю подчеркнуть, что я не был мятежником, кроме как в силу обстоятельств. Я подчинялся кодексам, бывшим в силе. Однажды, ближе к концу моего пребывания в школе, я даже донес Силлеру о вероятном случае гомосексуализма. Я не очень хорошо себе представлял, что такое гомосексуализм, но я знал, что это случается, и это плохо, и это один из тех случаев, когда доносить можно. Силлер сказал, что я «молодец», из-за чего мне стало ужасно стыдно. Перед Флип, казалось, ты беспомощен, как змея перед заклинателем змей. У нее был неизменный запас выражений похвалы и ругани, целый набор готовых фраз, каждая из которых вскорости вызывала соответствующую реакцию. Было «Подтянись, приятель!», вдохновлявшее на пароксизмы энергии; было «Не будь таким дураком!» (вариант: «Смешно, не правда ли!»), после которого ты себя чувствовал врожденным идиотом; также было «С твоей стороны это не очень честно, разве не так?», всегда доводившее до слез. Но всегда в глубинах сердца, казалось, находится неподкупное «внутреннее я», которое знает, что что бы ты ни делал — смеялся ли или хныкал, или же был неистово благодарен из-за мелкой благосклонности — единственным подлинным чувством была ненависть.


4.
   
   Я узнал в самом начале своей карьеры, что можно согрешить против своей воли, и немногим позже я также узнал, что можно согрешить, не зная даже, что ты содеял, и почему это плохо. Некоторые грехи были слишком тонкими, чтобы их объяснять, а некоторые — слишком страшными, чтобы быть названными. Например, секс, который всегда тлел совсем неглубоко, но однажды, когда мне было двенадцать лет, взорвался огромным скандалом.
   В некоторых начальных школах-интернатах, гомосексуализм не является проблемой, но по-моему, со школой Св. Киприана это было не так из-за южноамериканцев, созревающих на год-два раньше английских мальчиков. В этом возрасте это мне было неинтересно, так что я не знаю, что же, собственно, произошло, но скорее всего, это была групповая мастурбация. Как бы то ни было, в один прекрасный день над нашими головами разразилась гроза. Начались вызовы в кабинет, допросы, признания, порки, раскаяния, серьезные лекции, из которых нельзя было понять абсолютно ничего, кроме того, что был совершен некий неискупимый «животный» или «свинский» грех. Одного из зачинщиков, мальчика по фамилии Кросс, по свидетельствам очевидцев пороли четверть часа не переставая, после чего исключили из школы. Его вопли были слышны по всему помещению. Но мы все были причастны, или чувствовали себя причастными. Вина висела в воздухе, как клубы дыма. Младший учитель, важный брюнет и имбецил, впоследствие член Парламента, собрал старших мальчиков в укромном углу, и произнес речь о Храме Тела.
   — Разве вы не знаете, какая замечательная вещь — ваше тело! — произнес он со всей серьезностью. Вы спорите об автомобилях — Роллс-Ройсах, Даймлерах. Разве вы не понимаете, что никакой автомобиль никогда не сравнится с вашими телами? А вы их портите — на всю жизнь!
   Он повернул свои черные впавшие глаза в моем направлении, и грустно добавил:
   — Я всегда думал, что ты хороший человек, но говорят, что ты — один из худших.
   На меня спустился мрак. Значит, я тоже был виновен. Я тоже совершил страшное нечто, которое на всю жизнь разрушит твое тело и душу, так что ты или наложишь на себя руки, или кончишь жизнь в сумасшедшем доме. До тех пор я надеялся, что я был невиновен, и уверенность в грехе, которая овладела мной, была, наверное, особенно сильной из-за того, что я не знал, что же я совершил. Я не был в числе допрошенных и поротых; и лишь значительное время спустя после скандала я узнал о невинном происшествии, которое связало с ним мое имя. Но даже тогда я ничего не понял. Только года два спустя я догадался, наконец, о чем шла речь в лекции о Храме Тела.
   В то время я находился в почти бесполом состоянии, что нормально, или по крайней мере часто встречается среди мальчиков этого возраста; так что я одновременно знал и не знал, откуда берутся дети. В пять-шесть лет, как многие дети, я прошел через сексуальную фазу. Я дружил с детьми соседа-слесаря, и мы иногда играли в игры несколько эротического характера. Одна называлась «играть в доктора», и я помню неясный, но определенно приятный восторг, когда я держал игрушечный горн, изображающий собой стетоскоп, возле живота девочки. Тогда же я глубоко влюбился, преклоняясь перед возлюбленной в гораздо большей степени, чем когда-либо с тех пор, в девушку по имени Эльзи в монастырской школе, в которую я ходил. Мне она казалась взрослой, так что ей должно было быть лет пятнадцать. После этого, как это часто случается, все сексуальное ушло из меня. В двенадцать лет я знал больше, чем когда был маленьким, но понимал меньше, так как я уже не знал того главного факта, что в сексуальной деятельности есть нечто приятное. Между семью и четырнадцатью годами сама тема мне казалась неинтересной, а если мне почему-то приходилось о ней думать, отвратительной. Мое знание того, откуда берутся дети, происходило от животных, и следовательно было искажено, или по крайней мере отрывочно. Я знал, что животные совокупляются, и что у людей — тела, подобные телам животных: но что люди также совокупляются, я знал, но неохотно, только когда что-то, например, стих из Библии заставлял меня об этом вспомнить. Не имея желания, я также был лишен любопытства, и был готов оставить многие вопросы без ответа. Так, что в принципе я знал, как ребенок попадает в женщину, но не знал, как он из нее появляется, так как ни разу этим вопросом не интересовался. Я знал все плохие слова, и в минуты злости их повторял, но не знал, что означают худшие из них, и не желал знать. Они были плохими абстрактно, как словесные заклинания. Пока я находился в этом состоянии, я с легкостью ничего не понимал в сексуальных проступках, происходивших вокруг меня, и не поумнел даже тогда, когда разразился скандал. Самое большее, что я вынес из всех завуалированных, но ужасных предостережений Флип, Самбо и остальных, была некая связь между преступлением, в котором мы все были виновны, и половыми органами. Я замечал, не имея к этому особого интереса, что иногда пенис самопроизвольно встает (это начинает случаться с мальчиком гораздо раньше какого-либо осознанного полового влечения), и я склонялся к вере или полувере в то, что это было тем самым преступлением. Как бы то ни было, преступление имело какое-то отношение к пенису — вот все, что я понимал. Уверен, что многие другие мальчики пребывали в таких же потемках.
   После лекции о Храме Тела (кажется, спустя несколько дней: столько длился скандал), человек двенадцать учеников усадили за длинный, полированный стол, за которым Самбо проводил уроки для будущих стипендиантов. Флип смотрела на нас потупленным взглядом. Из какой-то комнаты этажом выше раздался долгий, отчаянный вопль. Маленького мальчика по фамилии Дункан, не старше десяти лет, который каким-то образом был замешан, пороли, или же он приходил в себя от порки. Будто по сигналу, Флип стала пристально осматривать наши лица, и остановилась на мне.
   — Вот видите, — произнесла она.
   Я не могу поклясться, что она сказала «Вот видите, что вы наделали!», но смысл был именно таков. Мы все поникли от стыда. Мы Каким-то образом мы сбили несчастного Дункана с пути истинного: мы несли ответственность за его агонию и крах. Тогда Флип повернулась к мальчику по фамилии Клэпем. Прошло тридцать лет; я уже не помню точно, прочитала ли она стих из Библии по памяти, или же вынесла Библию, и сказала Клэпему его прочитать; в любом случае, был прочитан следующий стих:
   «А кто соблазнит одного из малых сих, верующих в Меня, тому лучше было бы, если бы повесили ему мельничный жернов на шею и потопили его во глубине морской».
   Это было страшно. Дункан был одним из малых сих; мы его соблазнили; лучше было бы, если бы нам повесили мельничный жернов на шею и потопили нас во глубине морской.
   — Ты об этом подумал, Клэпем — ты подумал, что это значит? — спросила Флип. Клэпем разрыдался, всхлипывая.
   Другой мальчик, уже упоминавшийся Хардкэсл, был точно так же брошен в пучины стыда обвинением, что у него вокруг глаз — черные круги.
   — Ты давно смотрел в зеркало, Хардкэсл? — спрашивала Флип. — Тебе не стыдно разгуливать с таким лицом? Ты думаешь, никто не знает, что означают черные круги вокруг мальчишеских глаз?
   Опять на меня спустился груз вины и страха. А вокруг моих глаз видны черные круги? Через пару лет я понял, что это — симптом, по которому якобы можно определить онаниста. Но уже тогда, не зная этого, я принял то, что черные круги — непреложный знак порока, какого-то порока. И много раз, даже до того, как я понял, что это должно означать, я с тревогой смотрел в зеркало, боясь увидеть первые признаки ужасной стигмы, признания, которое тайный грешник пишет на собственном лице.
   Ужасы рассеялись, или перестали быть постоянными, но это не повлияло на мои, если так можно выразиться, официальные убеждения. То, что говорилось про сумасшедший дом или могилу самоубийцы, все еще было правдой, но уже не пугало до полусмерти. Через несколько месяцев так случилось, что я опять увидел Кросса, зачинщика, которого выпороли и исключили. Кросс был одним из парий, ребенок родителей из низшего-среднего класса, из-за чего, среди всего прочего, Самбо с ним так жестоко обошелся. На следующий семестр после исключения, он перешел в Истборн-колледж, небольшую частную среднюю школу неподалеку, которую в школе Св. Киприана изо всех сил презирали, и считали «ненастоящей» средней школой. Туда перешло всего несколько ребят из школы Св. Киприана, и Самбо всегда упоминал о них с некоторой презрительной жалостью. Если ты ходишь в такую школу, то у тебя нет шансов: в лучшем случае тебе предстоит карьера клерка. Я считал Кросса человеком, который в тринадцать лет уже лишился всяческой надежды на сколь-либо достойное будущее. Физически, морально и социально он был кончен. Более того, я предполагал, что родители послали его в Истборн-колледж потому, что после позора его бы не приняла ни одна «хорошая» школа.
   В следующем семестре, когда мы были на прогулке, мы прошли мимо Кросса. Он выглядел совершенно нормально. Он был красивый черноволосый мальчик крепкого телосложения. Я сразу же заметил, что он выглядел лучше, чем когда я его видел в последний раз — его лицо, ранее очень бледное, порозовело — и ему не было стыдно, когда он нас встретил. По-видимому, он не стыдился ни того, что был исключен, ни того, что ходил в Истборн-колледж. Если что-то и можно было извлечь из того, как он глядел на нас, проходивших мимо него, так это то, что он был рад вырваться на волю из школы Св. Киприана. Но встреча не произвела на меня должного впечатления. Я не сделал выводов из того, что Кросс, чье тело и душа были безнадежно искалечены, выглядел счастливым и здоровым. Я все еще верил в сексуальную мифологию, преподанную мне Самбо и Флип. Таинственные, страшные опасности оставались. Любое утро вокруг твоих глаз могли появиться черные круги, и ты узнавал, что ты тоже потерян. Но это уже не было важно. Такие противоречия легко уживаются в детском уме из-за детской живости. Ребенок принимает — как может быть иначе? — на слово все глупости, которые ему рассказывают старшие, но его юное тело и сладость окружающего мира говорят ему совсем иное. С адом, в который лет до четырнадцати я официально верил, было точно так же. Ад почти наверняка существовал, и живо прочитанная проповедь тебя могла напугать до истерики. Но истерика быстро прекращалась. Огонь, который тебя ожидал, был настоящим огнем, и от него будет так же больно, как когда ты обжигаешь палец, и навсегда, но большую часть времени он легко забывался.


5.
   
   Различные кодексы, дававшиеся учащимся в школе Св. Киприана — религиозные, моральные, социальные и интеллектуальные — друг другу противоречили, если их последовательно выполнять. Основной конфликт имелся между традицией аскетизма, пришедшей из девятнадцатого века, и реально существующей роскошью и снобизмом эпохи до 1914 года. С одной стороны было церковное, библейское христианство, половой пуританизм, требование трудиться, уважение к академическому успеху, осуждение роскошной жизни; с другой — презрение к «мозглякам» и преклонение перед спортом, презрение к иностранцам и рабочему классу, почти невротический страх перед бедностью, и превыше всего, принятие не только того, что главное в жизни — это деньги и привилегии, но и того, что их лучше унаследовать, чем заработать собственным трудом. Грубо говоря, от тебя требовалось быть одновременно христианином и успехом в обществе, что было невозможно. В те годы я не понимал, что те идеалы, которые перед нами ставились, друг друга сводили на нет. Я только видел, что все, или почти все они были недостижимы, по крайней мере в моем случае, так как все они зависели не только от того, как ты поступал, но и от того, кем ты был.
   Очень рано, в возрасте десяти или одиннадцати лет, я пришел к заключению — никто мне этого не говорил, но с другой стороны, я сам это не придумал, так что скорее всего, это висело в воздухе — чтобы не стать неудачником, нужно иметь ?100 000. К этой цифре я пришел, должно быть, читая Теккерея. Проценты от ?100 000 будут ?4 000 (я придерживался безопасной ставки 4%), и мне это казалось минимальным доходом, требующимся для принадлежности к сливкам общества, имеющих усадьбы. Но было ясно, что я никогда не войду в этот рай, так как чтобы к нему принадлежать, там нужно родиться. Сделать деньги можно было только посредством таинственной операции «пойти в Сити», и когда ты из Сити выйдешь, держа в руках свои ?100 000, ты уже толстый старик. Но самое завидное в успешных людях было то, что они были богатыми, оставаясь молодыми. Для мне подобных, амбициозных представителей среднего класса, проходящих экзамены на службу, был возможен лишь унылый, трудоемкий успех. Ты забирался вверх по лестнице стипендий на Государственную Службу, или на Индийскую Колониальную Службу, или же становился адвокатом. И если в какой-то момент ты «расслаблялся» или «отлынивал», и пропускал одну из ступеней, ты становился «мальчиком из офисов на ?40 годовых». Но даже если ты забирался на самый верх уготовленной тебе лестницы, все равно ты мог быть лишь подчиненным, служкой влиятельных людей.
   Даже если бы я этому не научился от Самбо и Флип, я бы этому набрался от других мальчиков. Вспоминая, кажется поразительным, насколько изощренными и смышлеными снобами все мы были, насколько хорошо были осведомлены об именах и адресах, как скоро обнаруживали мелкие различия в акцентах, манерах и покровах одежды. У некоторых мальчиков, казалось, из пор сочились деньги, даже посреди унылой нищеты зимнего семестра. В особенности в начале и в конце семестра, происходила наивно-снобистская болтовня о Швейцарии, о Шотландии с проводниками и куропатками, о «дядиной яхте» и «нашем поместье» и «моем пони» и «папином авто». Думаю, что во всемирной истории никогда больше не было времен, когда сама вульгарная жирность богатства, без какой-либо искупающей ее аристократической элегантности, так бросалась в глаза, как это было в те годы до 1914. Это были времена, когда сумасшедшие миллионеры в волнистых цилиндрах и жилетках цвета лаванды устраивали вечеринки с шампанским на яхтах в стиле рококо на Темзе, времена игры диаболо и зауженных книзу юбок, времена денди в серых котелках и фраках с вырезом, времена «Веселой вдовы», романов Саки, «Питера Пэна» и «Там, где кончается радуга», восхитительных уикендов в Брайтоне и вкуснейшего чая в ресторане Трок. От всего десятилетия до 1914 года разит вульгарной, невзрослой роскошью, бриллиантином, мятным ликером и шоколадными конфетами с мягкой начинкой — атмосферой нескончаемого клубничного мороженого на зеленых лужайках под «Песню итонских гребцов». Самым невероятным было всеобщее представление о том, что это сочащееся, выпирающее богатство английского высшего и высшего-среднего класса будет продолжаться бесконечно, и является частью мирового порядка. После 1918 года все стало иным. Снобизм и дорогие привычки вернулись, несомненно, но в смущенной и неловкой форме. До войны, поклонение деньгам было полностью лишено рефлексии, и не запятнано угрызениями совести. Деньги были добром не в меньшей степени, чем здоровье или красота, а сверкающий автомобиль, аристократический титул или орда слуг в людских умах смешивались с понятием нравственной добродетели.
   В школе Св. Киприана, на протяжении семестра общая скудость жизни насаждала некоторую демократию, но одно упоминание о каникулах, и вытекающее из него хвастовство об автомобилях, дворецких и дачах быстро вызывало к жизни классовые различия. Школа была пропитана странным культом Шотландии, что выявляло фундаментальное противоречие в насаждавшихся ценностях. Флип утверждала, что имеет шотландские корни, и потакала шотландским мальчикам, поощряла их ношение шотландской юбки с клановым клетчатым узором вместо школьной формы, и даже крестила своего младшего ребенка гэльским именем. Мы все должны были почитать шотландцев потому, что они «суровые» и «грозные» (наверное, правильное слово — «непреклонные»), и непобедимые на поле брани. В главном кабинете висела гравюра на стали, изображающая атаку шотландских кавалеристов в сражении при Ватерлоо, которые явственно атаковали французов с огромным удовольствием. В нашем представлении, Шотландия состояла из горных потоков и каменистых склонов, мужских юбок и кожаных сумок, палашей и волынок, вперемешку с укрепляющим действием овсяной каши, протестантизма и холодного климата. Но подоплека этого была совсем иной. Настоящей причиной культа Шотландии было то, что отдыхать там летом имели возможность только самые богатые. А притворная вера в шотландское превосходство прикрывала нечистую совесть английских оккупантов, вытеснивших горцев-крестьян с ферм, чтобы освободить место для лесов, где можно охотиться на оленей, и в порядке компенсации сделавших их своими слугами. Лицо Флип всегда сияло невинным снобизмом, когда разговор заходил о Шотландии. Иногда она даже пыталась имитировать шотландский акцент. Шотландия была привилегированным раем, о котором могли говорить лишь инициированные, так, чтобы остальные чувствовали себя исключенными:
   — Вы на эти каникулы в Шотландию едете?
   — Еще бы! Мы туда ездим каждый год.
   — У моего папы — три мили реки.
   — А мне папа на двенадцатый день рождения дарит новое ружье. Там, куда мы едем, много тетеревов. А ну, вон отсюда, Смит. Что ты подслушиваешь? Ты в Шотландии никогда не был. Ты, наверное, даже не знаешь, что такое тетерев.
   Этому следовала имитация крика тетерева, рева оленя и акцента «наших проводников» и т. д. и т. п.
   А каким допросам подвергались новички сомнительного социального происхождения — допросы удивительно жестокие в своей подробности, учитывая, что они учинялись инквизиторами двенадцати-тринадцати лет!
   — Сколько твой отец получает в год? В каком районе Лондона вы живете? Найтсбридж или Кенсингтон? Сколько у вас в доме уборных? Сколько в вашей семье слуг? У вас дворецкий есть? Ну, тогда хотя бы повар? У кого вы шьете одежду? На сколько шоу вы ходили на праздники? Сколько вы с собой брали денег? И так далее.
   Я был свидетелем того, как новичок, не старше восьми лет, отчаянно лгал во время такого катехизиса:
   — У твоих есть машина?
   — Да.
   — Какая?
   — Даймлер.
   — Сколько лошадиных сил?
   (Пауза, и прыжок в неизвестность.) — Пятнадцать.
   — Какие фары?
   Мальчик не знает, что ответить.
   — Какие фары — электрические или ацетиленовые?
   (Пауза подольше, и еще один прыжок в неизвестность.) — Ацетиленовые.
   — Ха-ха-ха! Он говорит, что его папаши машина с ацетиленовыми фарами. Их уже давно не делают. У него машина столетней давности!
   — Тьфу! Врет он все. У него нет машины. Он землекоп. Твой папаша — землекоп!
   И так далее.
   Согласно социальным стандартам, окружавшим меня, я никуда не годился, и не мог годиться. Но все различные виды добродетели, казалось, таинственным образом переплетены, и принадлежат одним и тем же людям. Ценились не только деньги: также ценилась сила, красота, обаяние, атлетизм, и нечто, называвшееся «силой характера», что на самом деле означало способность подчинять других своей воле. У меня не было ни одного из этих качеств. В спорте, например, я был безнадежен. Я был неплохим пловцом, и далеко не худшим игроком в крикет, но эти виды спорта не были престижными, так как мальчики ценят спорт только если он требует силы и смелости. Ценился футбол, в котором я был нолем. Я ненавидел этот спорт, а постольку, поскольку я в нем не видел ни пользы, ни удовольствия, мне было трудно показать в нем смелость. В футбол, как мне казалось, играют не из-за удовольствия ударов по мячу, а из-за того, что это разновидность драки. Любители футбола — большие, шумные здоровяки, у которых хорошо получается сбивать с ног и топтать мальчиков поменьше. Это было главной чертой школьной жизни — непрерывный триумф сильных над слабыми. Добродетелью было выигрывать: быть хорошим означало быть больше, сильнее, красивее, популярнее, элегантнее, беспринципнее окружающих — доминировать их, третировать их, делать им больно, выставлять их на посмешище, всячески брать над ними верх. Жизнь иерархична, и кто силен, тот прав. Сильные мира сего заслуживают побеждать, и всегда побеждали, а слабаки заслуживают проигрывать, и испокон веков проигрывали.
   Я не подвергал сомнению окружавшие меня стандарты, так как насколько я мог видеть, иных не было. Как богатые, сильные, элегантные, модные, власть имущие могут быть неправы? Мир — их, и правила, установленные ими для мира, должны быть правильными. Но с очень раннего возраста я понимал невозможность субьективного конформизма. Посреди моего сердца всегда, казалось, бодрствует «внутреннее я», и указывает на разрыв между моральными обязательствами и психологическими фактами. Так было во всех вещах, мирских и духовных. Возьмем, к примеру, религию. Бога нужно было любить, и я в этом не сомневался. Лет до четырнадцати я верил в Бога, и верил, что то, что о нем говорится — правда. Но я также прекрасно знал, что я его не любил. Более того, я его ненавидел — а также ненавидел Иисуса и еврейских патриархов. Если я питал симпатии к какому-либо персонажу Ветхого Завета, то это были Каин, Иезaвель, Аман, Агаг, Сисара; в Новом Завете моими друзьями были Ананий, Каиафа, Иуда и Понтий Пилат. Вообще, вся религия была усеяна психологическими невозможностями. Молитвенник, например, говорил тебе любить Бога и бояться его: но как можно кого-нибудь любить, если ты его боишься? С личными сантиментами все было точно так же. Что ты должен чувствовать было обычно ясно, но соответствующая эмоция по приказу не появлялась. Очевидно, я должен был чувствовать благодарность в отношении Флип и Самбо, но я не был благодарен. Было также ясно, что нужно любить собственного отца, но я прекрасно знал, что своего отца я недолюбливал — до восьми лет я его почти не видел, и представлял его хриплоголосым пожилым мужчиной, вечно говорившим «Нельзя». Ты не то, чтобы не хотел иметь правильные свойства или ощущать нужные эмоции — ты не мог. Казалось, что хорошее и возможное никогда не совпадали.
   Одна стихотворная строчка, которую я прочитал не в школе Св. Киприана, а год-два спустя, отдавалась свинцовым эхом в моем сердце. Это было «армии непоколебимого закона». Я знал в совершенстве, что значит — быть Люцифером, побежденным, справедливо побежденным, лишенным возможности мести. Школьные учителя и их трости, миллионеры и их шотландские замки, курчавые атлеты — это были армии непоколебимого закона. В те годы было нелегко осознать то, что на самом деле, он был поколебим. И согласно этому закону, я был проклят. У меня не было денег, я был слаб, я был уродлив, я был непопулярен, у меня был хронический кашель. Эта картина, нужно признаться, не была полностью вымышленной. Я был непривлекательным мальчиком. Школа Св. Киприана меня таковым сделала, если я таковым не был до нее. Но вера ребенка в собственные слабости редко сформирована фактами. Я, например, верил, что я «дурно пахну», но это было основано всего лишь на соображениях общей вероятности. Было известно, что непривлекательные люди дурно пахнут, и следовательно, я предполагал, что тоже дурно пахну. Более того, лишь после того, как я навсегда покинул школу, я перестал верить, что я сверхъестественно уродлив. Так мне говорили мои одноклассники, а больше авторитетов, на которые можно было положиться, у меня не было. Убеждение, что мне невозможно стать успехом, закралось достаточно глубоко, чтобы влиять на мои поступки даже в совсем взрослом возрасте. Лет до тридцати я всегда планировал дальнейшую жизнь, предполагая не только, что какое-либо серьезное усилие всегда закончится неудачей, но и что я могу ожидать прожить еще всего несколько лет.
   Но это чувство вины и непременной неудачи балансировалось чем-то иным: а именно, инстинктом самосохранения. Даже слабое, уродливое, трусливое, зловонное существо, чье существование абсолютно ничем не оправдано, все же хочет жить и по-своему быть счастливым. Я не мог перевернуть существующую систему ценностей, или стать успехом, но я мог принять собственную неудачу, и приспособиться к этой ситуации. Я мог принять себя таким, каким я есть, и попытаться выжить на этих правах.
   Но выжить, или по крайней мере сохранить какую-либо независимость, было преступно, так как это означало нарушать правила, которые ты сам признавал. Со мной учился мальчик по имени Клиффи Бёртон, который месяцами надо мной жестоко издевался. Он был высоким, сильным, грубо-красивым мальчиком с очень красным лицом и курчавыми черными волосами, который постоянно выворачивал чьи-то руки, выкручивал чьи-то уши, порол кого-то наездничим кнутом (он был в шестом классе), или творил чудеса на футбольном поле. Флип его любила (почему его и называли по имени), и Самбо его хвалил, как мальчика с «сильным характером», который умел «наводить порядок». За ним следовала группа подхалимов, прозвавших его «Силач».
   Однажды, когда мы в раздевалке снимали пальто, Бёртон почему-то меня оскорбил. Я ему ответил тем же, после чего он схватил меня за запястье, вывернул его, и выгнул мою руку назад так, что было кошмарно больно. Я помню его красивое, насмешливое красное лицо, склонившееся надо мной. Думаю, что он был старше меня, а также несравненно сильнее. Когда он меня отпустил, в моем сердце собралась страшная, злая решимость. Я ему отомщу, ударив его тогда, когда он это меньше всего будет ожидать. Это был стратегический момент, так как учитель, вышедший на прогулку, мог в любой момент вернуться, и тогда драки не могло быть. Я подождал, наверное, минуту, подошел к Бёртону с самым безвредным выражением, которое я только мог напустить на лицо, а потом, пользуясь всем весом своего тела, ударил его кулаком в лицо. Удар отбросил его назад, и изо рта у него потекла кровь. Его вечно румяное лицо почернело от гнева. Он развернулся, и промыл рот в тазу.
   — Так и быть! — сказал он мне сквозь зубы, когда учитель нас уводил.
   После этого, он днями ходил за мной, вызывая меня на драку. Хотя я и был напуган до чертиков, я твердо отказывался с ним драться. Я сказал, что удар в лицо свел с ним счеты, и больше драться было не из-за чего. Любопытно, что он на меня не навалился, не ожидая моего согласия, хотя общественное мнение это поддержало бы. Так что постепенно обида развеялась.
   Я поступил неправильно, как согласно моим собственным правилам, так и согласно его правилам. Ударить его, когда он этого не ожидал, было неправильно. Но потом отказываться драться, зная, что если мы подеремся, он меня изобьет — было гораздо хуже: это было трусостью. Если бы я отказывался потому, что я не одобрял драк, или потому, что я искренне считал, что все счеты были сведены, это было бы приемлемо; но я отказывался лишь оттого, что боялся. Даже моя месть из-за этого не считалась. Я его ударил в миг бездумного насилия, намеренно не думая о будущем, а только будучи полон решимости один раз постоять за себя, и к черту все последствия. У меня было время осознать, что я поступил неправильно, но это было таким преступлением, от которого получаешь удовлетворение. Сейчас все было сведено к нолю. Первый поступок содержал в себе смелость, но последующая трусость ее стерла.
   Факт, который я не заметил, состоял в том, что хотя формально Бёртон вызывал меня на драку, он на меня не нападал. Более того, получив один удар, он больше надо мной не издевался. Лишь лет через двадцать я осознал значимость этого. В те же времена, я не мог выйти за рамки дилеммы, которая ставилась перед слабыми в мире, управляемом сильными: нарушь правила, или умри. Я не видел, что в этом случае, слабые имеют право составлять для себя другой набор правил, так как даже если бы эта мысль пришла мне в голову, не нашлось бы никого, кто бы ее мне подтвердил. Я жил в мире мальчиков, общительных существ, ничто не подвергающих сомнению, принимающих закон сильного, и мстящих за собственные унижения, передавая их другим послабее. Моя ситуация была такой же, как и у бесчисленного множества других мальчиков, и даже если потенциально я был боyльшим бунтовщиком, чем большинство, то только потому, что по мальчиковым стандартам, я был жалким образчиком. Но я никогда не бунтовал интеллектуально — лишь эмоционально. Мне ничто не могло помочь, кроме собственного тупого эгоизма, неспособности себя не то, что презирать — не любить, моего инстинкта самосохранения.
   Где-то через год после того, как я ударил Клиффи Бёртона в лицо, я навсегда покинул школу Св. Киприана. Кончался зимний семестр. Чувствуя выход из тьмы на солнечный свет, я повязал школьный галстук, одеваясь в дорогу. Я хорошо помню чувство новенького шелкового галстука вокруг шеи, чувство освобождения, как будто галстук был одновременно знаком совершеннолетия и амулетом против голоса Флип и трости Самбо. Я убегал из рабства. Не то, чтобы я ожидал или даже намеревался преуспеть в частной средней школе более, чем я преуспел в школе Св. Киприана. Тем не менее, я убегал. Я знал, что в частной средней школе будет больше уединения, меньше внимания, больше шансов бездельничать и потакать своим прихотям. За много лет до того, я решил для себя — сначала бессознательно, но потом вполне сознательно — что после получения стипендии я буду «отлынивать» и навсегда прекращу зубрежку. Я настолько последовательно выполнил это обещание, что между тринадцатью и двадцатью двумя-двадцатью тремя годами я едва ли поднял палец, чтобы выполнить какую-либо работу, которую можно было избежать.
   Флип пожала мне руку, прощаясь. Она даже по случаю назвала меня по имени. Но в ее выражении лица и голоса было нечто покровительственное, почти насмешливое. Тон, которым она прощалась, был почти тем же, которым она произносила бабочек. Я получил стипендии в двух местах, но я был неудачей потому, что успех измерялся не тем, что ты делал, но тем, кем ты был. Я не был «мальчиком хорошего сорта», и не мог увеличить добрую репутацию школы. У меня не было ни сильного характера, ни смелости, ни здоровья, ни силы, ни денег, ни даже хороших манер, способности выглядеть джентльменом.
   — До свидания, — казалось, говорила прощальная улыбка Флип, — сейчас уже не стоит ссориться. В школе Св. Киприана ты успехом не стал, разве не так? Не думаю, что в средней школе ты добьешься большего. Несомненно, мы совершили ошибку, потратив на тебя столько времени и денег. Мальчику с твоим происхождением и взглядами на жизнь такое образование мало что может предложить. Ой, только не думай, что мы тебя не понимаем. Мы все знаем о всех твоих идеях; знаем, что ты сомневаешься в том, чему мы тебя научили, а также что ты ни капельки не благодарен за все, что мы для тебя сделали. Но вспоминать все это сейчас не имеет смысла. Мы за тебя больше не несем ответственности, и мы тебя больше не увидим. Давай просто признаем, что ты — одна из наших неудач, и расстанемся без обид. Так что, до свидания.
   Вот, по крайней мере, что я прочитал в ее лице. Но все же, каким счастливым я был тем зимним утром, когда поезд меня увозил, а вокруг шеи у меня был повязан сверкающий новый шелковый галстук (темно-зеленого, голубого, и черного цвета, если я правильно помню). Мир чуть-чуть приоткрывался передо мной, как серое небо, в котором появляется голубая полоска. В средней школе будет приятнее, чем в школе Св. Киприана, но по сути своей она столь же чужда. В мире, где первой необходимостью были деньги, титулованные родственники, атлетизм, одежда от портного, аккуратная прическа и обаятельная улыбка, я никуда не годился. Все, что я приобрел, была отсрочка. Немного спокойствия, немного потворства своим прихотям, небольшая передышка от зубрежки — и крах. В чем заключался крах, я не знал: возможно, колонии или табуретка клерка, а возможно, тюрьма или смерть в юном возрасте. Но сначала — год-два «поотлынивать», и насладиться плодами своих прегрешений, как доктор Фауст. Я твердо верил в свое дурное предназначение, но тем не менее был совершенно счастлив. Преимущество тринадцати лет в том, что ты не только можешь жить мгновением, но и делать это совершенно сознательно, предвидеть будущее, и относиться к нему наплевательски. В следующий семестр я пойду в Веллингтон. Я также получил стипендию в Итон, но было неясно, откроется ли там вакансия, так что сначала я пойду в Веллингтон. В Итоне у тебя будет собственная комната — комната, в которой даже может быть камин. В Веллингтоне у тебя будет собственная кабинка, в которой вечером можно будет себе приготовить какао. Как по-взрослому! А также там будут библиотеки, в которых можно болтаться, и летние вечера, когда можно будет увильнуть от игр и бродить на природе без учителя-погонщика. А до этого будут каникулы. У меня было ружье 22 калибра (марка «Меткий стрелок», ценой 22 шиллинга и 6 пенсов), а на следующей неделе — Рождество. Еще будут прелести обжорства. Я вспомнил об исключительно пышных плюшках с кремом, которые продавались в одном магазине в городе по 2 пенса (дело было в 1916 году, и карточная система еще не была введена). Даже то, что денег на поездку мне дали на шиллинг больше, чем нужно — достаточно для непредвиденной чашечки кофе или пары пирожных по дороге — наполняло меня восторгом. Вот время для щепотки счастья, пока будущее надо мной не захлопнулось. Но я знал, что будущее мрачно. Неудача, неудача, неудача — неудача позади меня, неудача впереди — вот глубочайшая уверенность, которую я в себе нес.


6.
   
   Все это было тридцать лет назад и более. Вопрос стоит такой: проходит ли школьник через подобный опыт и по сей день?
   Единственным честным ответом на этот вопрос было бы: мы не знаем наверняка. Конечно, очевидно, что современное отношение к образованию несравнимо гуманнее и разумнее, чем в прошлом. Снобизм, бывший неотъемлемой частью моего образования, сейчас почти что немыслим, так как общество, его питавшее, мертво. Вспоминается разговор, имевший место приблизительно за год до моего окончания школы Св. Киприана. Русский мальчик, высокий и белобрысый, на год старше меня, меня расспрашивал:
   — Сколько твой отец получает в год?
   Я ответил то, что мне казалось правдой, приукрасив на несколько сот фунтов. Русский мальчик, аккуратный в своих привычках, вынул карандаш и тетрадку, и подсчитал.
   — У моего папы более, чем в двести раз больше денег, чем у твоего, — объявил он, презрительно усмехаясь.
   Это было в 1915 году. Интересно, что стало с этими капиталами через пару лет? И еще более интересно, происходят ли теперь в подготовительных школах такие разговоры?
   Очевидно, что имело место огромное изменение взглядов на жизнь, всеобщее распространение «просвещения», даже среди бездумных обывателей из среднего класса. Религиозная вера, например, по большей части исчезла, и за собой утянула глупости иного рода. Думаю, что мало кто теперь говорит ребенку, что если он занимается онанизмом, то ему прямая дорога в сумасшедший дом. Битье также дискредитировано, и во многих школах запрещено. И недокармливание детей уже не рассматривается, как нечто нормальное, чуть ли не полезное. Никто сейчас не станет давать школьникам как можно меньше еды, или говорить им, что вставать из-за стола таким же голодным, каким ты за него сел — это здоровее. Вообще положение детей улучшилось, частично из-за того, что их стало относительно меньше. А широкое распространение даже немногих психологических знаний сделало труднее для родителей и учителей потакать своим психическим отклонениям во имя дисциплины. Вот случай, с которым я лично не сталкивался, но о котором я слышал от человека, за которого я ручаюсь, и случился он уже после моего рождения. Маленькая девочка, дочь священнослужителя, продолжала мочиться в постель в том возрасте, когда она уже должна была это перерасти. Чтобы наказать ее за этот ужасный проступок, отец привел ее на вечеринку в саду, и там представил ее всей компании, как девочку, которая мочится в постель, а чтобы подчеркнуть ее гадость, он перед этим выкрасил ее лицо в черный цвет. Я не утверждаю, что Флип и Самбо могли бы такое проделать, но я не думаю, что это бы их сильно удивило. Все-таки, времена меняются. Но все же...!
   Вопрос заключается не в том, застегивают ли на мальчиках до сих пор итонские воротнички каждое воскресенье, или говорят ли им, что детей находят под крыжовником. Это-то, спору нет, находится на последнем издыхании. Настоящий вопрос — это нормально ли до сих пор школьнику много лет жить среди иррациональных ужасов и сумасшедших неразберих. И здесь перед нами встает огромная трудность познания, что же ребенок на самом деле чувствует и думает. Ребенок, кажущийся довольно-таки счастливым, на самом деле может испытывать ужасы, которыми он не может или не хочет делиться. Он живет в чуждом, подводном мире, в который мы можем проникнуть лишь посредством памяти или гадания. Наша основная путеводная нить — это то, что мы сами когда-то были детьми, но кажется, многие забывают атмосферу собственного детства почти полностью. Вспомните, например, ненужные мучения, которым родители подвергают детей, посылая их в школу в одежде неправильного покроя, и отказываясь признавать, что это имеет значение! По поводу такого рода вещей ребенок иногда выскажет протест, но зачастую его отношение заключается в простой скрытности. Не показывать взрослому свои истинные чувства кажется инстинктивным, начиная лет с семи-восьми. Даже привязанность, которую чувствуешь к ребенку, желание его защищать и нежно любить, является источником непонимания. Ребенка можно любить, наверное, глубже, чем другого взрослого, но было бы поспешным предполагать, что ребенок чувствует какую-либо ответную любовь. Вспоминая собственное детство после младенческих лет, я не припомню, чтобы я когда-либо чувствовал любовь к какому-либо взрослому человеку, за исключением моей матери, и даже ей я не доверял, в том смысле, что из-за робости я по большей части скрывал от нее свои подлинные чувства. Любовь, стихийную, безоговорочную эмоцию любви, я мог испытывать только к молодым. К старикам — имейте в виду, что «старик» для ребенка — это человек старше тридцати, или даже двадцати пяти лет — я мог чувствовать почтение, уважение, восхищение или угрызения совести, но казалось, что я от них отрезан пеленой страха и робости вперемешку с физической неприязнью. Физическое отвращение к взрослым, которое чувствуют дети, слишком охотно забывается. Огромный размер взрослых, их неуклюжие, негибкие тела, их грубая, морщинистая кожа, громадные расслабленные веки, желтые зубы, и душок заношенной одежды и пота и табака, который исходит от них при каждом движении! Одна причина уродливости взрослых с точки зрения ребенка заключается в том, что ребенок обычно смотрит снизу вверх, а снизу лицо редко выглядит красиво. Кроме того, сам будучи свежим и безупречным, ребенок устанавливает невыполнимо высокие стандарты качества кожи и зубов и цвета лица. Но самый высокий барьер — это непонимание ребенком возраста. Ребенок не представляет себе жизнь после тридцати лет, а в своих суждениях о возрасте других он будет фантастически ошибаться. Он будет думать, что двадцатипятилетнему человеку сорок лет, а сорокалетнему — шестьдесят пять, и так далее. Когда я влюбился в Эльзи, мне она представлялась взрослой. Мы еще раз встретились, когда мне было тринадцать лет, а ей, должно быть, двадцать три — теперь она казалась мне женщиной средних лет, чьи лучшие годы позади ее. И ребенок считает, что старение — это почти непристойное бедствие, которое с ним никогда не произойдет. Все старше тридцати лет — безрадостные гротески, бесконечно беспокоящиеся о неважном и живущие, постольку, поскольку это видно ребенку, без видимых на то причин. Только детская жизнь — настоящая. Школьного учителя, который воображает, что мальчики его любят и ему доверяют, на самом деле передразнивают, и у него за спиной над ним потешаются. Взрослый, который не кажется опасным, почти всегда кажется смешным.
   Я основываю эти обобщения на том, что сумел вспомнить из своего собственного детского взгляда на жизнь. Хотя память коварна, мне она кажется основным способом узнать, как работает детский разум. Только воскрешая собственную память, мы можем понять, насколько искаженным ребенок видит мир. Возьмем следующий пример. Как бы я сейчас воспринял школу Св. Киприана, если бы я смог вернуться, в моем теперешнем возрасте, в 1915 год? Что бы я подумал о Самбо и Флип, этих страшных, всемогущих чудовищах? Я бы их счел парой неумных, поверхностных неудачников, изо всех сил карабкающихся по общественной лестнице, которая, что было очевидно любому здравомыслящему, была в любой момент готова обрушиться. Я бы их испугался не больше, чем я бы испугался ореховой сони. Более того, тогда они мне казались фантастически старыми, в то время, как — хотя я не уверен в этом — скорее всего, они были несколько младше, чем я сейчас. А кем бы мне показался Клиффи Бёртон, с руками кузнеца и красным, презрительным лицом? Всего лишь маленьким неопрятным мальчиком, которого с трудом можно отличить от сотен других маленьких неопрятных мальчиков. Эти два набора фактов лежат в моем уме рядом друг с другом, так как это — моя собственная память. Но мне было бы очень трудно смотреть на мир глазами любого другого ребенка, кроме как используя силу воображения, которая может меня увести совсем не туда. Ребенок и взрослый живут в различных мирах. Если это действительно так, то мы не можем быть уверены, что школа, а именно школа-интернат, уже не то вместилище ужасов для многих детей, каким она была раньше. Уберите Бога, латынь, розги, классовые различия и сексуальные табу — и страх, ненависть, снобизм и неразбериха вполне могут остаться. Очевидно, что моей главной проблемой было полнейшее отсутствие какого-либо чувства пропорций и вероятностей. Это привело к тому, что я принимал за должное возмутительное, принимал за чистую монету абсурдное, и мучался из-за полнейших пустяков. Было бы неверным утверждать, что я был «глупым» или «невежественным». Взгляните на собственное детство, и вспомните все глупости, в которые верили, и все пустяки, приносившие страдание. Слабость ребенка в том, что он начинает с чистого листа. Он не понимает и не подвергает сомнению общество, в котором он живет, а взрослые могут воспользоваться его доверчивостью, и заразить его чувством неполноценности и страхом нарушить таинственные, страшные законы. Возможно, что все то, что происходило со мной в школе Св. Киприана, может произойти и в самой «просвещенной» школе, пусть в более тонкой форме. В чем я, однако, уверен, так это в том, что школы-интернаты хуже, чем дневные школы. Ребенку лучше, если убежище-дом неподалеку. И я считаю, что своими характерными пороками английский высший и средний класс частично обязаны практике, до недавнего времени повсеместной, отдавать своих детей в интернаты в возрасте девяти, восьми или даже семи лет.
   Я никогда не возвращался в школу Св. Киприана. Годовщины окончания, встречи выпускников и тому подобное оставляют меня равнодушным, даже когда мои воспоминания хорошие. Я никогда не возвращался в Итон, хотя там я был относительно счастлив. Я однажды проезжал неподалеку в 1933 году, и заметил, что ничего не изменилось, разве что в магазинах стали продавать радиоприемники. Что же касается школы Св. Киприана, то само ее название столько лет вызывало во мне такую глубокую ненависть, что я не мог рассматривать ее достаточно отстраненно, чтобы понять значимость того, что со мной там происходило. В каком-то смысле, только в течение последнего десятилетия я обдумал свои школьные годы, хотя память о них меня всегда живо преследовала. Думаю, что если я увижу школу сейчас, то на меня она не произведет сильного впечатления — предполагая, что она все еще стоит (много лет назад мне сказали, что она якобы сгорела). Если мне нужно будет проехать через Истборн, то я не сделаю крюк, чтобы не смотреть на школу, а если я проеду мимо самой школы, то возможно, я даже остановлюсь на минуту возле низкой кирпичной стены над крутым берегом, и посмотрю через ровную спортплощадку на уродливое здание с асфальтированной площадкой перед входом. А если бы я зашел внутрь, и вновь почувствовал чернильный, пыльный запах главного кабинета, канифольный запах молельни, затхлый запах бассейна и холодную вонь уборной, то наверное, мои чувства были бы такими же, как и у любого взрослого, посещающего места, где он провел детство: как все уменьшилось, и как я постарел! Но факты таковы, что на протяжении многих лет я едва бы выдержал еще раз на нее взглянуть. Лишь в случае крайней необходимости я бы ступил ногой в Истборн. У меня даже появилось предубеждение против Суссекса, графства, в котором расположена школа Св. Киприана, и будучи взрослым, я приезжал в Суссекс лишь однажды, и то ненадолго. Сейчас же память об этом месте полностью вышла из моего организма. Его чары уже не действуют, и у меня даже не осталось враждебности для того, чтобы надеяться, что Флип и Самбо мертвы, или что школа действительно сгорела.
   
   1939—1948 гг.
   
http://artefact.lib.ru/
*****************
3.Политика против литературы.
Взгляд на «Путешествия Гулливера»
Джордж Оруэлл
   
   В «Путешествиях Гулливера» Свифт ополчается против рода человеческого, точнее, подвергает его критике по меньшей мере с трех сторон, и неизбежно по ходу дела меняется облик главного персонажа, Гулливера. В Первой части он предстает типичным путешественником восемнадцатого века — отважным, самоуверенным, практичным, без всякого романтического ореола; обыденность этой фигуры искусно донесена до читателя при помощи биографических подробностей, которыми он предваряет повествование, указания на возраст (к началу своих приключений он — сорокалетний отец двух детей) и точной описи предметов, находившихся в его карманах, — среди них особо выделены очки, он несколько раз их упоминает. Во Второй части облик этот в значительной мере сохранен, но в нужные моменты герой начинает обнаруживать признаки идиотической глупости: хвастливо восславляя «…наше благородное отечество, владыку искусств и оружия, бич Франции» и т. д. и т. п., одновременно он предательски выбалтывает все ведомые ему скандальные факты о своей будто бы горячо любимой Англии. В Третьей части он вроде бы тот же, что и в Первой, хотя, общаясь с придворными и учеными, он внушает представление, что социальный статус его несколько повысился. В Четвертой выясняется, что он питает отвращение к роду человеческому, хотя ранее это не ощущалось или ощущалось только моментами; теперь он оказывается каким-то неверующим отшельником, с одним только желанием: поселиться в безлюдной местности и размышлять в уединении о добродетелях гуигнгнмов. Впрочем, это вынужденная непоследовательность автора — Гулливер требуется Свифту лишь для создания контрастных ситуаций. Он должен выглядеть здравомыслящим в Первой части и хотя бы иногда казаться глупцом во Второй, потому что в обеих книгах автор предпринимает, по сути, один и тот же маневр: ему надо показать человеческое существо в смехотворном виде, представив его человечком в шесть дюймов. Но во всех случаях, когда Гулливер не выставлен на посмешище, характер его сохраняет известную целостность, особенно в таких своих свойствах, как находчивость и наблюдательность ко всему материальному, что его окружает. В общем, он остается одним и тем же человеком, изображенным в той же стилистической манере, и когда уводит военный флот Блефуску, и когда вспарывает брюхо чудовищной крысы, и когда плывет в открытом океане в утлой ладье, сшитой из шкур йэху. Да и как не понять, что в моменты наибольшего прозрения Гулливер не кто иной, как сам Свифт; можно привести по меньшей мере один эпизод, в котором Свифт явно дает волю личной обиде на современное общество. Мы помним, что, когда вспыхнул пожар во дворце короля Лилипутии, Гулливер погасил его струей своей мочи. Вместо того чтобы поздравить его с такой находчивостью, Гулливеру сообщают, что он совершил тягчайшее преступление, помочившись на королевский дворец…
   «…Меня конфиденциально уведомили, что императрица была страшно возмущена моим поступком и переселилась в самую отдаленную часть дворца, твердо решив не реставрировать прежнего своего помещения; при этом она в присутствии своих приближенных поклялась отомстить мне».
   По мнению профессора Дж. М. Тревельяна («Англия при королеве Анне»), карьере Свифта отчасти помешало то обстоятельство, что королева была шокирована «Сказкой бочки», памфлетом, который — так, очевидно, казалось Свифту — сослужил большую службу английской короне: ведь, обрушиваясь на диссентеров, а еще с большей силой на католиков, автор оставил в покое государственную церковь. Так или иначе, никто не станет отрицать, что «Путешествия Гулливера» — книга не только пессимистическая, но и мстительная, в которой — особенно в Первой и Третьей частях — Свифт часто опускается до узких политических пристрастий. В ней смешалось все: мелочность и великодушие, республиканизм и дух авторитарности, почтение к разуму и агностицизм. Столь присущее, как известно, Свифту свирепое отвращение к человеческой плоти становится господствующей чертой лишь в Четвертой части, но эта его одержимость почему-то не удивляет. Чувствуешь, что все эти перемены, все эти перепады настроения терзали одну и ту же личность, а связь между политическими взглядами Свифта и его неизменным отчаянием — одна из самых интересных особенностей этой книги.
   В политическом плане Свифт принадлежал к числу тех людей, которых безрассудства современной им прогрессивной партии вигов загоняли в извращенный торизм. Первая часть «Путешествий» — на первый взгляд сатира, высмеивающая претензии человека на величие, — если всмотреться внимательнее, может быть воспринята как выступление против Англии, против господствующей партии вигов и против войны с Францией — войны, которая, как бы ни были низки мотивы союзников, все же спасла Европу от тиранического произвола одной-единственной реакционной державы. Свифт не был якобитом, не был он, строго говоря, и тори, призывал он в этой войне всего лишь к заключению умеренного мирного договора, а не к поражению Англии. И все же в финале Первой части чувствуется некий привкус «квислингизма», что слегка нарушает ее аллегорический замысел. Когда Гулливер бежит из Лилипутии (Англия) в Блефуску (Францию), авторская посылка, что человечек ростом в шесть дюймов должен вызывать презрение, каким-то образом исчезает. Если жители Лилипутии вели себя по отношению к Гулливеру самым предательским и гнусным образом, то в Блефуску его встречают искренне и радушно, да и весь финал этой части повествования звучит отлично от предшествующих глав. Совершенно ясно, что враждебность Свифта обращена прежде всего на Англию. Именно «ваших туземцев» (то есть соотечественников Гулливера) король Бробдингнега именует «выводком маленьких отвратительных пресмыкающихся, самых пагубных из всех, какие когда-либо ползали по земной поверхности». А длинный пассаж в самом конце, обличающий колониализм и захват территорий, явно относится к Англии, хотя рассказчик самым тщательным образом пытается утверждать противоположное. С немалым ожесточением нападает Свифт в Третьей части и на союзника Англии — Голландию, которая ранее послужила мишенью для одного из самых знаменитых его памфлетов. Нечто весьма личное звучит и в пассаже, в котором Гулливер высказывает свое удовлетворение тем, что иные из открытых им стран не могут быть превращены в колонии Британской короны.
   «Правда, гуигнгмы как будто не так хорошо подготовлены к войне, искусству, которое совершенно для них чуждо, особенно что касается обращения с огнестрельным оружием. Однако будь я министром, я никогда бы не посоветовал нападать на них…Представьте себе двадцать тысяч гуигнгнмов, врезавшихся в середину европейской армии, смешавших строй, опрокинувших обозы и превращающих в котлету лица солдат страшными ударами своих задних копыт…»
   Так как Свифт слов на ветер не бросает, выражение «превращающих в котлету…», надо думать, приоткрывает тайное желание увидеть подвергнутые подобной участи непобедимые войска герцога Мальборо. Есть и другие примеры того же рода. Даже упомянутая в Третьей части страна, где «…большая часть населения состоит сплошь из разведчиков, свидетелей, доносчиков, обвинителей, истцов, очевидцев, присяжных, вместе с их многочисленными подручными и помощниками, находящимися на жалованье у министров и депутатов», именуется у него Лангден, это — за исключением одной буквы — анаграмма Англии. (А поскольку в ранних изданиях есть опечатки, возможно, это было задумано как полная анаграмма.) Что и говорить: вполне реально физическое отвращение Свифта к роду человеческому, однако возникает чувство, что все эти обличительные нападки на идею величия человека, все эти диатрибы, обращенные против лордов, политиканов, придворных фаворитов и пр., носят преимущественно локальный характер и объясняются его принадлежностью к партии, потерпевшей поражение. Гневно выступая против несправедливости и гнета, он, однако, не дает никаких оснований считать, что сочувствует демократии. При всем неизмеримом превосходстве силы и влиянии Свифта позиция его была очень близка той, что занимают в наши дни бесчисленные «умненькие» консерваторы — такие, как сэр Алан Герберт, профессор Дж. М. Янг, лорд Элтон; члены Консервативного комитета по реформам и целая когорта защитников католицизма — от У. Г. Мэллока и дальше; все они специализируются на острословии по поводу любых «современных» и «прогрессивных» тенденций и часто высказываются в самом крайнем духе, зная, что на реальный ход событий это повлиять не может. В конце концов можно сказать, что памфлет «Рассуждение об отмене христианства…» весьма напоминает нам манеру «Робкого Тимоти» отпускать веселые шуточки по адресу Мозгового Треста либо отца Рональда Нокса, который вскрывает ошибки Бертрана Рассела. И сам факт, что Свифту так легко прощали — прощали даже самые благочестивые верующие — конщунственные выходки в его «Сказке бочки», убедительно демонстрирует слабосилие религиозных чувств по сравнению с политическими.
   Однако же реакционный склад мышления Свифта проявляется главным образом вне его политических пристрастий. Важную роль играет его отношение к Науке, или, в более широком плане, к интеллектуальной пытливости. Знаменитое описание академии в Лагадо в Третьей части «Путешествий» было сатирой — и, несомненно, оправданной — на деятельность большинства так называемых «ученых» его времени. Характерно, что людей, в этой академии работающих, Свифт именует «прожектерами», подчеркивая этим, что заняты они не бескорыстными научными исследованиями, а изобретением разного рода устройств, которые должны подменять человеческий труд и приносить небывалые доходы. Но при этом нет никаких оснований полагать — и через всю книгу проходят указания на противоположный вывод, — что и «чистая наука» нашла бы в Свифте своего приверженца. Он уже успел дать хорошего пинка в зад ученым более серьезного толка, когда изложил во Второй части мнения светил науки, призванных королем Бробдингнега, чтобы разъяснить природу миниатюрности Гулливера.
   «После долгих дебатов они пришли к единодушному заключению, что я не что иное, как рельплюм сколькатс, что в буквальном переводе означает Lusus Naturae (игра природы), — определение как раз в духе современной европейской философии, профессора которой, относясь с презрением к ссылке на скрытые причины, при помощи которых последователи Аристотеля тщетно стараются замаскировать свое невежество, изобрели это удивительное разрешение всех трудностей, свидетельствующее о необыкновенном прогрессе человеческого знания».
   Сама по себе эта цитата могла бы свидетельствовать лишь о том, что Свифт — всего лишь враг лженауки. Однако в целом ряде эпизодов он не жалеет сил, чтобы доказать бесполезность любых научных исследований либо спекуляций, если только они не преследуют практическую цель.
   «Знания этого народа (бробдингнегов) очень недостаточны: они ограничиваются моралью, историей, поэзией и математикой, но в этих областях, нужно отдать справедливость, им достигнуто большое совершенство. Что касается математики, то она имеет здесь чисто прикладной характер и направлена на улучшение земледелия и всякого рода механизмов, так что у нас она получила бы невысокую оценку. А относительно идей, сущностей, абстракций и трансценденталей мне так и не удалось внедрить в их головы ни малейшего представления».
   Страна гуигнгнмов — идеальных для Свифта существ — отсталое общество даже на уровне простейшей механизации. Они не знают металлов, никогда не слышали о лодках, фактически не занимаются и земледелием (нам сообщено, что овес, которым они кормятся, растет «естественно») и, по всей видимости, не изобрели колеса. (Гуигнгнмов, которые по старости не могут двигаться сами, возят на чем-то «вроде саней» — значит, не на колесах.) У них нет алфавита, им, очевидно, не присуща сколько-нибудь развитая любознательность по отношению к материальному миру. Они не могут поверить, что в мире есть еще какие-либо страны, кроме их собственной, и, хотя знакомы с движением Луны и Солнца и понимают природу затмений, «…это — предельное достижение их астрономии». По контрасту, философы летающего острова Лапуты так глубоко погружены в математические размышления, что, дабы привлечь их внимание, надо хлопнуть их по уху надутым пузырем. Они каталогизировали десять тысяч неподвижных звезд, определили периоды движения девяноста трех комет и, опередив астрономов Европы, открыли, что у Марса — две Луны; все эти сведения Свифт явно считает чем-то совершенно ненужным, смехотворным и не представляющим интереса. Как можно было ожидать, он видит место ученого — если тот вообще занимает какое-то место в жизни — лишь в лаборатории и считает, что научные познания не имеют ни малейшей связи с политическими вопросами.
   
   «Но более всего меня поразила, и я никак не мог объяснить ее, замеченная мной у них сильная наклонность говорить на политические темы, делиться новостями и постоянно обсуждать государственные дела, внося в эти обсуждения необыкновенную страстность. Впрочем, ту же наклонность я заметил и у большинства европейских математиков, хотя никогда не мог найти ничего общего между математикой и политикой; разве только, основываясь на том, что маленький круг имеет столько же градусов, как и самый большой, они предполагают, что и управление миром требует не большего искусства, чем то, какое необходимо для управления и поворачивания глобуса».
   Нет ли чего-то знакомого во фразе «…никогда не мог найти ничего общего между математикой и политикой»? Звучит она вполне в духе высказываний популярных апологетов католицизма, которых как будто бы удивляет, если ученый выражает свое мнение по таким вопросам, как существование бога или бессмертие души. Ученый, говорят нам, является специалистом лишь в определенной, ограниченной области знания; с какой же стати мнения его могут представлять ценность в любой другой сфере? Под этим подразумевается, что теология — такая же точная наука, как, скажем, химия, и священник является таким же специалистом, мнения которого должны почитаться бесспорными. Свифт фактически требует того же для политического деятеля, но при этом идет еще дальше: не соглашается признать ученого — как работающего в сфере «чистой науки», так и занимающегося конкретными исследованиями — личностью, приносящей пользу и в своей области. Даже если бы он не написал Третью часть «Путешествий», книга его в целом дает повод считать, что, как Толстой и Блейк, он с ненавистью относится к самой идее познания природы. «Разум» гуигнгнмов, которым он так восторгается, в основе своей не означает способности извлекать логические выводы из наблюдаемых фактов. Хотя об этом и не говорится прямо, из контекста следует, что под ним подразумевается либо здравый смысл, то есть приятие очевидных явлений и презрение к разного рода софизмам и абстракциям, либо свобода от страстей и предубеждений. В общем, мнение его сводится к тому, что все необходимое мы уже знаем сами и просто не умеем правильно использовать это знание. Так, например, медицина — наука бесплодная, ибо, придерживаясь более естественного образа жизни, мы бы не страдали разными болезнями. Но при всем том Свифт — вовсе не приверженец «простой жизни» и совсем не склонен восхищаться Благородным Дикарем. Он — приверженец цивилизации и всех ее достижений. Он ценит хорошие манеры, умение вести беседу, даже знание литературы и истории; он понимает также необходимость и практическую выгоду изучения сельскохозяйственных наук, архитектуры и навигации. Однако конечная цель его — статическая, лишенная интеллектуальной пытливости цивилизация, точно такой мир, в каком он живет, только немножко почище и поразумнее, без каких-либо радикальных перемен, без дерзких вылазок в неведомое. Он чтит далекое прошлое, в особенности век античности, более, чем можно было бы ожидать от человека, столь свободного от распространенных заблуждений, и полагает, что современный человек за последние столетия резко деградировал. Очутившись на острове чародеев и волшебников, где можно было по желанию вызвать души умерших, Гулливер просит «…вызвать римский сенат в одной большой комнате и для сравнения с ним современный парламент в другой. Первый казался собранием героев и полубогов, второй — сборищем разносчиков, карманных воришек, грабителей и буянов». Хотя Свифт в этом разделе Третьей части подверг разрушительной критике правдивость исторических представлений, дух критицизма покидает его, как только он обращается к древним грекам и римлянам. Разумеется, он не приемлет коррупцию имперского Рима, но к некоторым крупным фигурам Древнего мира он питает почти безрассудное восхищение.
   «При виде Брута я проникся глубоким благоговением; в каждой черте этого благородного лица нетрудно было увидеть самую совершенную добродетель — величайшее бесстрастие и твердость духа, преданнейшую любовь к родине и благожелательность к людям… Я удостоился чести вести долгую беседу с Брутом, в которой он, между прочим, сообщил мне, что его предок Юний, Сократ, Эпаминонд, Катон-младший, сэр Томас Мур и он сам всегда находятся вместе: секстумвират, к которому вся история человечества не может добавить седьмого члена».
   Следует отметить, что из шести человек только один — христианин. Это очень важно. Соединив в одно общее свифтовский пессимизм, его благоговейное отношение к прошлому, отсутствие любознательности, отвращение к человеческому телу, мы, таким образом, обнаружим мировоззрение, характерное для религиозных реакционеров, то есть людей, которые защищают несправедливый общественный строй, утверждая, что в этом мире существенные улучшения невозможны, а главным остается «мир иной». Однако же Свифт не проявляет никаких признаков религиозности, во всяком случае, в обычном толковании этого понятия. Похоже, что он не очень-то верит в жизнь после смерти, а представления о благе связаны у него с идеями республиканизма, любовью к свободе, храбростью, доброжелательностью (под которой он разумеет дух патриотизма), «разумом» и прочими языческими добродетелями. Все это наводит на мысль, что в облике Свифта есть и нечто не вполне совместимое с его неверием в прогресс и ненавистью к роду человеческому.
   Начать с того, что в какие-то моменты он бывает «конструктивным» и даже «передовым». Эпизодическая непоследовательность несколько оживляет утопии, а Свифт порой вставляет словечко одобрения в пассаж, сатирический по замыслу. Скажем, мысли свои относительно обучения молодежи он приписывает обитателям Лилипутии, которые выражают по этому поводу мнения, почти совпадающие с правилами гуигнгнмов. Более того, у лилипутян существует целый ряд общественных и правовых институтов (например, пенсии по старости, а также поощрения тем, кто исполняет закон, и наказания для тех, кто его нарушает), которые он хотел бы видеть в собственной стране. В середине этого пассажа Свифт вспоминает о своем сатирическом замысле. «Описывая как эти, так и другие законы империи, — добавляет он, — …я хочу предупредить читателя, что мое описание касается только исконных установлений страны, не имеющих ничего общего с современной испорченностью нравов, являющейся результатом глубокого вырождения». Но поскольку предполагается, что Лилипутия призвана изображать Англию, а в Англии нет ничего похожего на установления, о которых идет речь, совершенно ясно, что Свифт поддался импульсу выступить с конструктивными предложениями. Величайшим его вкладом в политическую мысль — в узком смысле этого понятия — надо считать гневный сарказм, который он обрушивает, особенно в Третьей части, на тоталитарное, выражаясь по-современному, общество. С необыкновенной провидческой ясностью видит он кишащее шпионами «полицейское государство» с его бесконечной охотой на еретиков и судами над «изменниками родины», рассчитанными на то, чтобы нейтрализовать народное недовольство, обращая его в военную истерию. При этом стоит вспомнить, что Свифту удалось развернуть картину целого по незначительным деталям, так как маломощные правительства в его эпоху не давали возможности полностью подтвердить то, что было создано его воображением. Так, например, один из профессоров «школы политических прожектеров» показал Гулливеру обширную рукопись «инструкций для открытия противоправительственных заговоров» и заявил, что можно распознавать самые тайные помыслы людей, исследуя их экскременты, «…ибо люди никогда не бывают так серьезны, глубокомысленны и сосредоточенны, как в то время, когда они сидят на стульчаке, в чем он убедился на собственном опыте; в самом деле, когда, находясь в таком положении, он пробовал, просто в виде опыта, размышлять, каков наилучший способ убийства короля, то кал его приобретал зеленоватую окраску, и цвет его был совсем другой, когда он думал только о поднятии восстания или о поджоге столицы».
   Этот профессор и его теория были подсказаны Свифту, полагают литературоведы, одним, не столь уж удивительным или отвратительным на наш взгляд фактом: в одном из государственных судебных процессов того времени были использованы в качестве улик письма, найденные в чьем-то нужнике. А несколько ниже, в той же самой главе, мы словно попадаем в самый разгар русских политических процессов 1930-х годов:
   «В королевстве Трибниа, называемом туземцами Лангден… большая часть населения состоит сплошь из разведчиков, свидетелей, доносчиков, обвинителей, истцов, очевидцев, присяжных…
   
   …Прежде всего они соглашаются и определяют промеж себя, кого из заподозренных лиц обвинить в составлении заговора; затем прилагаются все старания, чтобы захватить письма и бумаги таких лиц, а их авторов заковать в кандалы. Захваченные письма и бумаги передаются в руки специальных знатоков, больших искусников по части нахождения таинственного значения слов, слогов и букв… Если этот метод оказывается недостаточным, они руководствуются двумя другими, более действенными, известными между учеными под именем акростихов и анаграмм. Один из этих методов позволяет им расшифровать все инициалы согласно их политическому смыслу. Так, N будет означать заговор, В — кавалерийский полк, L — флот на море. Пользуясь вторым методом, заключающимся в перестановке букв подозрительного письма, можно прочитать самые затаенные мысли и узнать самые сокровенные намерения недовольной партии. Например, если я в письме к другу говорю: „Наш брат Том нажил геморрой“, — искусный дешифровальщик из этих самых букв прочитает фразу, что заговор открыт, надо сопротивляться и т. д. Это и есть анаграмматический метод».
   Другие профессора этой же школы изобретают упрощенные языки, сочиняют книги с помощью специальных станков, обучают студентов, заставляя их глотать облатки, на которых записан текст урока, предлагают устранять различия в мыслях, производя обмен мозгами посредством отпиливания части затылка… Есть нечто странно знакомое в самой атмосфере этих глав: через все это изобретательное дурачество проходит мысль, что тоталитаризм стремится не только заставить людей думать надлежащим образом, но и притупить их сознание. Да и свифтовское описание вождя, царящего над племенем йэху, и «фаворита», который сначала исполняет грязную работу, чтобы затем стать козлом отпущения, на редкость хорошо вписывается в наше собственное время. Однако следует ли из всего этого, что Свифт был прежде всего и главным образом врагом тирании и борцом за свободу мысли? Нет, собственные убеждения его, насколько можно определить, далеко не столь либеральны. Сомнений не возникает: он действительно ненавидит лордов, королей, епископов, генералов, светских дам, титулы, знаки отличия и прочую дребедень, но нигде не видно, что о простых людях он более высокого мнения, чем об их правителях, что он стоит за большее социальное равноправие, либо увлекается идеями репрезентативных общественных институтов. Общество гуигнгнмов организовано по определенной кастовой системе, в основе которой — расовое начало; слуги, выполняющие самую тяжелую работу, отличаются по цвету кожи от своих хозяев и не скрещиваются с ними. Система образования, которой восхищается Свифт у лилипутян, подразумевает как нечто совершенно естественное наследственные классовые различия, и дети из беднейших классов вообще не посещают школы; поскольку «…они предназначены судьбой возделывать и обрабатывать землю, то их образование не имеет особого значения для общества». Не скажешь, что он активно выступал за свободу слова и печати, несмотря на то, что к собственным его писаниям проявлялось очень терпимое отношение. Короля бробдингнегов поражает многочисленность и многообразие религиозных сект и политических группировок в Англии, и он находит, что «…тот, кто исповедует мнения, пагубные для общества» (в этом контексте попросту еретические), обязан если не изменить их, то, во всяком случае, держать при себе, ибо: «Если требование перемены убеждений является правительственной тиранией, то дозволение открыто исповедовать мнения пагубные служит выражением слабости». Есть и более тонкое указание на суть собственных взглядов Свифта: мы обнаруживаем его в рассказе о том, каким образом Гулливер был вынужден покинуть страну гуигнгнмов. Свифт нередко предстает перед нами своего рода анархистом, а в Четвертой части создана картина анархического общества, управляемого не Законом в общепринятом смысле слова, а Разумом, диктат которого, видимо, ни у кого не вызывает возражений. Генеральная ассамблея гуигнгнмов «увещевает» хозяина Гулливера изгнать его из страны, и соседи оказывают на него давление, вынуждая в конце концов дать свое согласие. Они выдвигают две причины: во-первых, присутствие необычного йэху может породить беспорядок в среде этих существ; во-вторых, дружественное отношение гуигнгнма к йэху «…противно разуму и природе и является вещью, никогда прежде неслыханной у них». Хозяину Гулливера не очень-то хочется подчиниться, но с «увещеванием» (нам сообщают, что гуигнгнму никогда не отдают приказов, его только «увещевают» или «убеждают») необходимо считаться. Эта ситуация очень наглядно обнаруживает тенденцию к тоталитаризму, заключенную в анархистской или пацифистской концепции общества. В обществе, где нет закона и — теоретически — принуждения, общественное мнение является единственным арбитром, определяющим нормы поведения отдельной личности. Но это общественное мнение в силу огромной тяги стадных животных к единообразию отличается еще меньшей терпимостью, чем любая система, основанная на законах. Когда человеческое сообщество управляется определенными «заповедями», которые нельзя «преступить», тот или иной индивид имеет возможность проявлять некоторую эксцентричность в своем поведении. Но когда это сообщество управляется — теоретически — лишь «любовью» или «разумом», личность испытывает постоянное давление, вынуждающее ее и думать и поступать, как все, без всяких отклонений. Нам сообщают, что гуигнгнмы почти не ведали разногласий ни по одному вопросу. Единственным вопросом, который они когда-либо подвергли обсуждению, была дальнейшая участь племени йэху. Во всех других случаях никаких поводов для споров не возникало: истина была либо самоочевидна, либо непознаваема и потому не имела значения. В их языке, видимо, вообще не было слова «мнение», а в разговорах не проявлялось различий в «чувствах». Фактически они достигли высшей стадии тоталитарной организации общества, стадии, при которой конформизм стал настолько всеобъемлющим, что отпала всякая надобность в полиции. Такое положение дел Свифт явно одобряет, поскольку среди многих его дарований и качеств не нашлось места для любознательности и добродушия. Инакомыслие всегда представляется ему просто извращенностью ума. «Для них разум, — говорит он, — не является, как для нас, инстанцией проблематической, снабжающей одинаково правдоподобными доводами за и против; напротив, он действует на мысль с непосредственной убедительностью, как это и должно быть, когда он не осложнен, не затемнен и не обесцвечен страстью и интересом». Другими словами, нам уже все обо всем известно, к чему же нам допускать высказывания противоречащих мнений? Такая установка, естественно, приводит к тоталитарному обществу гуигнгнмов, где нет ни свободы, ни развития.
   Мы справедливо видим в Свифте мятежника и борца против предрассудков, но, не считая второстепенных моментов — как, например, его убежденности, что женщинам следует получать то же образование, что и мужчинам, — во всем остальном он не дает оснований причислить себя к «левым». Свифт — консервативный анархист, который, презирая власть, не верит в свободу и не расстается с аристократическим взглядом на общество, отлично понимая, что современная ему выродившаяся аристократия достойна лишь презрения. Когда он произносит очередную свою диатрибу против богачей и власть имущих, следует, как я уже сказал, часть его пыла отнести на счет того обстоятельства, что сам он принадлежал к менее удачливой партии и испытал разочарования в личной жизни. По вполне ясным причинам «аутсайдеры» всегда оказываются радикальнее «своих». Но самое существенное у Свифта — его неспособность поверить в то, что можно сделать более достойной нашу бренную жизнь, а не какую-то лишенную плоти рационалистическую схему быта. Разумеется, ни один честный человек не скажет, что сейчас счастье может быть названо нормальным явлением среди взрослых людей, но, быть может, оно когда-нибудь станет таковым — именно на этом вопросе и зиждется вся серьезная политическая полемика. У Свифта есть много общего — мне кажется больше, чем было до сих пор замечено, — с Толстым, еще одним мыслителем, не верящим в возможность земного счастья. Обоим был присущ анархический взгляд на общество, за которым скрывался авторитарный склад ума, оба враждебно относились к науке и нетерпимо — к попыткам оспорить их мнения, оба не способны были придавать значение чему-либо, их лично не интересующему; наконец, и у того и у другого был какой-то ужас перед реальным течением жизни, хотя Толстой пришел к этому позже и по другим причинам. Обоих мучали вопросы пола, но также по разным причинам, общим было лишь искреннее отвращение к сексу — с изрядной примесью болезненного влечения к нему. Толстой был раскаявшимся распутником, который проповедовал воздержание, но до глубокой старости не следовал собственной проповеди. Свифт, по всей вероятности, был импотентом и всегда испытывал какое-то гиперболическое омерзение к человеческим нечистотам, а думал на эту тему непрестанно, о чем свидетельствуют его произведения. Люди такого типа вряд ли способны оценить даже ту мизерную долю счастья, что достается большинству человеческих существ, и — по вполне понятным мотивам — не склонны считать возможными и значительные улучшения в жизни земной. И нелюбопытство их, и нетерпимость — из одного и того же источника.
   Омерзение, злость, пессимизм Свифта были бы понятны, взирай он на нашу жизнь как на переходную ступень к «миру иному». Но поскольку ни во что подобное он, очевидно, не верит, возникает необходимость сконструировать некий рай на земной поверхности, ничего общего не имеющий с ведомой нам реальностью. В нем нет места всему, что не нравится Свифту: лжи, глупости, переменам, восторженным чувствам, удовольствиям, любви и грязи. В качестве идеального существа он избирает лошадь — животное, экскременты которого наименее противны. Гуигнгнмы — очень скучная скотинка; факт настолько общепризнанный, что нет надобности его чем-либо обосновывать. Гений Свифта придал им правдоподобность, но вряд ли найдется много читателей, способных испытывать к ним что-либо, кроме неприязни. И вызвано это чувство совсем не уязвленным самолюбием человека, которому предпочли лошадь; ведь гуигнгнмы гораздо больше напоминают людей, чем йэху, и есть некая абсурдная нелогичность в том, что Гулливер, испытывая ужас перед йэху, в то же время видит в них существа одной с ним породы. Ужас этот охватывает его при первом же взгляде на йэху. «…я никогда еще, во все мои путешествия, не встречал более безобразного животного, которое с первого же взгляда вызывало к себе такое отвращение». Отвращение — но по сравнению с кем? Во всяком случае, не с гуигнгнмом, потому что ни одного гуигнгнма он пока еще не встретил. Значит, по сравнению с самим собой, то есть с человеком. Однако в дальнейшем нам сообщается, что йэху — это и есть человек, и человеческое общество делается невыносимым для Гулливера именно потому, что все люди — это йэху. Но в таком случае почему он еще раньше не возымел отвращения к роду человеческому? И вот, в попытке свести концы с концами, Свифт говорит, что йэху самым фантастическим образом отличаются от людей, являясь в то же время людьми. Свифт явно захлебывается в собственной ненависти, когда кричит своим соплеменникам: «Вы еще грязнее, чем кажетесь!» Но, конечно, испытывать симпатию к йэху нельзя, и непривлекательность гуигнгнмов объясняется вовсе не тем, что они господствуют над йэху. Непривлекательны они тем, что «Разум», который правит их жизнью, оказывается, по сути, тяготением к смерти. Не ведают они любви и дружбы, любознательности, страха, печали, не ведают гнева и ненависти — если не считать их отношения к йэху, которые в этом обществе занимают примерно то же место, что евреи в нацистской Германии. «Они не балуют своих жеребят, но заботы, проявляемые родителями по отношению к воспитанию детей, диктуются исключительно разумом». «Дружба и доброжелательство являются двумя главными добродетелями гуигнгнмов, и они не ограничиваются отдельными особями, но простираются на всю расу». Ценят они также беседы, но в беседах этих никогда не высказываются несходные мнения: «…говорилось только о деле, а речи выражались в очень немногих, но полновесных словах». У них строгий контроль над рождаемостью: каждая пара, произведя на свет двух отпрысков, прекращает половые отношения. Браки между молодыми устраивают старшие, по евгеническим принципам, и в языке их нет слов, обозначающих плотскую любовь. Когда кто-нибудь умирает, родные продолжают обычную жизнь, не испытывая ни малейшей скорби. Все это, вместе взятое, свидетельствует, что стремятся они как можно больше уподобиться трупу, сохраняя при этом физическое существование. Правда, кое-какие черты, им присущие, не укладываются в рамки «разумности» — в их понимании этого слова. Например, они придают особое значение не только физической выносливости, но и атлетике, к тому же любят поэзию. Но эти исключения, быть может, не столь непоследовательны, как кажется. Вероятно, Свифт подчеркивает атлетические свойства гуигнгнмов, дабы убедить читателей, что никогда благородные лошади не будут побеждены презренным родом человеческим; а склонность к поэзии присуща им потому, что поэзия представляется Свифту антитезой науки, самого бесполезного, на его взгляд, занятия на свете.
   
   В части Третьей он называет «воображение, фантазию и изобретательность» тремя желательными качествами, которыми не обладают лапутянские математики (несмотря на свою любовь к музыке). Следует предположить, что, хотя Свифт великолепно владел жанром комической поэзии, вероятнее всего, наибольшее значение он придавал поэзии дидактической. О стихотворстве гуигнгнмов он говорит так: «…в поэзии они превосходят всех остальных смертных: меткость их сравнений, подробность и точность их описаний действительно неподражаемы. Стихи их изобилуют теми и другими фигурами, и темой их являются либо возвышенное изображение дружбы и доброжелательства, либо восхваление победителей на бегах или других телесных упражнениях».
   Увы, даже гениальный дар Свифта не помог ему создать образчик творения, по которому можно было бы судить о поэтическом искусстве гуигнгнмов. Но можно представить себе, что это было нечто весьма напыщенное и холодное (по всей вероятности, рифмованные двустишия в размере пятистопного ямба) и, в общем, не противоречащее принципам «Разума».
   Как известно, состояние счастья с большим трудом поддается изображению, и потому картины справедливого, упорядоченного общества редко кажутся привлекательными или убедительными. И все же большинство создателей «положительных» утопий стараются показать, какой может стать наша жизнь, если мы сумеем пользоваться ею более полно. А Свифт проповедует попросту отказ от полноты жизни, обосновывая это требование тем, что «Разум» означает подавление естественных инстинктов. Поколение за поколением гуигнгнмы, эти лишенные своей истории существа, ведут осмотрительный и расчетливый образ жизни, поддерживая один и тот же объем населения, не ведая страстей, не зная болезней, с полным безразличием встречая смерть, воспитывая в таком же духе свою молодежь, — и во имя чего? Во имя того, чтобы процесс этот продолжался до бесконечности. У них начисто отсутствуют представления о ценности нашего сегодняшнего бытия на этой земле, либо о том, что можно изменить жизнь и придать ей большую ценность, либо — что надо пожертвовать жизнью ради грядущего блага. Свифт органически не мог сотворить иную утопию, чем унылый мир гуигнгнмов, раз он не верил в загробную жизнь и не был способен извлекать удовольствие из нормальных человеческих отношений определенного рода. Однако унылый этот мир сочинен автором не потому, что кажется ему столь уж привлекательным сам по себе, — он должен служить оправданием для новых выпадов против рода человеческого. Конечная цель Свифта — как всегда, унижение человека, для чего следует еще раз напомнить, что человек слаб, жалок и нелеп, а главное — вонюч; а подспудный мотив — надо полагать, какая-то зависть, зависть призрака к живущему, зависть человека, знающего, что счастье ему недоступно, к другим, тем, кто может быть, как он боится, чуть счастливее его. В политическом плане подобное мироощущение выражается либо в реакционности, либо в нигилизме, поскольку такая личность стремится помешать обществу развиваться, что могло бы раскрыть несостоятельность ее пессимизма. Помешать можно двумя способами: взорвать все к черту или стараться отвращать от социальных перемен. В конечном итоге Свифт избрал первый путь: он взорвал свой мир к черту, погрузившись в безумие, но при этом — что я и пытался доказать — политические цели его носили в целом реакционный характер.
   Все сказанное может создать впечатление, что я против Свифта и цель моя — опровергнуть или даже принизить этого писателя. Да, в политическом и моральном аспектах я против того, за что он ратует, насколько позиция его доступна моему пониманию. Но, как ни удивительно, он принадлежит к числу писателей, вызывающих мое безграничное восхищение, а «Путешествия Гулливера» — книга, которой я просто не могу начитаться досыта. Впервые я прочел ее в восемь лет, точнее, за день до своего восьмилетия, потому что я стащил и тайком проглотил приготовленное к моему дню рождения издание «Путешествий», и с тех пор перечитывал их не менее шести раз. Очарование их неувядаемо. Если бы мне пришлось составить список из шести книг, которые надо спасти от гибели, «Путешествия Гулливера», несомненно, оказались бы в этом списке. И потому возникает вопрос: как соотносится наша оценка взглядов писателя с наслаждением, которое доставляет нам его творчество?
   Человек, способный проявить интеллектуальную беспристрастность, в состоянии распознать достоинства писателя, с которым глубоко расходится во взглядах, однако наслаждение его творчеством — совсем иное дело. Предположим, что существует такое явление, как искусство хорошее и плохое, — в таком случае и то и другое качества должны быть заложены в самом произведении искусства, конечно, не в отрыве от воспринимающей личности, но независимо от ее расположения духа. Так что с этой точки зрения стихотворение не может казаться хорошим в понедельник и плохим — во вторник. Но если вы судите эти стихи по тому душевному, эстетическому отклику, который они у вас вызывают, то такое допущение верно, ведь душевный отклик или эстетическое наслаждение — чисто субъективное состояние, которым нельзя управлять. Читатель, — даже с самым развитым эстетическим вкусом — далеко не в каждый момент своего бытия проявляет эстетическое чувство, и чувство это очень легко подавляется. Если вы напуганы или голодны, мучаетесь зубами или морской болезнью, то «Король Лир» кажется вам не лучше «Питера Пэна». Умом вы понимаете, что лучше, но пока что для вас это просто факт, запавший в память, и ощутить достоинства «Лира» вы сможете, только вернувшись в нормальное состояние. И столь же разрушительно, нет, еще более разрушительно — потому что причины этого не сразу осознаются — воздействует неприятие вами политической или моральной позиции автора. Если книга вызывает у вас гнев, если она звучит оскорбительно или внушает тревогу, то, каковы бы ни были ее литературные достоинства, удовольствия она вам не доставит. А если она представляется вам по-настоящему вредным произведением, которое может скверно влиять на читателей, не исключено, что вы постараетесь выработать соответствующую эстетическую установку, позволяющую опровергнуть и художественные ее достоинства. Большая часть нашей современной литературной критики сводится к такому непрестанному лавированию между двумя разными критериями. И все же вполне возможен и противоположный результат: читательское удовольствие побеждает внутреннее сопротивление, при том что вы отлично сознаете свою враждебность идеям автора, книга которого вас так увлекает. Отличный пример — Свифт, писатель со столь неприемлемым для большинства людей взглядом на мир и в то же время столь популярный. Как же это получается: мы терпим, когда нас именуют йэху, будучи твердо уверенными, что никакие мы не йэху?
   Недостаточно ответить, что Свифт, конечно, заблуждался, он был сумасшедшим, но он был «хорошим писателем». Верно, что в какой-то незначительной мере литературные достоинства произведения отделимы от его содержания. Есть люди, обладающие врожденным даром слова, подобно тому как есть люди «с точным глазом», который помогает им в играх. Дело здесь заключено главным образом в инстинктивном умении расставлять акценты — в нужный момент и нужной силы. Вот первый пришедший на ум пример: прочтите уже цитированный мною пассаж, начинающийся словами: «В королевстве Трибниа, называемом туземцами Лангден…» Особую силу придает ему финальная фраза: «Это и есть анаграмматический метод». Фраза, строго говоря, ненужная, ибо «анаграмматический метод» только что был подробно описан, но именно издевательская торжественность повтора, когда нам словно слышен голос самого Свифта, изрекающего эти слова, вбивает в сознание всю идиотичность происходящего — последний удар молотка, вогнавшего гвоздь по самую шляпку. Однако же ничто — ни мощная простота свифтовской прозы, ни напор его воображения, благодаря которому картины совершенно невероятных миров оказываются убедительнее и правдоподобнее, чем большая часть исторических исследований, — не позволило бы нам наслаждаться чтением Свифта, будь его взгляд на мир истинно отталкивающим и оскорбительным. Миллионы читателей во многих странах увлекались «Путешествиями Гулливера», в большей или меньшей степени ощущая антигуманистический подтекст книги. И даже до ребенка, читающего Первую и Вторую части просто как приключенческую историю, доходит абсурдность шестидюймовых человечков, претендующих на звание людей. Объяснение, очевидно, кроется в том, что взгляд Свифта на мир не воспринимается как полностью ложный, или, точнее, не всегда воспринимается как ложный. Свифт — неизлечимо больной писатель. Он постоянно пребывает в депрессии — состоянии, которое большинство людей испытывает лишь периодически; представим себе, что человеку, страдающему разлитием желчи или еще не оправившемуся от тяжелого гриппа, хватает энергии, чтобы писать книги. Всем знакомо это состояние, и какая-то струнка в нас отзывается, когда мы встречаем его в литературном произведении. Возьмем, например, одно из характерных стихотворений Свифта «Туалетная комната дамы» или в том же духе написанное «На отход ко сну прелестной юной нимфы». Что истинней: точка зрения Свифта, выраженная в этих стихах, или видение Блейка, запечатленное в строке «Божественно ее нагое тело»? Блейк, бесспорно, ближе к правде, но кому не доставит удовольствия зрелище развенчанной подделки — фальшивой женской утонченности? Свифт искажает реальность в своих картинах мира, потому что отказывается видеть в нем что-либо, кроме грязи, глупости и пороков, но ведь часть, извлекаемая им из целого, действительно существует, и все мы это знаем, предпочитая, однако, не касаться подобных тем. Частью своего разума, у нормального человека преобладающей, мы верим в то, что человек — благородное животное и жить на этой земле стоит, но есть в каждом из нас некое внутреннее «я», и порою оно в ужасе отшатывается от кошмара существования. Радости и отвращение сплетаются воедино непостижимейшим образом. Тело человеческое прекрасно, но оно может быть уродливым и смешным — в чем легко убедиться в любом плавательном бассейне. Половые органы служат предметом вожделения, но и омерзения; ведь недаром почти во всех языках названия их звучат как непристойные ругательства. Мясо необыкновенно вкусно, но в лавке мясника нас тошнит, да и все, чем мы питаемся, в конечном счете — производное от навоза и мертвечины, двух самых отвратительных для нас вещей на свете. Вышедший из младенческого возраста, но еще сохраняющий свежий взгляд на окружающее ребенок постоянно испытывает не только удивление, но и чувство пугливого отвращения: к соплям и плевкам, к собачьему дерьму на тротуаре, к издыхающей жабе, в которой шевелятся черви, к запаху потных тел взрослых, к безобразию стариков с их голыми черепами и шишковатыми носами. Бесконечно толкуя о всевозможных болезнях, грязи и уродствах, Свифт, по существу, не открывает нам ничего нового, он просто говорит не обо всем. Правдиво описывает он также и поведение человека, особенно в сфере политики, хотя и здесь существуют другие, более важные факторы, которых он признавать не желает. По нашему разумению, и ужас и боль необходимы для продолжения жизни на этой планете, что дает основания пессимистам, подобным Свифту, задаваться вопросом: «Если ужас и боль неотъемлемы от нашего бытия, как можно надеяться сделать жизнь лучше?» В основе своей это христианская доктрина минус посулы «мира иного» — который, вероятно, меньше владеет душами верующих, чем убежденность, что земная жизнь — удел слез, а могила — место успокоения. Я убежден в ошибочности такого взгляда и в том, что он может самым вредным образом влиять на человеческие поступки, но что-то в нас отзывается на него, как отзывается на мрачное звучание заупокойной службы сладковатый запах мертвого тела в деревенской церкви.
   Зачастую высказывается мнение — во всяком случае, теми, кто придает особую важность содержательности литературы, — что книга не может быть «хорошей», отражая заведомо ложный взгляд на жизнь. Нам внушают, что применительно к современности каждое произведение, обладающее подлинными литературными достоинствами, должно быть более или менее «прогрессивным» по своим тенденциям. При этом упускается из виду, что на протяжении всей человеческой истории бушевали такие же войны между прогрессивными и реакционными силами, а лучшие книги в каждую эпоху всегда выражали самые различные позиции, в том числе заведомо ложные. В той мере, в какой писатель является пропагандистом, самое большее, что можно требовать от него: пусть он искренне верит в то, что высказывает, и пусть не говорит явных глупостей. В наши дни, например, вполне можно представить себе хорошую книгу, написанную католиком, коммунистом, фашистом, пацифистом, анархистом, быть может, либералом старого толка или обычным консерватором; но нельзя вообразить, что хорошую книгу напишет спирит, бухманит или куклуксклановец. Взгляды писателя должны быть совместимы со здравомыслием — в медицинском смысле этого слова — и с энергией действенной мысли; кроме этого, мы ждем от него только таланта, под которым, вероятно, подразумевается убежденность. Свифту не была дана обычная житейская мудрость, но дана была грозная интенсивность видения, способного извлечь, увеличить и тем самым исказить какую-то одну потаенную истину. Долговечность «Путешествий Гулливера» доказывает, что мировоззрение, подкрепленное силой убежденности, даже если оно на грани безумия, способно породить великое произведение искусства.
   
   1946
http://artefact.lib.ru/
***********
4.Лир, Толстой и шут
Джордж Оруэлл
   
   Статьи Толстого — наименее известная часть его творчества, и его критический очерк о Шекспире даже трудно достать, по крайней мере, в английском переводе. Поэтому, наверное, стоит кратко изложить его, прежде чем обсуждать.
   Толстой начинает с того, что всю жизнь Шекспир вызывал у него «неотразимое отвращение» и «скуку». Сознавая, что мнение цивилизованного мира — против него, он снова и снова брался за Шекспира, читал и перечитывал его, и по-русски, и по-английски, и по-немецки; но «безошибочно испытывал все то же: отвращение, скуку и недоумение». Теперь, в 75-летнем возрасте, он вновь перечел всего Шекспира, включая исторические драмы, и «с еще большей силой испытал то же чувство, но уже не недоумения, а твердого, несомненного убеждения в том, что та непререкаемая слава великого, гениального писателя, которой пользуется Шекспир и которая заставляет писателей нашего времени подражать ему, а читателей и зрителей, извращая свое эстетическое и этическое понимание, отыскивать в нем несуществующее достоинство, есть великое зло, как и всякая неправда».
   Шекспира, добавляет Толстой, нельзя признать не только гением, но даже «посредственным сочинителем», и в доказательство берется разобрать «Короля Лира», восторженно восхваляемого критиками, что подтверждается цитатами из Хэзлитта, Брандеса и других, и могущего послужить примером лучших шекспировских драм.
   Затем Толстой излагает содержание «Короля Лира», на каждом шагу находя пьесу глупой, многословной, неестественной, невнятной, высокопарной, пошлой, скучной и полной невероятных событий, «бессвязных речей», «несмешных шуток», неуместностей, анахронизмов, отживших театральных условностей и других изъянов, моральных и эстетических. При этом «Лир» — переделка старой и несравненно лучшей пьесы неизвестного автора «Король Лир», которую Шекспир переписал и испортил. Чтобы продемонстрировать, как действует Толстой, приведу типичный абзац. Вторая сцена третьего акта (Лир, Кент и шут в степи, буря) излагается так:
   «Лир ходит по степи и говорит слова, которые должны выражать его отчаяние: он желает, чтобы ветры дули так, чтобы у них (у ветров) лопнули щеки, чтобы дождь залил всё, а молнии спалили его седую голову, и чтобы гром расплющил землю и истребил все семена, которые создают неблагодарного человека. Шут подговаривает при этом еще более бессмысленные слова. Приходит Кент. Лир говорит, что почему-то в эту бурю найдут всех преступников и обличат их. Кент, всё не узнаваемый Лиром, уговаривает Лира укрыться в хижину. Шут говорит при этом совершенно неподходящее к положению пророчество, и они все уходят».
   Окончательный приговор Толстого «Лиру» таков, что у всякого человека, если он не находится под внушением и прочел драму до конца, она не может вызвать ничего, кроме «отвращения и скуки». То же самое относится ко «всем другим восхваляемым драмам Шекспира, не говоря уже о нелепых драматизированных сказках, вроде «Перикла», «Двенадцатой ночи», «Бури», «Цимбелина», «Троила и Крессиды».
   Покончив с «Лиром», Толстой предъявляет Шекспиру более общее обвинение. Он находит, что Шекспиру присуще определенное техническое умение, отчасти объясняющееся тем, что он был актером, но больше никаких достоинств за ним не признает. Шекспир не способен изображать характеры, а слова и действия у него не вытекают естественно из положений; речи действующих лиц напыщенны и нелепы, собственные случайные мысли он то и дело вкладывает в уста первому подвернувшемуся персонажу; он обнаруживает «полное отсутствие эстетического чувства», и его сочинения «совершенно ничего не имеют общего с художеством и поэзией». «Что бы ни говорили о Шекспире, — заключает Толстой, — он не был художником». Кроме того, его мнения не оригинальны и не интересны, и его миросозерцание — «самое низменное и пошлое». Любопытно, что последнее суждение Толстой основывает не на словах самого Шекспира, а на утверждениях двух критиков — Гервинуса и Брандеса. Согласно Гервинусу (по крайней мере, в толстовском прочтении Гервинуса), «Шекспир учил… что можно слишком много делать добра», а согласно Брандесу, «основной принцип Шекспира состоит в том, что цель оправдывает средства». От себя Толстой добавляет, что Шекспир был отъявленным шовинистом, но кроме этого, считает он, Гервинус и Брандес правильно и полно охарактеризовали его мировоззрение.
   Затем Толстой в нескольких абзацах очерчивает свою теорию искусства, подробно изложенную в другой статье. Вкратце она требует значительности содержания, технического мастерства и искренности. Великое произведение искусства должно говорить о предмете «важном для жизни людской», выражать то, что живо чувствует сам автор, и использовать технические приемы, которые обеспечат желаемый эффект. Поскольку мировоззрение у Шекспира низменно, исполнение неряшливо, а искренности нет и в помине, он приговорен.
   Но тут возникает трудный вопрос. Если Шекспир таков, каким его представил Толстой, почему им так восхищаются? Очевидно, объяснить это можно только каким-то массовым гипнозом — «эпидемическим внушением». Весь цивилизованный мир был введен в заблуждение, будто Шекспир хороший писатель, и даже самое очевидное доказательство обратного ничего не может изменить, потому что мы имеем дело не с обоснованным мнением, а с чем-то вроде религиозной веры. На протяжении всей истории, говорит Толстой, было бесконечное множество таких «эпидемических внушений» — например, крестовые походы, поиски философского камня, помешательство на тюльпанах, некогда охватившее всю Голландию, и т. д. и т. п. В качестве недавнего примера он приводит, — что весьма характерно, — дело Дрейфуса, без достаточных на то оснований переполошившее весь мир. Такими же внезапными кратковременными наваждениями могут стать новые политические и философские теории или тот или иной писатель, художник, ученый — например, Дарвин, который (в 1903 году) уже «начинает забываться». А в некоторых случаях совершенно никчемный идол может сохранять популярность веками, ибо «такие наваждения, возникнув вследствие особенных, случайно выгодных для их утверждения причин, до такой степени соответствуют распространенному в обществе, и особенно в литературных кругах, мировоззрению, что держатся чрезвычайно долго». Пьесами Шекспира восхищаются так долго потому, «что они соответствовали арелигиозному и безнравственному настроению людей высшего сословия нашего мира».
   Что до того, как возникла слава Шекспира, Толстой объясняет, что раздули ее немецкие профессора в конце XVIII века. «Слава его началась в Германии и оттуда уже перешла в Англию». Немцы вознесли его потому, что в самой Германии не было драмы, сколько-нибудь заслуживающей внимания, французская псевдоклассическая драма казалась уже холодной и фальшивой, а Шекспир увлек их своим «мастерством ведения сцен», и к тому же они нашли в нем выражение своих взглядов на жизнь. Гёте провозгласил Шекспира великим поэтом, после чего все остальные критики стали вторить ему, как попугаи, и всеобщее слепое увлечение им длится до сих пор. Результатом был дальнейший упадок драмы — осуждая современную драму, Толстой добросовестно включает сюда и свои пьесы — и дальнейшее падение нравственности. Отсюда следует, что «ложное восхваление Шекспира» — серьезное зло, и Толстой считает своим долгом с ним бороться.
   Таково существо статьи Толстого. Первое впечатление от нее — что, характеризуя Шекспира как плохого писателя, он говорит очевидную неправду. Но дело не в этом. В действительности, нет такого аргумента и рассуждения, с помощью которого можно было бы показать, что Шекспир — или какой-либо другой писатель — «хорош». Точно так же нет способа неопровержимо доказать, что Уорик Дипинг, например, «плох». В конечном счете, единственное мерило достоинств литературного произведения — его способность сохраниться во времени, а она всего лишь указывает на мнение большинства. Теории искусства, такие как толстовская, совершенно бесполезны — потому, что они не только основываются на произвольных предположениях, но и оперируют расплывчатыми терминами («искреннее», «важное» и т. п.), которые можно толковать как угодно. Строго говоря, опровергнуть критику Толстого нельзя. Возникает интересный вопрос: что его на это подвигло? Но надо заметить, между прочим, что он выставляет много слабых и нечестных доводов. На некоторых стоит остановиться — не потому, что они сводят на нет главное обвинение, а потому, что они, так сказать, свидетельствуют о злом умысле.
   Начать с того, что его исследование «Короля Лира» не «беспристрастно», хотя он говорит об этом дважды. Напротив, он упорно прибегает к ложному истолкованию. Ясно, что если вы пересказываете «Короля Лира» тому, кто его не читал, то вы не беспристрастны, излагая важную речь (речь Лира с мертвой Корделией на руках) таким образом: «И начинается опять ужасный бред Лира, от которого становится стыдно, как от неудачных острот». Раз за разом Толстой слегка изменяет или окрашивает критикуемые пассажи — и всегда таким образом, чтобы сюжет показался чуть более сложным и невероятным или язык — более вычурным. Например, нам объясняют, что «Лиру нет никакой надобности и повода отрекаться от власти», хотя об этом (Лир стар и хочет отойти от управления государством) ясно сказано в первой сцене. Нетрудно видеть, что даже в пересказе, который я процитировал выше, Толстой намеренно не понял одну фразу и слегка изменил смысл другой, превратив в бессмыслицу слова, вполне осмысленные в контексте. Каждое такое искажение само по себе не так уж грубо, но совокупный эффект их — преувеличение психологической бессвязности пьесы. Опять-таки, Толстой не может объяснить, почему шекспировские пьесы по-прежнему печатались и ставились на сцене спустя двести лет после смерти автора (то есть до «эпидемического внушения»), и все его рассуждения о том, как зарождалась слава Шекспира, — это догадка, прослоенная явными передержками. К тому же многие его обвинения противоречат друг другу: например, Шекспир стремился лишь развлекать, он несерьезен, а с другой стороны, он все время вкладывает в уста персонажей свои собственные мысли. В целом не создается впечатления, что критика Толстого добросовестна. Во всяком случае, нельзя себе представить, чтобы он полностью верил в свой главный тезис, — что больше века весь цивилизованный мир находится в плену колоссальной и очевидной лжи, которую он один сумел разгадать. Нелюбовь его к Шекспиру несомненна, но причины ее не такие или не совсем такие, как он говорит, — и этим-то его статья интересна.
   Здесь нам придется гадать. Однако есть одна возможная разгадка, по крайней мере, вопрос, который может указать путь к разгадке. Вот он: почему из сорока без малого пьес Толстой выбрал мишенью «Короля Лира»? Действительно, «Лир» хорошо известен, удостоен многих похвал и потому может считаться образцом лучших шекспировских пьес. Однако для враждебной критики Толстой мог бы взять пьесу, которая ему больше всего не нравилась. Не может ли так быть, что особую враждебность к этой он испытывал потому, что сознательно или бессознательно ощущал сходство истории Лира со своей? Но лучше подойти к разгадке с другой стороны — а именно: присмотреться к самому «Лиру» и тем его особенностям, о которых умалчивает Толстой.
   Среди того, что первым делом замечает в статье Толстого английский читатель, — в ней почти ничего не говорится о Шекспире как о поэте. Его разбирают как драматурга, и постольку-поскольку его популярность неоспорима, объясняют ее умелыми сценическими приемами, которые дают возможность хорошим актерам проявить свои силы. Ну, что касается англоязычных стран, это не так. Некоторые пьесы, наиболее ценимые поклонниками Шекспира (например, «Тимон Афинский»), ставятся редко или вообще не ставятся, тогда как наиболее играемые, вроде «Сна в летнюю ночь», вызывают меньше всего восхищения. Те, кто особенно любит Шекспира, ценят в нем прежде всего язык, «музыку слов», которую признает «неотразимой» даже Бернард Шоу — тоже враждебный критик. Толстой это игнорирует и, кажется, не понимает, что для людей, говорящих на том языке, на котором стихи написаны, они могут представлять собой особую ценность. Но если даже поставить себя на место Толстого и думать о Шекспире как об иностранном поэте, то и тогда будет ясно, что Толстой что-то упустил. Поэзия, по-видимому, не только звуки и ассоциации, ничего не стоящие вне своего языка: иначе как же некоторые стихотворения, в том числе на мертвых языках, пересекают границы? Понятно, что такие стихи, как «Завтра Валентинов день», нельзя удовлетворительно перевести, но в главных произведениях Шекспира есть нечто такое, что заслуживает названия поэзии, но может быть отделено от слов. Толстой прав, говоря, что «Лир» не очень хорошая пьеса — как пьеса. Она слишком затянута, в ней слишком много действующих лиц и побочных сюжетов. Одной злой дочери вполне хватило бы, и Эдгар — лишний персонаж; вообще пьеса, наверное, была бы лучше, если убрать Глостера и обоих сыновей. Тем не менее общий рисунок или, может быть, только атмосфера не разрушаются из-за усложненности и длиннот. «Лира» можно представить себе кукольным спектаклем, пантомимой, балетом, живописным циклом. Часть его поэзии — быть может, самая существенная часть — заключена в сюжете и не зависит ни от конкретного набора слов, ни от живого исполнения.
   Закройте глаза и подумайте о «Короле Лире», не вспоминая, если удастся, диалогов. Что вы видите? Вот что, во всяком случае, вижу я: величественный старик в длинном черном одеянии с развевающимися седыми волосами и бородой — фигура из гравюр Блейка (и, что любопытно, напоминающая Толстого) — бредет сквозь бурю в обществе шута и безумца, проклиная небеса. Потом сцена меняется, и старик, по-прежнему с проклятиями, по-прежнему ничего не понимая, держит на руках мертвую дочь, а где-то позади болтается на виселице шут. Это — голый скелет пьесы, но даже тут Толстой хочет вырезать из него большую часть самого существенного. Он возражает против бури как излишества, против шута, который в его глазах — просто надоедливая помеха и повод для скверных шуток, и против убийства Корделии, на его взгляд, лишающего пьесу морали. Согласно Толстому, старая пьеса «Король Лир», которую Шекспир переделал, кончается «более натурально и более соответствует нравственному требованию зрителя, чем у Шекспира, а именно тем, что король французский побеждает мужей старших сестер, и Корделия не погибает, а возвращает Лира в прежнее состояние».
   Другими словами, этой трагедии следовало быть комедией или же мелодрамой. Чувство трагедии едва ли совместимо с верой в Бога: во всяком случае, оно несовместимо с неверием в человеческое достоинство и с таким «нравственным требованием», которое считает себя обманутым, когда добродетели не удается восторжествовать. Трагическая ситуация существует именно тогда, когда добродетель не торжествует, но при этом ясно, что человек благороднее тех сил, которые его уничтожают. Еще показательнее, наверное, что ничем не оправдано, по мнению Толстого, присутствие в пьесе шута. Шут — неотъемлемая часть трагедии. Он не только выполняет функцию хора, проясняя центральную ситуацию и комментируя ее умнее, чем остальные лица, но и являет собою контраст неистовствам Лира. Его шутки, загадки, стишки, его бесконечные насмешки над безрассудным идеализмом Лира, иной раз откровенно презрительные, а иной — возвышающиеся до меланхолической поэзии. («Аll thy other titles thou hast given away; that thou wast bom with») — как струйка здравомыслия пронизывают пьесу, напоминая о том, что, несмотря на творящиеся здесь жестокости, несправедливости, обманы, недоразумения, жизнь идет где-то своим чередом. В том, что Толстого раздражает шут, проглядывает его более глубинный спор с Шекспиром. Он возражает, и не без оснований, против неряшливости шекспировских пьес, неуместностей, неправдоподобных положений, напыщенного языка: но, по сути, больше всего ему противно в них буйное изобилие — не столько даже радость от жизни, сколько интерес ко всем ее реальным проявлениям. Ошибкой будет отмахнуться от Толстого как от моралиста, нападающего на художника. Он никогда не говорил, что искусство как таковое вредно или бессмысленно, не говорил и о том, что техническая виртуозность не имеет значения. Но главным его стремлением под конец жизни стало сузить диапазон человеческого сознания. Интересов человека, его привязанностей в физическом мире, его повседневных борений должно быть как можно меньше, а не больше. Литература должна состоять из притч, очищенных от подробностей и почти не зависящих от языка. Притчи — и в этом Толстой отличается от банального пуританина — сами должны быть произведениями искусства, но удовольствию и любопытству в них не место. Науку тоже надо освободить от любознательности. Дело науки, говорит он, не интересоваться тем, что происходит, а учить человека тому, как следует жить. То же — с историей и политикой. Многие проблемы (например, дело Дрейфуса) просто не стоят того, чтобы ими заниматься, пусть себе висят. Да и вся его теория «наваждений» или «эпидемических внушений», где он валит в одну кучу крестовые походы и голландское помешательство на тюльпанах, говорит о желании рассматривать многие человеческие занятия как муравьиную суету, необъяснимую и неинтересную. Понятно, почему его выводит из терпения хаотичный, подробный, ораторствующий писатель Шекспир. Толстой относится к нему, как раздражительный старик к шумному надоедливому ребенку. «Что ты всё прыгаешь? Посиди спокойно, как я!» Старик по-своему прав, но в том беда, что ребенок чувствует живость в ногах, которую старик утратил. А если старик еще помнит о ней, то только сильнее раздражается: он и детей сделал бы дряхлыми, если б мог. Толстой, наверное, не знает, чего именно он не разглядел в Шекспире, но чувствует, что чего-то не разглядел, и желает, чтобы другие тоже этого не увидели. По натуре он был человеком властным и эгоистом. Уже совсем взрослым он мог в гневе ударить слугу, а позже, по словам его английского биографа Деррика Лиона, «часто испытывал желание по малейшему поводу дать пощечину тем, кто был с ним не согласен». Подобный характер не обязательно исправляется в результате религиозного обращения; мало того: иллюзия рождения заново иногда способствует еще более пышному расцвету врожденных пороков, хотя, может быть, в более утонченной форме. Толстой сумел отвергнуть физическое насилие и понять, что из этого следует, но терпимость и смирение ему не свойственны, и, даже не зная других его произведений, по одной этой статье можно понять, насколько он склонен к духовной агрессии.
   Но Толстой не просто пытается отнять у других удовольствие, которого лишен сам. Этим он тоже занят, но конфликт его с Шекспиром обширнее. Это конфликт между религиозным и гуманистическим отношением к жизни. Тут мы возвращаемся к главной теме «Короля Лира», о которой Толстой не упоминает, хотя сюжет пересказывает подробно.
   «Лир» — одна из тех шекспировских пьес (а их меньшинство), которые определенно о чем-то. Толстой справедливо сетует на то, что масса вздора написана о Шекспире как о философе, психологе, как о «бесспорном этическом авторитете» и т. д. Шекспир не был систематическим мыслителем, самые серьезные его мысли высказаны не к месту или не прямо, и мы не знаем, насколько он руководствовался в письме «идеей», не знаем даже, сколько из приписываемых ему пьес он сочинил в самом деле. В сонетах он ни разу не говорит о занятиях драматургией, при том что актерскую свою профессию не без стыда упоминает. Вполне возможно, что по меньшей мере половину своих пьес он считал обыкновенной поденщиной и вряд ли беспокоился об идее и правдоподобности, коль скоро мог слепить — чаще всего из ворованного материала — нечто более или менее пригодное для сцены. Однако это отнюдь не весь Шекспир. Во-первых, как указывает сам Толстой, Шекспир имеет привычку вставлять не к месту общие рассуждения, вкладывая их в уста своих персонажей. Для драматурга это серьезный недостаток, но он не согласуется с толстовской характеристикой Шекспира как пошлого писаки, который лишен собственных мнений и озабочен только тем, чтобы произвести наибольший эффект с наименьшими трудами. Мало того, десяток его пьес, большей частью написанных после 1600 года, безусловно, несут идею и даже мораль. Они выстроены вокруг главной темы, которую иногда можно выразить одним словом. Например, «Макбет» — о честолюбии, «Отелло» — о ревности, а «Тимон Афинский» — о деньгах. Тема «Лира» — отречение, и только намеренная слепота помешает понять, о чем говорит Шекспир.
   Лир отказывается от трона, но ожидает, что все по-прежнему будут относиться к нему как к королю. Он не понимает, что, если отдает власть, другие воспользуются его слабостью, что те, кто льстит ему всего бесстыднее, то есть Регана и Гонерилья, против него и восстанут. Уяснив, что люди больше не желают подчиняться ему как прежде, Лир приходит в гнев, по мнению Толстого, «странный и неестественный», а на самом деле вполне понятный. В своем безумии и отчаянии Лир проходит две стадии, опять-таки вполне естественные при его положении, хотя не исключено, что в одной из них он отчасти служит рупором Шекспиру. Первая — отвращение, когда Лир, так сказать, раскаивается, что был королем, и впервые осознает подлость формального правосудия и расхожей морали. Другая — бессильная ярость, когда он обрушивает воображаемые кары на тех, кто причинил ему зло.
   
   То have a thousand with red burning spits
   Come hissing upon them!
   
   И:
   
   It were a delicate stratagem, to shoe
   A troop of horse with felt:
   I’ll put’t in proof
   And when I have stol’n upon these sons-in-law,
   Then kill, kill, kill, kill kill.
   
   Только под конец он понимает — рассудок вернулся к нему, — что власть, месть, победа не стоят трудов:
   
   No, no, nо, nо! Come, let’s away to prison…
   ……… and well wear out,
   In a wall’d prison, packs and sects of great ones
   That ebb and flow by the moon.
   
   Но к тому времени, когда он сделает это открытие, будет уже поздно, ибо его смерть и смерть Корделии — дело решенное. Такова эта история, и, несмотря на некоторую неуклюжесть изложения, это хорошая история.
   Но не напоминает ли она удивительно историю самого Толстого? Есть общее сходство, которого трудно не заметить, потому что самым впечатляющим событием в жизни Толстого, как и Лира, был мощный и добровольный акт отречения. В старости он отказался от поместья, от титула и авторских прав и попытался — попытался всерьез, хотя и безуспешно, — отказаться от привилегированного положения и жить жизнью крестьянина. Однако более глубокое сходство заключается в том, что Толстой подобно Лиру действовал из ложных побуждений и не достиг желаемых результатов. Согласно Толстому, цель всякого человека — счастье, а счастья можно достигнуть, только исполняя волю Божью. Но исполнить волю Божью — значит отвергнуть земные удовольствия и устремления и жить только для других. Следовательно, в конечном счете, Толстой отрекся от мира, предполагая, что это сделает его счастливым. Но если что и можно сказать с уверенностью о его последних годах, — счастлив он не был. Наоборот, его доводило почти до сумасшествия поведение окружающих, которые донимали его как раз из-за его отречения. Как и Лир, Толстой не обладал смирением и плохо разбирался в людях. Несмотря на крестьянскую рубаху, временами он был склонен вновь становиться в позицию аристократа и тоже имел двух детей, в которых верил и которые, в конце концов, обратились против него, — хотя, конечно, не столь драматическим образом, как Регана и Гонерилья. С Лиром его роднило и преувеличенное отвращение к сексуальности. Его слова, что брак — это «рабство», «пресыщение», «мерзость» и означает, что надо терпеть близость уродства, грязи, запаха, болячек, вторят известной вспышке Лира:
   
   But to the girdle do the gods inherit,
   Beneath is all the fiends;
   There’s hell, there’s darkness, there’s sulphurous pit,
   Burning, scalding, stench consumption, etc. etc.
   
   И даже конец его жизни, — чего он не мог предвидеть, работая над статьей о «Лире», — внезапный, незапланированный уход из дома в сопровождении лишь преданной дочери, смерть на захолустной станции — будто призрачное напоминание о «Лире».
   Что Толстой осознавал это сходство или признал бы его, скажи ему кто-нибудь об этом, предполагать, конечно, нельзя. Но на его отношение к пьесе тема ее, наверное, повлияла. Отречение от власти, отказ от владений — такой сюжет, вероятно, не мог не задеть его за живое. И следовательно, мораль, выведенная Шекспиром, должна была беспокоить и сердить его больше, чем мораль другой какой-нибудь пьесы — скажем, «Макбета», — менее близкой ему лично. Но какова же мораль «Лира»? Морали, очевидно, две: одна явная, другая подразумеваемая.
   Шекспир начинает с того, что, лишив себя силы, ты тем самым навлекаешь на себя нападение. Это не значит, что на тебя ополчатся все (Кент и шут стоят за Лира с начала до конца), но охотник, скорее всего, найдется. Если ты бросил оружие, кто-то менее порядочный его подберет. Если подставишь другую щеку, по ней ударят сильнее, чем в первый раз. Это не всегда происходит, но этого следует ожидать, а коль произошло, не жалуйся. Второй удар, так сказать, вытекает из того, что другая щека подставлена. Таким образом, есть элементарная, здравым смыслом подсказанная мораль шута: «Не уступай власти, не отдавай владений». Но есть и другая. Шекспир нигде не высказывает ее прямо, и не так уж важно, сознавал ли он ее сам отчетливо. Она заключена в сюжете; который, в конце концов, сложил он или приспособил к своим целям. И она вот какая: «Отдай владения, если хочешь, но не жди, что это сделает тебя счастливым. Вероятно, не сделает. Если живешь для других, так для других и живи, а не для того, чтобы окольным путем на этом выгадать».
   Ни тот, ни другой вывод, очевидно, не мог понравиться Толстому. В первом нашел выражение обыкновенный, земной эгоизм, от которого он искренне хотел избавиться. Второй противоречит его желанию и невинность соблюсти, и капитал приобрести, то есть убить в себе эгоизм и тем обрести жизнь вечную. «Лир», разумеется, не проповедь альтруизма. Он просто показывает, к чему приводит самоотречение из корысти. Шекспир был человек достаточно земной, и если бы его вынудили взять чью-то сторону в его же пьесе, симпатии его были бы на стороне шута. По крайней мере, он видел ситуацию всесторонне и мог представить ее на уровне трагедии. Порок наказан, но добродетель не торжествует. Мораль поздних трагедий Шекспира — не религиозная в обычном смысле и уж точно не христианская. Лишь две из них, «Гамлет» и «Отелло», происходят в христианское время, и даже в них, если не считать выходок призрака в «Гамлете», нет никаких указаний на «потусторонний мир», где все будет правильно. Во всех этих трагедиях исходной является мысль, что жизнь, хоть и полна горестей, стоит того, чтобы жить; Толстой же в преклонные годы не разделял этого убеждения.
   Толстой не был святым, но очень старался им стать, и критерии, которые он применял к литературе, были не от мира сего. Важно понять, что разница между обычным человеком и святым — не количественная, а качественная. Иначе говоря, одного нельзя рассматривать как несовершенную форму другого. Святой — во всяком случае, святой в понимании Толстого — не стремится улучшить земную жизнь: он стремится покончить с ней и заменить ее чем-то другим. Очевидное свидетельство этого — его утверждение, что безбрачие «выше» брака. Если бы только мы перестали размножаться, сражаться, бороться и радоваться, фактически говорит Толстой, если бы смогли избавиться не просто от наших грехов, но и от всего, что привязывает нас к этой земле, включая любовь в обычном смысле, — когда одного человека любят больше, чем другого, — тогда бы весь этот мучительный процесс закончился, и наступило бы Царствие Небесное. Но нормальный человек не хочет Царствия Небесного, он хочет, чтобы продолжалась жизнь на земле. Не потому только, что он «слаб», «грешен» и жаждет «земных удовольствий». Большинство людей свою долю удовольствий в жизни получают, но в итоге жизнь — страдание, и только очень молодые или очень глупые думают иначе. И, в конечном счете, корыстна и гедонистична как раз христианская позиция, поскольку цель всегда — уйти от мучительной борьбы в земной жизни и обрести вечный покой на небесах или в какой-нибудь нирване. Гуманистическая позиция состоит в том, что борьба должна продолжаться и за жизнь платят смертью. «Меn must endure / Their going hence, even as their coming hither: / Ripeness is all».
   Это не христианское мироощущение. Между гуманистом и верующим часто бывает кажущееся перемирие, но в действительности их позиции непримиримы: надо выбирать между здешним миром и иным. И громадное большинство людей, если бы понимали дилемму, выбрали бы этот мир. Они и выбирают, коль скоро продолжают работать, размножаться и умирать вместо того, чтобы подавлять свои способности в надежде получить лицензию на существование еще где-то.
   О религиозных убеждениях Шекспира мы знаем немного и, исходя из написанного им, доказать, что они у него были, трудно. Во всяком случае, он не был ни святым, ни кандидатом в святые: он был просто человеком, и в некоторых отношениях не очень хорошим. Ясно, например, что он искал расположения богатых и облеченных властью и мог льстить им самым холопским образом. Он отменно осторожен, если не сказать, труслив, в выражении непопулярных взглядов. Почти никогда не вкладывает он подрывную или скептическую реплику в уста персонажа, которого можно было бы отождествить с ним самим. Во всех его пьесах острые социальные критики, люди, не поддающиеся ходячим заблуждениям, — это фигляры, злодеи, сумасшедшие или симулирующие сумасшествие, люди, впавшие в исступление. Особенно наглядна эта тенденция в «Лире». В пьесе много завуалированной социальной критики (чего не заметил Толстой), но выступает с ней либо шут, либо Эдгар, когда прикидывается безумным, либо Лир в приступах безумия. В нормальном состоянии Лир едва ли хоть раз произносит что-то разумное. Но само то, что Шекспиру приходилось прибегать к подобным уверткам, показывает, насколько широк был охват его мыслей. Он не может удержаться от высказываний почти обо всем на свете, правда надевая при этом разные маски. Если вы однажды внимательно прочли Шекспира, то редкий день не процитируете его, ибо мало на свете важных тем, о которых он не порассуждал или хотя бы не упомянул в том или ином сочинении — бессистемно, но проницательно. Даже эти неуместности, которыми пересыпана каждая пьеса — каламбуры и загадки, перечни имен, обрывки репортажей, вроде разговора гонцов в «Генрихе IV», соленые шутки, отрывки забытых баллад, — все они происходят от избытка жизни. Шекспир не был ни философом, ни ученым, но был наделен любознательностью: он любил земное, любил процесс жизни, что, повторю, не тождественно любви к удовольствиям или желанию прожить как можно дольше. Но сохранился Шекспир, конечно, не потому, что он мыслитель, да и как драматурга его могли бы забыть — не будь он поэтом. Главная его притягательность для нас — в его языке. Насколько он сам был зачарован музыкой слов, можно судить, наверное, по речам Пистоля. Они по большей части бессмысленны, но, если взять каждую строку по отдельности, это великолепные риторические стихи. По-видимому, обрывки звучной бессмыслицы («Let floods o’erswell, and fiends for food howl on» и т. п.) то и дело рождались сами собой в голове Шекспира, и чтобы использовать их, пришлось изобрести полубезумного персонажа. Английский не был родным языком Толстого, его нельзя упрекнуть за глухоту к стихам Шекспира и даже за нежелание верить, что Шекспир необыкновенно владел словом. Но он отверг бы и саму идею, что фактура стиха есть самостоятельная ценность, как род музыки. Если бы и можно было доказать ему, что его объяснение славы Шекспира ошибочно, что в англоязычных странах, по крайней мере, популярность Шекспира подлинна, что одно его умение соединять со слогом слог радовало англоязычных людей из поколения в поколение, — всё это было бы сочтено не достоинством Шекспира, а наоборот. Это было бы просто еще одним доказательством арелигиозной и приземленной натуры Шекспира и его почитателей. Толстой сказал бы, что о поэзии надо судить по ее смыслу, а соблазнительные звуки только помогают замаскировать ложный смысл. На каждом уровне дилемма одна и та же: здешний мир против иного, — а музыка, безусловно, принадлежит здешнему миру.
   Относительно характера Толстого, так же как и характера Ганди, всегда существовало некое сомнение. Вопреки некоторым утверждениям, он не был вульгарным ханжой и мог бы, наверное, подвергнуть себя еще большим лишениям, если бы не препятствовали на каждом шагу окружающие, в особенности жена. Но, с другой стороны, смотреть на таких людей, как Толстой, глазами их учеников опасно. Не исключено, и даже вполне вероятно, что они всего лишь сменили одну форму эгоизма на другую. Толстой пренебрег богатством, славой, своим положением в обществе, отверг насилие в любой форме и готов был за это страдать; однако трудно поверить, что он отверг принцип принуждения или, по крайней мере, избавился от желания принуждать других. Есть семьи, где отец говорит ребенку: «Еще раз так сделаешь — надеру уши», а мать со слезами на глазах берет ребенка на руки и нежно шепчет: «Маленький, хорошо ли так огорчать мамочку?» И кто докажет, что во втором методе меньше тиранства, чем в первом? Различие, которое на самом деле важно, — не между насилием и ненасилием, а между жаждой власти и ее отсутствием. Есть люди, убежденные в том, что армия и полиция — зло, и, однако же, настроенные более нетерпимо и инквизиторски, чем обыкновенный человек, который считает, что в некоторых обстоятельствах насилие необходимо. Они не скажут человеку: делай то-то и то-то, иначе отправишься в тюрьму, но влезут, если смогут, в его сознание и станут диктовать ему мысли самым дотошным образом. Такие идеологии, как пацифизм и анархизм, подразумевающие на первый взгляд полное отрицание силы или власти, как раз благоприятствуют развитию подобных наклонностей. Ибо, если вы избрали идеологию, которая как будто чужда обычной политической грязи, идеологию, не сулящую вам никаких материальных выгод, — ясно же, что за вами правда? И чем больше вы правы, тем естественнее затолкать эту правду во всех остальных.
   Если верить тому, что говорит в своей статье Толстой, он никогда не мог увидеть никаких достоинств в Шекспире и всегда изумлялся, что его коллеги-писатели, Тургенев, Фет и другие, думают иначе. Можно не сомневаться, что в свои нераскаянные годы он заключил бы так: «Вы любите Шекспира, а я — нет. И кончим на этом». Позже, когда представление о том, что человечество не стрижено под одну гребенку, Толстой утратил, он стал воспринимать произведения Шекспира как нечто опасное для себя. Чем больше удовольствия получают люди от Шекспира, тем меньше они будут слушать Толстого. А значит, никому не должно быть позволено наслаждаться Шекспиром, как не должно быть позволено пить спиртное и курить табак. Правда, мешать им силой Толстой не станет. Он не требует, чтобы полиция изъяла все экземпляры сочинений Шекспира. Но он Шекспира опорочит, если сможет. Он постарается внедриться в сознание каждого поклонника Шекспира и испортить ему удовольствие любым способом, какой только придет в голову, в том числе — как я показал, излагая его статью, — доводами, противоречащими друг другу и даже не вполне честными.
   Но самое удивительное, в конечном счете, — насколько это всё не важно. Как я уже сказал, опровергнуть критику Толстого нельзя, во всяком случае по главным пунктам. Нет аргумента, способного защитить стихотворение. Оно защищает себя тем, что продолжает жить; в противном случае оно беззащитно. И если это мерило верно, я думаю, что вердикт Шекспиру будет: «не виновен». Как и всякий другой писатель, Шекспир рано или поздно будет забыт, но вряд ли когда-нибудь ему предъявят более тяжелое обвинение. Толстой был, наверное, самым прославленным литератором своего времени и, определенно, не самым слабым критиком. Он обрушил на Шекспира всю свою обличительную мощь, как дредноут, громыхнувший залпом из всех орудий. И каков результат? Сорок лет спустя Шекспир все еще с нами, нисколько не поврежденный, а от попытки уничтожить его ничего не осталось, кроме пожелтевших страниц статьи, которая вряд ли кем прочитана и забылась бы совсем, не будь Толстой еще и автором «Войны и мира» и «Анны Карениной».
   
   Март 1947 г.

http://artefact.lib.ru/
******************
5.Размышления о Ганди
Джордж Оруэлл
Перевод Владимира Рынкевича
   
   До тех пор, пока безгрешность святого не доказана, она остается под сомнением, хотя, разумеется, нельзя подходить ко всем праведникам с одной и той же меркой. В случае с Ганди нас интересует следующее: в какой мере им руководило тщеславие? Не гордился ли он своим могуществом, когда застыв в смиренной наготе на молитвенном коврике, одной лишь силой духа угрожал империям? Пришлось ли ему пожертвовать своими принципами, занявшись политикой, которая неизбежно связана с насилием и обманом? Чтобы ответить на эти вопросы, необходимо тщательно изучить деятельность Ганди, в том числе литературную, ибо его жизнь — своего рода аскетический подвиг и в ней существенна каждая деталь. Неполная автобиография, завершенная описанием событий 20-х годов, свидетельствует в его пользу, освещая тот период его жизни, который сам Ганди назвал бы периодом духовной слепоты, и позволяет в этом святом или полусвятом увидеть черты исключительно одаренной личности. Ганди мог бы стать блестящим адвокатом, государственным чиновником или даже предпринимателем, но он выбрал иной путь.
   Первые главы его книги я прочел в какой-то скверно отпечатанной индийской газете. Они произвели на меня хорошее впечатление, чего я не мог тогда сказать о самом Ганди. То, что с ним обычно ассоциировалось — одежда из домотканного сукна, вегетарианство, вера в «душевные силы» — не вызывало у меня симпатии, а его политическая программа отдавала каким-то средневековьем и явно не подходила для отсталой, перенаселенной и голодающей страны. К тому же было очевидно, что англичане используют его в своих интересах, по крайней мере сами они так и считали. Как националист — в строгом смысле слова — он был врагом, но поскольку в любой критической ситуации он делал все возможное, чтобы избежать кровопролития, его можно было считать «своим». Для англичан такая политика равносильна отказу от всякой борьбы, поэтому в частных беседах нередко проскальзывало циничное замечание, что Ганди, дескать, защищает интересы Британской короны. Индийских толстосумов он тоже вполне устраивал: в отличие от социалистов и коммунистов, которые стремились прибрать к рукам их капиталы, он призывал их к раскаянию. Время покажет, насколько подобный расчет оказался верным. Ганди часто говорил, что «в конце концов обманщики обманут лишь самих себя»; однако терпимость властей объясняется еще и тем, что они могли его использовать в своих целях. Гнев английских консерваторов он навлек на себя только когда применил тактику ненасилия по отношению к другому агрессору, как это случилось в 1942 г.
   Еще тогда я заметил, что даже чиновники колониальной администрации, относившиеся к Ганди со смешанным чувством неодобрения и сарказма, любили его и чуть ли не восхищались им. Его никогда не обвиняли в продажности и низком тщеславии, никто не смел утверждать, что в основе его деятельности — страх или злой умысел. Говоря о Ганди, невольно исходишь из высших критериев, так что иные его выдающиеся качества остаются незамеченными. Например, даже из автобиографии видно, что он всегда отличался поразительным бесстрашием, на что указывают и обстоятельства его смерти: когда общественный деятель дорожит своей жизнью, он заботится об охране. Несвойственна Ганди и маниакальная подозрительность, столь характерная для его соплеменников. Как справедливо заметил Э. М. Форстер в романе «Поездка в Индию», у индийцев это такой же традиционный порок, как у англичан — лицемерие. Ганди был проницательным человеком и обмануть его было нелегко, но при этом он хранил непоколебимую веру в искренность и отзывчивость человеческой природы. Типичный представитель среднего сословия, он вырос в бедной семье, с трудом пробивал себе дорогу в жизни и обладал непримечательной наружностью, но он никогда не страдал ни от зависти, ни от чувства неполноценности. Откровенная неприязнь к цветному населению, с которой он впервые столкнулся в Южной Африке, поразила его. Хотя борьба Ганди по сути — борьба цветного населения против европейцев, ему всегда была чужда расовая и социальная дискриминация. Человек прежде всего — человек и в этом смысле ничем не отличается от других людей, кем бы он ни был, губернатором провинции, хлопковым миллионером, голодным кули, английским солдатом. Даже в самые тяжелые годы, как например в Южной Африке, когда Ганди вызвал откровенную враждебность белого населения, защищая права индийской общины, у него было много друзей среди европейцев.
   Автобиографию, написанную для еженедельника в виде небольших отрывков, не назовешь литературным шедевром, но читается она с интересом, несмотря на обилие отступлений и множество тривиальных подробностей. Оказывается, в юности Ганди питал типичные для индийского студенчества амбиции, а к своим радикальным взглядам пришел постепенно, а в ряде случаев чуть ли не против своей воли. Было время, когда он носил цилиндр, брал уроки танцев, изучал латынь и французский, поднимался на Эйфелеву башню и даже пытался играть на скрипке — одним словом старался как можно полнее ассимилировать европейскую культуру. Мы наслышаны о святых, которые еще в нежном возрасте славились феноменальной набожностью; однако были и другие подвижники, которые удалились от мира, отдав дань пороку. Ганди не принадлежит ни к тем, ни к другим. Он исповедуется во всех прегрешениях юности, хотя и признаваться почти что не в чем. На фронтисписе — фотография, на которой мы видим имущество Ганди в последний период его жизни. За весь этот скарб едва ли можно было выручить больше пяти фунтов, а полное собрание его грехов — по крайней мере плотских — выглядит более чем скромно. Несколько сигарет, несколько кусочков мяса, пара медяков, украденных в детстве у прислуги, два визита в бордель (в обоих случаях он покинул заведение «ничего не совершив»), история с квартирной хозяйкой в Плимуте, когда ему чудом удалось избежать падения, одна-единственная вспышка гнева — вот и все.
   С детства Ганди отличался честностью, а его мироощущение имело скорее этический, нежели религиозный характер. Однако вплоть до тридцати лет у него не было сколько-нибудь определенной ориентации, а первые шаги на поприще общественной деятельности сделаны благодаря увлечению вегетарианством, если, конечно, пропаганду вегетарианства можно считать общественной деятельностью. Свои деловые качества Ганди унаследовал от предков, торговцев средней руки. Даже после того, как он отказался от своих честолюбивых планов, в нем чувствуется способный адвокат, трезвый политик, учредитель всевозможных комитетов и неутомимый охотник за пожертвованиями, скрупулезно учитывающий каждую рупию. Его характер представлял собой удивительную смесь, но обнаружить в нем какую-либо однозначно дурную черту просто невозможно. Вряд ли даже злейшие его враги станут отрицать, что этот удивительный человек сделал мир духовно богаче самим фактом своего бытия. Любил ли он кого-нибудь? Имеет ли его учение какую-либо ценность для тех, кто не приемлет его религиозной основы? Для меня эти вопросы так и остались нерешенными.
   В последнее время модно утверждать, будто Ганди не только симпатизировал левому движению на Западе, но чуть ли не был его участником. Особенно рьяно предъявляют на него права анархисты и пацифисты, поскольку Ганди выступал против централизма и осуждал насилие, чинимое государством. При этом почему-то совершенно игнорируют антигуманистическую, потустороннюю направленность его доктрин. Почему-то забывают, что они несовместимы с принципом гуманизма — «человек есть мера всех вещей», а также с нашей общей целью — добиться лучшей жизни не в мире ином, а здесь, на земле. Полностью принять учение Ганди, можно лишь допустив существование Бога и воспринимая окружающий мир как иллюзию, из плена которой необходимо вырваться. Остановимся на правилах, которые Ганди считал обязательными для тех, кто посвятил себя служению Богу или человечеству (правда, он не настаивал, чтобы все его последователи беспрекословно их соблюдали).
   Во-первых, необходимо отказаться от мяса, а по возможности и от всякой животной пищи. (Когда здоровье Ганди было подорвано тяжелой болезнью, он был вынужден пить молоко и постоянно упрекал себя в ренегатстве.) Далее, не допускалось курение, употребление спиртных напитков, а также приправ и пряностей, даже если они были растительного происхождения: назначение пищи — поддерживать жизненные силы, а не услаждать вкус.
   
   Во-вторых, воздержание; единственное назначение половой жизни — рождение детей, но и в этом случае сексуальные контакты должны быть сведены к минимуму. В возрасте 37 лет Ганди дал обет «брахмачарья», что подразумевало не только абсолютное воздержание, но и исчезновение сексуального влечения. Без соблюдения специальной диеты и частых постов это недостижимо, а употребление молока сопряжено с опасностью, так как оно вызывает сексуальное желание.
   И наконец последнее, самое главное требование: тот, кто стремится к совершенству, должен освобождаться от привязанностей и никому не оказывать предпочтения в любви и дружбе.
   «Привязанность к друзьям опасна», говорит Ганди, ибо «друзья влияют друг на друга» и из-за верности можно впасть в прегрешение. С этим трудно не согласиться. Возлюбив Бога или человечество в целом, невозможно кого-то любить больше, а кого-то меньше. Бесспорно, это так, и здесь расходятся гуманистическая и религиозная позиция. В понимании обычного человека любовь — это возможность выбора, когда одних людей предпочитают другим, иначе любовь теряет для него всякий смысл. Вряд ли можно сомневаться в любви Ганди к жене и детям, и все же, когда его жена в связи с тяжелой болезнью трижды была на пороге смерти и врач настаивал на мясной диете, Ганди был непреклонен и скорее был готов потерять жену, чем согласиться с врачом. Правда, она выздоравливала, не нарушая обета, а Ганди, оставаясь непоколебимым, всегда оставлял за ней право выбора — сохранить жизнь ценой отказа от принципов. Но если бы решение зависело только от него, он запретил бы животную пищу, невзирая на смертельный риск; не на все можно пойти ради сохранения жизни, должен быть некий предел, и он — по эту сторону мясного бульона.
   Быть может эта позиция и возвышенна, но она негуманна именно в том смысле, который этому слову придает большинство людей. Суть того, что мы называем гуманным, заключается в том, чтобы не стремиться к абсолютному совершенству и не бояться впасть в грехи ради любви и верности; человечность несовместима с аскетическим идеалом, осуждающим привязанности. Человек должен быть готов к тому, чтобы сполна заплатить за любовь к другим людям и принять как неизбежность то, что в конце концов жизнь сломает и победит нас. Подобно тому, как праведники воздерживаются от крепких напитков, табака и прочего, люди должны сторониться святости, хотя наверняка найдутся охотники со мной поспорить. В наш одержимый йогой век многие как-то легко согласились с тем, что отсутствие «привязанностей» лучше честного принятия земной жизни, а средний человек просто не в силах от них отказаться, ибо это нелегко. Иными словами, обычный человек — это что-то вроде неудавшегося святого. Но это далеко не так. Большинство людей действительно не хотят быть святыми, а те, кто хотят, скорее всего, никогда не подвергались искушению быть просто людьми.
   Если мы проанализируем психологические мотивы «отказа от привязанностей», то обнаружим желание избежать трудностей и в особенности страданий, сопутствующих любви. Любовь же, как чувственная, так и свободная от чувственности, никогда не бывает легкой. Бессмысленно спорить, какой идеал выше, гуманистический или религиозный, поскольку они несовместимы. Просто надо выбрать одно из двух: Бога или Человека, а все «радикалы» и сторонники «прогресса», от умеренных либералов до самых крайних анархистов, в конце концов выбрали Человека.
   Все же пацифизм Ганди в какой-то степени можно рассматривать отдельно, вне связи с остальными положениями его учения. Хотя мотивы этого пацифизма религиозны, Ганди был убежден, что его можно использовать в качестве метода политической борьбы. Позиция Ганди, однако, отличалась от взглядов западных пацифистов. Сатьяграха, впервые осуществленная в Южной Африке, это война без применения силы: чувство ненависти к противнику и причинение физического либо морального ущерба считалось недопустимым, а победа достигалась исключительно мирным путем. Эта тактика основывалась на гражданском неповиновении; проводились массовые демонстрации и забастовки, когда люди ложились на рельсы перед идущим поездом и, не оказывая сопротивления полиции, отказывались разойтись и т. д. Принятый на Западе термин «пассивное сопротивление» по мнению Ганди не передавал сущности движения («сатьяграха» в переводе с гуджарати означает «упорство в истине»).
   Во время бурской войны Ганди был санитаром-носильщиком, а когда Англия вступила в 1-ю мировую войну, он вновь выразил готовность послужить империи, ухаживая за ранеными. Решительно осуждая войну и насилие, Ганди честно признавал необходимость принять чью-либо сторону. Центром его политической деятельности было обретение страной национальной независимости, поэтому он никогда не присоединялся к беспомощной лжи тех, кто утверждает, будто во всякой войне обе стороны стоят друг друга и не важно, кто победит.
   В отличие от многих западных пацифистов он не боялся щекотливых вопросов. Во время 2-й мировой войны к числу таких вопросов относился следующий: «Как быть с евреями? Если вы против их уничтожения, то как их спасти, не прибегая к военному вмешательству?» Я не припомню ни одного честного ответа, хотя слышал немало уверток вроде: «Как будто дело в одних евреях!» Как свидетельствует Луис Фишер в книге «Ганди и Сталин», в 1938 году об этом спросили и Ганди, и он ответил, что немецким евреям следует совершить коллективное самоубийство и тем самым «вызвать возмущение всего мира и немецкого народа бесчеловечностью гитлеровского режима». После войны он не отказался от этой точки зрения: евреи все равно погибли, а могли бы умереть осмысленно. Подобные высказывания немало озадачили даже столь горячего поклонника Ганди, как Фишер. Но Ганди был просто до конца честным. Если у тебя не хватает решимости самому лишить себя жизни, будь готов к тому, что ее могут отнять другие. В 1942 году, призывая к ненасильственному сопротивлению японским захватчикам, Ганди знал, что Индии это может стоить несколько миллионов жизней.
   Не следует забывать, что Ганди, родившийся в 1869 году — человек эпохи, отошедшей в прошлое. Он не понимал природы тоталитаризма и видел проблемы современности лишь в свете своей борьбы с английским правительством. Важным моментом здесь представляется не столько терпимость властей, сколько тот факт, что Ганди всегда мог обратиться к общественности. Как видно из его слов, приведенных выше, он верил, что можно «вызвать возмущение всего мира». Но для этого мир должен о тебе услышать. Вряд ли методы Ганди будут эффективны в стране, где представители оппозиции бесследно исчезают в течение одной ночи. Без свободной прессы и права на собрания невозможно ни обратиться к мировой общественности, ни развернуть массовое движение, ни даже заявить противнику о своих намерениях.
   Есть ли свой Ганди в России? Если есть, каковы его планы? Русские могут оказать гражданское неповиновение лишь при одном условии: если эта идея каким-либо образом придет в голову каждому. Но даже тогда вряд ли что-нибудь существенно изменится, как показал голод на Украине. Допустим, что тактика ненасилия эффективна в борьбе с правительством своей страны или против агрессора: но как применить ее в международном масштабе? Судя по его довольно противоречивым высказываниям по поводу последней войны, Ганди несомненно понимал, насколько это трудно. В сфере внешней политики пацифизм или перестает быть пацифизмом, или вырождается в примиренчество. В отношениях с людьми Ганди исходил из того, что можно найти подход к любому человеку, и он непременно откликнется на благородный жест. Однако этот его принцип нуждается в серьезной проверке. Ибо он окажется ложным, если мы имеем дело с сумасшедшим. И тогда возникает вопрос: кого считать нормальным? Был ли Гитлер безумцем? Может ли целая культура восприниматься как нечто ненормальное в свете ценностей другой культуры? И коль скоро мы можем судить об умонастроениях целого народа, можно ли утверждать, что между благородным поступком и откликом на него существует прямая связь? Может ли благодарность быть фактором внешней политики?
   Эти вопросы настоятельно требуют решения, иначе может случиться так, что в один прекрасный день кто-то нажмет на кнопку и в воздух взлетят смертоносные ракеты. Вряд ли наша цивилизация выдержит еще одну мировую войну, и весьма вероятно, что избежать ее можно ненасильственным путем. То, что Ганди не уклонился от честного ответа на вопрос, о котором говорилось выше, свидетельствует о его мужестве; вопросы, подобные этому, он вероятно обсуждал в своих бесчисленных газетных статьях. Далеко не все было ему ясно и многие проблемы ускользали от его понимания, однако он никогда не боялся размышлять над ними и высказывать свои суждения. Я никогда не чувствовал к нему симпатии, но я считаю, что как политический деятель он допустил серьезный просчет и дело всей его жизни кончилось неудачей.
   После его убийства многие его последовали, преданные ему душой и телом, с горечью возопили, что Ганди пришлось своими глазами увидеть, как все его усилия пошли прахом: страна вовлечена в гражданскую войну, как это и предвиделось, поскольку гражданская война — одно из побочных последствий смены власти. У меня подобные настроения вызвали недоумение. Ганди отдал свою жизнь вовсе не ради того, чтобы уладить конфликт между индусами и мусульманами. Его главная политическая цель, мирным путем освободиться от английского владычества, была достигнута.
   Достоверные факты, как обычно, перечат друг другу. С одной стороны, англичане ушли из Индии не взявшись за оружие, — мало кто из обозревателей мог предсказать такой поворот событий вплоть до 1947 г., когда это произошло. С другой стороны, это стало возможным благодаря правительству лейбористов, а правительство консерваторов, особенно такое, как при Черчилле, не пошло бы на это ни под каким видом. В Англии в 1945 г. были довольно сильные настроения в защиту Индии, но в какой мере здесь сыграла роль личности Ганди? И если между Англией и Индией в конце концов установятся дружественные отношения, что вполне возможно, будет ли и в этом заслуга Ганди, который упорной борьбой и отсутствием ненависти к противнику дезинфицировал политическую атмосферу? Уже тот факт, что мы задаем себе подобные вопросы, указывает на высокое моральное достоинство этого человека.
   Можно, как я, ощущать по отношению к Ганди своего рода эстетическую неприязнь, можно не соглашаться с теми, кто видит в нем святого (кстати, сам он никогда не претендовал на исключительную праведность), можно вообще отвергать идеал святости и исходя из этого считать основные цели Ганди антигуманными и реакционными: но если видеть в нем только политического деятеля и сравнить его с другими ведущими политиками нашего века, какой чистой покажется атмосфера, которую он оставил после себя!
http://artefact.lib.ru/
************
Материалы из Сети подготовил Вл.Назаров
Нефтеюганск
22 августа 2024 года


Рецензии