Баловень судьбы

      
В Махачкале он появился в конце шестидесятых. Его пригласил из Свердловска главный режиссёр телевидения, знавший его по театру. К тому времени стукнуло Дрекслеру сорок с гаком.
Был он из поволжских немцев. Высокий, костистый, с крупными руками и длинными большими ногами. Серые припухшие глаза его по доброму, чуть усмешливо смотрели из-под открытого лба, седовато-серые волосы, немного курчавые, зачёсаны ровно назад. Прямой крепкий нос выдавал стойкий характер и миролюбие. От всего его облика исходила кротость и тихая сила.
Приехал он без семьи, да, похоже, её у него и не было. Чувствовалась неухоженность уставшего холостяка; любовь к портвейну проявлялась краснеющими вечером щёчками. Зубы, искрошившиеся и частично отсутствующие, выдавали долгую жизнь на севере.
Приняли его настороженно и без симпатии: явно не телевизионщик, видимо, из неудачных актёров. Да и фамилия в переводе с немецкого не располагала к общению.
Постепенно что-то о нём узнавалось: был репрессирован, семья то ли есть – то ли нет, но кому-то писал, часто отправляя написанное с  главпочтамта. Может, и сам получал что-нибудь «до востребования».
Передачи, сделанные им поначалу рукой явно неопытной, постепенно крепли, становились всё более режиссёрскими и интересными.
Потом ему предложили сыграть в детской передаче Рассеянного с Бассейной, и тут выяснилось, что он прелестный актёр: мягкий и органичный, и трогательно смешной.
Постепенно нерасположение к нему переросло в любопытство, а потом и в приязнь.
Через три года жизни на юге Александр Эдуардович перевёз в Махачкалу семью и был счастлив плескаться в ласковом море с подростком-пасынком, видеть ободряющую улыбку жены.
Работалось не так интересно, как прежде, творческие люди уезжали в Москву. У Дрекслера, как реабилитированного, было право на проживание в Москве и даже на получение жилплощади. Но регистрировать свой гражданский брак было  боязно, да и на телевидение или театр в Москве вряд ли устроишься.
И жил-поживал Дрекслер в Махачкале, не высовывался.
Но молодуха всё пилила-пилила его, и, наконец, он двинул в Москву – сначала в отпуск: разведать, посмотреть, поговорить кое с кем.
В Москве было жарко, вонюче от смога, и как-то страшно трудно. А наслушавшись жалоб своих коллег, ставших после Махачкалы москвичами, совсем загрустил. И вернулся домой с облегчением: тускло ему показалось в Москве без моря, без гор, без юга. Да и той искренности, простоты общения, к которым он уж привык, не было. А тут ещё появилась надежда на получение жилплощади! И мысли о переезде ушли, отступили.
Зарегистрировав, наконец, свой брак, они, действительно, получили двухкомнатную квартиру – это было как чудо, ведь очередь на жильё многочисленная!
 Жена возобновила атаку: в Москву! В Москву!.. Дрекслер прозвал её «Три сестры», но, поддавшись нажиму, в свой очередной отпуск снова поехал в столицу. И снова безрезультатно. Для переезда нужна была бумага за подписью замминистра с гарантией того, что в случае его, Дрекслера, переезда в Москву, ему будет предоставлена работа режиссёра на телевидении. Только это давало право обмена квартиры своей на Москву, да и то в течение полугода.
Долго обдумывал Дрекслер, как добыть такую бумагу – пропуск на жизнь в столице. И в очередной приезд в Москву пошёл прямо в исполком Моссовета, взяв свидетельство о своей реабилитации с правом первичного поселения в любом городе СССР. Но тут закавыка вышла: первичка использована, он уж поселился в Махачкале.
Подсказали ему: меняться на ближнее Подмосковье, чтоб в пределах часа до Москвы добираться. Тогда могут взять на работу – по конкурсу.
Ему повезло: обменял свою двухкомнатную в Махачкале на «однушку» в Подольске. И взяли его на Центральное телевидение режиссёром.
Здесь было совсем не как в Махачкале. Модные дамы подолгу курили, щеголяя замшевыми сапогами, обсуждая фестивальные фильмы. Передачи делали «негры», а «белые люди» с апломбом рассуждали: «Нет, телевидение не управляемо!»
Подолгу бродил Дрекслер останкинскими коридорами, осваиваясь, привыкая, думая: «Так вот где это пойло готовится!..» Чем-то здесь было неуловимо похоже на лагерь.
В провинции на телевидение шли лучшие; местные власти, лишённые столичных амбиций и хорошо знавшие жизнь населения, требовали работы интересной и честной, сами всячески способствуя этому.
Здесь же на телевидение шли те, кто не смог работать в кино или театре, не попал туда. ЦК партии был совсем рядом и жёстко определял, что и как говорить. Кого можно пускать на экран, кого нет. Кто угоден, кто не угоден. «А кто он такой?» – чаще всего звучало в Главных редакциях. Всем нужна была «отмазка», «подпорка» – бумага о том, что не верблюд. Пробиться через этот частокол воспрещений было невероятно тяжко. Поэтому и крутилась всё время одна и та же обойма: лиц, фильмов, спектаклей.
Дрекслер быстро понял этот расклад. И в меру своих сил и возможностей пытался противостоять этому: вытащить человека поинтереснее, посвежее, актёра – не затасканного.
Это-то и не нравилось главным редакторам.
Однажды режиссёры сумели-таки убедить нового Председателя Гостелерадио, что редакторов слишком много, нагрузка у них ничтожная. Лучше уменьшить их количество вдвое – это было бы безболезненно для производства, – а оставшимся прибавить зарплату. Но в ЦК объяснили, что редакторы – это такая категория партийных работников, которую ни при каких обстоятельствах нельзя трогать. И чем их больше, тем лучше.
С грустью смотрел Дрекслер на ужимки власти.
В Махачкале думалось иногда, что вот в Москве!.. Но в первые же дни жизни здесь у него случились вдруг строчки:
И что здесь есть? Толпа газет,
Толпа в метро, да ругань в драке,
Да вечный бой из-за монет!
Всё остальное – враки!
Он сам подивился им. Но раз уж выскочили, значит, было и это.
В редакциях дружно гнали «середняк», и если кому-то удавалось вдруг сделать что-то неординарное, на него сразу косились и ставили палки в колёса.
Дрекслер попал на реформы. Производством на ЦТ теперь командовал некто Брук, в прошлом директор ленинградской комиссионки, а затем ассистент режиссёра на ленинградском TV. Заявки цехам отныне надо было сдавать хотя бы за три месяца до съёмки, с указанием всего необходимого, вплоть до гвоздей, коими прибиваются декорации. Как будто режиссёр знает, сколько гвоздей нужно! Помрежи и ассистенты мотались по цехам с утра до ночи: с Шаболовки в Останкино и обратно, а то и на склад декораций в Реутове. «Бегаю как сука по системе Брука!» – резюмировал Дрекслер.
Вскоре грянуло сокращение штатов, сразу на восемьсот человек. Дамы в замшевых сапогах устраивались куда-нибудь на хитрую «работу», где можно почти ничего не делать и получать хорошие деньги, а монтажницы, отдавшие всю жизнь телевидению и теперь вышвырнутые из него, выбрасывались с двенадцатого этажа Останкино или падали под поезд метро.
Дрекслера сокращение не коснулось. Он подивился этому и порадовался: всё-таки судьба к нему благосклонна. И, ободрённый этим, трудился с полной отдачей, тратя и тратя себя безоглядно.
С Дедуховым он сблизился неожиданно: тот был много старше него и ходил в «асах». После съёмки они вышли вместе, и Дрекслер вымолвил: «Слава Богу, рассказываем о музыкальных инструментах, а не об успехах соцсоревнования!»
Дедухов, коротко взглянув на него, ответил: «И ведь интересно! И полезно всем!»
– Да, – радостно отозвался Дрекслер, – вроде, и вправду хорошее дело делаем!
Пошли молча.
Потом Дедухов возобновил разговор: «Вы ведь из Махачкалы, кажется? Мне говорили…»
– Да, – согласился Дрекслер, – оттуда… Хотя вообще-то я из Перми!
– Во как? – удивился Дедухов. – А не знаете ли вы там в оперном Суховского?
– Да я давно оттуда, – смутился Дрекслер. – А здесь вот никак не привыкну. И то не так, и это не этак…
– Привыкните, – успокоил Дедухов. – Все мы ко всему привыкаем!
– И врать тоже? – вырвалось у Дрекслера затаённое, и он тут же пожалел об этом, потому что Дедухов, дрогнув щекою, замолчал вдруг.
– Извините, – снова смутился Дрекслер, – я хотел сказать…
– Я понял! – прервал его Дедухов. – Видите ли, телевидение – это такая штука, что без вранья тут не обойдёшься!
– Но почему же? – искренне изумился Дрекслер. – Казалось бы…
– Казалось бы! – вновь прервал его Дедухов. – Казалось бы… Но возьмите любую страну – разве есть где-нибудь полная правда? В кино ли, театре, газетах… Даже в цирке! –  усмехнулся он. – Знаете, полной правды о себе человечество просто не выдержит!
Сражённый его доводами, Дрекслер смолк. И звукорежиссёр попрощался: «Не переживайте! Смотрите на мир, как он есть!.. Будьте здоровы!..»
Слова Дедухова про неизбежную ложь произвели на Дрекслера сильнейшее впечатление. В электричке, по дороге домой, у него даже начало складываться:
Ах, дорогой, во лжи спасенье!
Какое ж надобно уменье,
Чтоб правдой злобу удержать!
Нет, без вранья не побеждать!
Но выходило похоже на кого-то вроде Марины Мнишек, и Дрекслер оставил стихи.
Потом, раз в месяц встречаясь с Дедуховым на цикловой передаче, они перешли на особый доверительный тон, с недомолвками и аллюзиями.
– Вы ведь одно время очень увлекались пионерской жизнью, насколько я знаю?
Дрекслер понял, спросил:  - Откуда?
– Да ваши, махачкалинские!
– А-а! – вздрогнул Дрекслер. – Знаете, в своё время почему-то решили, что я не люблю старшего пионервожатого!
– Хм!.. Его многие не любили!
– А как вам нынешний «пионерский совет»? – продолжил аллегорию Дрекслер.
– Как вам сказать? Не самый плохой вариант, хотя тупик неизбежен!
– И скоро?
– Стык веков, как всегда, стык веков!
– Нет, серьёзно? – изумился Дрекслер.
– А вспомните историю! Стык веков – это всегда смена вех!
И опять Дрекслер обдумывал ночами услышанное.
А утром спешил в электричке к урочному часу.
В последнее время он всё чаще выходил из себя, борясь с машиною производства, и сердце охватывало незнакомою болью, отдавая где-то в грудине.

В бутафорском цеху не сделали к сроку гигантские яблоки, груши, вишни – всё это нужно было Дрекслеру для записи концерта. Значит, срывались съёмки, надо было их сдвинуть, а получить павильон заново было невероятно трудно. Скандал в редакции, скандал в дирекции программ из-за отсутствия запланированного к эфиру. Он накричал на зав.цехом, тот схватился за сердце, вызвали «скорую» – инфаркт. В первый раз тогда мелькнуло у Дрекслера: «Надо заканчивать с этой сволочной работёнкой: либо сам окочуришься, либо кого-то на тот свет отправишь!..» Вспомнилась тихая, нормальная Махачкала, море, фрукты. Там отношения были другими, но и уровень продукции был иной. Здесь всё чаще требовали оптимизма, – так, чтоб заразил этот оптимизм зрителей. Всё чаще Дрекслер усмехался: «Поди туда – не знаю куда, принеси то – не знаю что!» Так вот и с него требовали: без хороших сценариев, без идей… Идея была одна: всё прекрасно, и лучше попросту не бывает!
– Понимаете, – внушал ему Дедухов, – реставрация капитализма у нас неизбежна. Ведь каждая революция заканчивается своей противоположностью.
– Но тогда этот маятник бесконечен? – возразил Дрекслер.
– Именно! – радостно согласился Дедухов. – И пока он движется, жизнь продолжается. В этой смене формаций и есть обновляемость жизни. Вплоть до катаклизма и новой цивилизации!
– В которой будет свой маятник? – съехидничал Дрекслер.
– Именно! – опять согласился Дедухов. – А вообще почаще вспоминайте старика Гёте:
«Суха, мой друг, теория везде,
а древо жизни пышно зеленеет!»

На другой день Дрекслеру опять надо было идти в бутафорский цех, самому проверить заказ. Он шёл пандусом, впереди него шагали два мужика – явно из службы режима, – оба в штатском, офицерской выправки. «Искусствоведы в штатском» – как их прозвали.  Он услышал разговор: «После Брежнева всё расползётся!»
«Вот как! – взволновался Дрекслер. – Значит, Союз наш на ладан дышит!.. Значит, Дедухов прав? Ай да тихоня! Надо будет ему рассказать, что услышал!»
Но уходя вечером с работы, Дрекслер наткнулся в проходной на объявление: «Умер Пётр Панфилович Дедухов… отдавший… память о тебе… Партком, профком.»
– О, Господи! – шибануло Дрекслера, – вчера ведь только!..
Потом выяснилось, что всё очень просто, а на ЦТ даже обычно: инфаркт.
Дрекслер был на похоронах, а потом часто вспоминал Дедухова и его пророчество о скорых переменах.
– И что, будет намного лучше? – спрашивал тогда Дрекслер.
«Лучше не будет, – отвечал Дедухов, – будет другое». И добавил: «Лучше было б, если соединить в одно сегодня и будущее. Но середина нам как раз и не ведома…»

Прошло полгода.
Дрекслер стоял в очереди за колбасой. Время от времени фасовщицы выбрасывали в лотки тридцать-сорок кусков, и тотчас десятки жадных рук, яростно сталкиваясь, расхватывали их, и снова приходилось ждать, ждать, ждать, покуда и самому не удавалось цапнуть, наконец, вожделенный кусок или два, чтобы везти потом это в постный Подольск.
А в давке матерно - колбасной электрички колёса отстукивали:
За поллитра, за хлеб, за молодку
Рвите глотку, друзья, рвёте глотку!
Но дома, когда жена была на работе, в благословенном одиночестве, всё отступало…
И снова стынь со всех сторон…
Балкон окутан белой шалью…
И манит в дом, и клонит в сон…
Всё кажется туманной далью.

Уютно и тепло, в дому покой и тишь,
Нет места ни стыду, ни укоризне,
И только воробьи, срываясь с крыш,
Напоминают о борьбе и жизни…

Минует вечер, а заутра вновь
Встань и крутись до поздней ночки,
Покуда сердце гонит кровь,
Покуда не дошел до точки!..
Зима!.. А на деревьях – почки!

Жена, найдя это, осмеяла его: «Долго стишки кропать будешь? Лучше бы денег приносил больше! Саньке посылку отправить надо».
Пасынок служил срочную в армии. Дрекслер звал его иногда Сан Санычем, и денег на посылку добыл: ночью разгружал вагоны на станции. А потом остро болело сердце.
Всё чаще он думал о матери. Разыскать её не удалось, видно, сгибла где-то в просторах Сибири.  И всё чаще являлась к нему быстрая Кама и милая холодная Пермь.  И суетная круговерть нынешнего сразу становилась глупой, ненужной.
Он сцепился с инженером видеозаписи. Та стала указывать ему, что и как делать. Дрекслер взбесился, кричал: «Ваше дело качество картинки и звука и не лезьте в творчество!» Технари огребали немалые деньги, получая их от редакций за эксплуатацию телесистемы; «творцы», коих фактически обирали, жили куда скромнее, и это усугубляло реакцию на хамство.
И опять подумалось Дрекслеру: «Надо уходить с этой злой работёнки: друг от друга всё требуем, кишки мотаем, друг друга в гроб вгоним!»
Вспомнилась панихида по Вадиму Синявскому. Сын того работал на радио, а то б и не узнали о кончине: дома, один, тихо, от рака горла. А ведь вся страна знала, любила!.. Ну и что? Во имя чего гробиться? Хотя б деньги были приличные, а то так…
«Работаем на износ!» – откровенничали между собой режиссёры.
Дрекслер и сам видел, как ЦТ – этот концерн по производству «духовных» консервов, этот Молох безжалостно изжёвывает людей и выплёвывает потом за ненадобностью. Некрологи появлялись почти ежедневно.
– Как живёшь? – спрашивали друг у друга сотрудники на бегу.
– Как в тюрьме: от передачи до передачи! – и бодренько топали дальше.
А в новый крематорий отвозили бывших коллег по Шоссе энтузиастов.

Редакционные «летучки» становились всё омерзительнее. Молодые хищники – завистливо-бездарные ассистенты, лентяи-помрежи – стали задавать тон обсуждению, а новый главный редактор слушала их с умным видом, потакая посредственностям.
И от этого тоже болело сердце.
Врач сказал ему однажды: «Хотите прожить без инфаркта – уйдите с телевиденья. Этой мясорубки вам просто не выдержать!»
Но куда?
А на собраниях вдалбливали : «Вы бойцы идеологического фронта! Вы бойцы идеологического фронта!»
«Хорош из меня боец! – думал Дрекслер. – После лагерной жизни».
«Вы член ДОСААФ!» «Вы член «Спартака!» – и брали членские взносы.
«Ну, ладно, – смеялся Дрекслер, – я член, а Танечка тоже?»
Была у него в редакции родственная душа – Таня Кулагина. Тоже лагерница. Надежда МХАТа, его звезда восходящая, она позволила себе ответить взаимностью на любовь посла США! Посол остался в Москве, а она оказалась в Норильске.
Однажды Дрекслер танцевал с ней на редакционной вечеринке, и после, дома, явилось ему:
И в зимней тягостной ночи,
Среди моих житейских штолен,
Мне светят глаз твоих лучи –
И этим жив, и этим болен.
Но это было скорее о Прекрасной Даме, нежели о Татьяне. Когда она однажды в подпитии шепнула ему: «С вами хоть на край света!», он вспомнил вдруг лагерь, и понял, что на край света ему вовсе не хочется.
Иногда он сбегал на ВДНХ с Кирой – китаянкой, прозванной  в редакции Чан Кай  Ши. Она ужасно картавила и, слушая её, он забавлялся: закроешь глаза – еврейка, откроешь – китаянка… Она читала ему Ахматову и Мандельштама, он ей Цветаеву и Заболоцкого… Кира и подсказала ему: «А вы пишите, вам будет легче».
И он стал писать в стол рассказы, потом подобрался к повести, и пока писал её, больно звучали в душе высокие тенора о не забытом и не прощённом: о лагере.

Арестовали его в тридцать седьмом.
Он учился в Перми в двух техникумах одновременно: фельдшерском и театральном. Был в гостях у сокурсника-медика. Кто-то рассказал анекдот о Сталине, и в пять утра Дрекслера взяли за недоносительство.
И семнадцати лет от роду, не изведав толком ничего в жизни, он оказался в неволе.
Там его долго уговаривали признать вину свою: участие в заговоре против партии, государства и лично товарища Сталина; бивали за несговорчивость. Следователь, ведущий допрос, посоветовал: «Парень, ты только увеличиваешь срок себе! Будем тебя таскать, пока не сознаешься. А ведь десять лет отсидеть всё равно придётся. И то, что сейчас, предварительное, тебе в срок не зачтётся! Так что лучше подписывай, признавайся: скорей срок мотать начнёшь, – скорей на свободу выйдешь!»
И подписал Дрекслер.  И получил десять лет без права переписки за деятельность, которой никогда не было.
В лагере он пилил дрова с профессорами ленинградской консерватории и ленинградской обсерватории. Все где-то анекдот слышали, может, провокатор какой всем и рассказывал!
Кормили их плохо, баландой. Зэки мёрли, как мухи, и вскоре рослый и сильный Дрекслер свалился без памяти, не дойдя до барака. Медгруппа стала его поднимать, чтобы кинуть в труповозку, но он зашевелился. Тогда женщина-врач привела его в чувство нашатырём и спросила: «Что ты умеешь делать? Профессия есть?»
– Артист! – прошептал Дрекслер.
– Этого добра нам не нужно! – резко сказала женщина и скомандовала: «К мертвякам его!»
– И фельдшер! – успел прошептать Дрекслер.
– Что? – переспросила женщина. – Говори громче!
И Дрекслер «крикнул» ей шепотом: «Фельдшер!..»
– Фельдшер? Это другое дело! Мне в команду сгодится! Отнесите его в медпункт! Дайте каши!» – И закурив, усмехнулась: – «Счастливчик!»
Так впервые за время лагерной жизни Дрекслер вместо болтушки с мукой поел каши пшеничной.
Провидение пожалело невинного: трижды в день у него была каша, кусок хлеба и чай.
Это не освободило его от лесоповала, но числился он теперь при лазарете.
– Саша, а родные у тебя есть? – спросила его врач однажды.
– Мать была!
– Тоже немка?
– Да, немка! С Поволжья!
– Ну, значит, где-нибудь рядом теперь обретается. Всех немцев в Сибирь сослали! Война ведь!

О войне узнали с тревогой и с полной уверенностью в скорой нашей победе. Только вот каши стали давать поменьше и хлебную пайку урезали.
Саша Дрекслер просился на фронт, но ему сказали: врагам народа там делать нечего.
После победы пайку прибавили, каша стала вкуснее.
А всех так и кормили баландой.
Как-то довелось Саше забирать мертвяков из обычно запертого помещения. Там-то и увидел он страшное в простоте своей сооружение: к толстой доске привязан матрас, к матрасу человек, доска верёвками через блоки поднимается к потолку и потом с высоты летит вниз. Внутренности отбиваются напрочь, а синяков на поверхности никаких, – значит, не били, сам сознался во всём. Добровольно. «Хорошо, что я подписал!» – подумал Саша.
«Эх, дожить бы до окончания срока, до освобождения!» Казалось, никогда этот день не наступит, но и он пришёл!
Погрузили зэков, отмотавших своё, в теплушки, и потянулся состав в Москву. «Свобода! – кричало, стучало, пело. – Свобода!» Саша чуть не сошёл с ума в нетерпении: скорей бы. Скорей бы счастье!..
Привезли на Ярославский вокзал. Перегнали всех на Казанский. Там, в помещении длинном, усадили в ряд и велели по очереди заходить в кабинет.
Когда зашёл Саша, НКВД-шный полковник за столом посмотрел на него и сказал тихо: «Вот тебе твои документы и быстро чеши обратно, исчезни!»
Саша не понял и спросил: «Куда исчезнуть?»
– Быстро, дурак, без вопросов! – прошипел полковник. – Спрячься куда-нибудь и беги!
В это время вошёл майор – из двери, которую Саша ранее не заметил. Полковник изменился в лице и, подавая документы, сказал подобострастно: «Вот ещё!» и майор, видимо, «особист», распорядился: «Туда же!» И указал на дверь, из которой только что вышел.
Дверь вывела Сашу в коридор, где стояли длинной шеренгой все те, кто уже прошёл через комнату.
Тут же всех повели опять на Ярославский вокзал, загрузили в те же теплушки, которые их привезли сюда, и отправили назад, без суда и следствия – ещё на десять лет!.. Долго потом плакал ночами напролёт Саша Дрекслер. Долго выли в голос ни в чём не повинные люди. У всех – одна Голгофа!.. И кляли власть! И материли гадов и палачей!.. И даже охрана запрещала этот мат – сочувственно!
За лагерными стенами
На воле жизнь в цвету!
Так будем же примерными
В работе и в быту!

Дадим наркому Берия
Мы слово: путь найдя,
Вернуть себе доверие
Народа и вождя!
– пели зэки в Краслаге близ Канска, идя на лесоповал.

Вскоре в лагере появился ещё один зэк – знаменитый режиссёр Радлов, – тот самый, который поставил в тылу у немцев «Фронт» Корнейчука как яро антисоветский спектакль.
Радлову велели создать в лагере театр. И Дрекслер стал в нём актёром. Здесь, в театре, и обронил охранник однажды: «Ус хвост отбросил!»
Впервые после насильственного возвращения в Краслаг ночью никто не плакал.
Все ждали.
Вскоре тем, кто загремел на второй срок, разрешили поселение за стенами лагеря – в слободе лесорубов. И стали они как бы вольнонаёмными: зэками, но с зарплатой.
И Саша Дрекслер снял комнату у вдовы, привязался к её мальчишке и вроде как подженился на ней, впервые в жизни познав женскую ласку и обогревшись семейным уютом. Жизнь стала мягче, добрее, и когда второй срок закончился, ему совсем не хотелось никаких изменений. Но его молодухе опостылела жизнь в посёлке, и Дрекслер, ознакомившись напоследок со своим делом, прочтя на нём резолюцию Кагановича: «Сука. Расстрелять» и поразившись тому, что остался живым, уехал поскорее в Асбест: на разведку, попытать счастья. Устроился там руководителем драмкружка во Дворце культуры. Платили сносно, и, самое главное, Александр Эдуардович жил в заводской гостинице за казённый счёт. Так что можно было немного выкроить для семьи.
Однажды он стал звонить из гостиницы на работу. В трубке раздалось мужское «Алло!» Дрекслер спросил: «Это Дворец Культуры?»
– Нет! – резко ответил мужчина.
Извинившись, Дрекслер нажал на рычаг и набрал номер ещё раз. И опять тот же мужчина: «Алло!» На всякий случай Дрекслер поинтересовался: «Это Дворец Культуры?» И услышал ответ: «Нет, чёрт возьми!»
Дрекслер в третий раз набрал номер Дворца  и опять нарвался на того же мужчину. Не удержавшись, полюбопытствовал: «Простите, а кто это?»
– Каганович! – рявкнула трубка, и Дрекслер в ужасе уронил её… Всё в нём дрожало…
Опальный Каганович был к тому времени директором комбината «Асбест», и жил в номере прямо над Дрекслером.
Повесть шла трудно: страшно было заново проживать лагерь и двадцать загубленных лет – цвет жизни.

Однажды к нему подошёл парторг редакции, средних лет, неглупый. Предложил неожиданно: «Александр Эдуардович, а почему бы вам не вступить в партию?»
– Мне?! – поразился Дрекслер.
– Да, вам. Я знаю вашу историю. Печально, конечно. Но знаете, почему я сам вступил в партию?
Дрекслер молчал, слушал.
– Я вступил в партию тридцати лет, хотя раньше мне постоянно предлагали это. Меня убедила бывшая лагерница. Сказала: «Как вам не стыдно: молодой, порядочный  и не в партии! А всякая шушера, ни во что на свете не верящая, лезет в партию. Так ведь партия переродится!»
– Почему же не идут порядочные? – возразил Дрекслер.
– Вот вы – почему не идёте? – в свою очередь возразил парторг.
– Да как вам сказать?.. Не верю!
– Кому не верите?
– В партию не верю! И в идею не верю!
Парторг изменился в лице, помолчал. Потом сказал: - Знаете, скоро будет открытое партийное собрание. Приходите.
Ночью Дрекслер ворочался с боку на бок, всё не давало покоя: «А прав ли я? А прав ли он?.. А Союз?.. Такой конгломерат народов удержать без монстров – КПСС и КГБ?» Мысли вновь побежали по кругу. И не было в этом круге ни одной остановки с надписью «Дрекслер», – всё только «Страна» и «Народ».
К утру угомонился: «Куда? Зачем? Если реставрация неизбежна?!»
Но на собрание всё же пошёл. Заинтриговало объявление: «Персональное дело Ольги Кипаровой». Дрекслер знал Олю как порядочного и спокойного человека, ещё в Махачкале с ней работал. Какое же персональное дело? Выяснилось, что кто-то отпечатал анонимку на пишущей машинке; редакционные машинки проверили – шрифт иной. И тогда почему-то решили, что это Кипарова. Бледная Ольга с багровыми пятнами на лице гневно отрицала это. Но кадровик и парторг упорно вешали это на Ольгу.
Анонимку прочли, она довольно точно отражала положение дел в редакции, и Дрекслер сообразил, кто её автор: недавно уволившаяся Рая Барова. Дрекслер выступил, как мог отстаивал Олю, но выдавать Барову не хотелось, и он не нашёл решительных аргументов в защиту Ольги. А главный редактор, против которой и была направлена анонимка, притворно расплакалась, и парторг с кадровиком утешали её, хотя, конечно же, видели её симуляцию. Все знали, что главшу выдвинули и поддерживают верхи – самые-самые, и дружно вякали в её пользу.
Дрекслеру стало противно, он поморщился, и парторг, заметив это, спросил в упор: «Надеюсь, вы с нами?» Дрекслер нехотя покивал согласно, но в душе ёкнуло: «Фу, как тускло!»
И потом его долго не покидало ощущение гадкого от этой «клоунады» и от себя лично. И всё думалось: «Какие же все мы!..» И жало сердце, отдавая в грудину.
Несколько дней спустя он вышел из Колонного зала после видеозаписи очередного бодренького концерта, и  прочитав табличку на углу здания, возмутился вслух: «Как могут эти временщики называть Охотный ряд проспектом Маркса?!» От него шарахнулись, подозрительно покосившись, прохожие.
И тут же вспыхнули, высветились сами собою строки:
Все мы ущербные, жизнью побитые,
Глупостью, подлостью все перевитые,
Рано уставшие, счастья не знавшие,
Искренность в собственном сердце поправшие!
Он даже остановился от волнения. И больно вдруг ударило в сердце, всё поплыло, и он упал навзничь. Увидел над собою лагерное небо с колючей проволокой… И провалился в небытие.                2008 год


Рецензии