В дальнем углу Франции
Сборник публикует его составитель Ю. В. Мещаненко*
………………………………………………………………………………………
ВЕСТНИК ЕВРОПЫ
Журнал науки – политики– литературы
Основанный М. М. Стасюлевичем в 1866 году
И Ю Н Ь
Петербург
1915
Страниц всего: 492
А. Дивильковский
В ДАЛЬНЕМ УГЛУ ФРАНЦИИ
(Впечатления Верхней Савойи)
291
Прошлым летом, в самых последних числах июля (по новому стилю) мне понадобилось зайти зачем-то к моим деревенским соседям-савойярам.
К моему удивлению, хозяйка, мадам Бриссо, сидя на каменных ступеньках своей высокой входной лестницы, громко голосила: «убьют, убьют всех троих моих мальчиков! Горе-горе…»
Две крошки-девочки стояли тут же и, испуганно глядя на мать, принимались временами вторить ей своим плачем – хоть ничего и не понимали.
292
– Что с вами, patronne? – спросил я, озадаченный.
Плачущая мать взглянула на меня огромными, трагическими глазами и, прервав свои вопли, почти обыденным тоном объяснила, что из города принесли известие о мобилизации на завтра. Я не читал этого во вчерашней газете и принялся утешать соседку, уверяя, что всё это – лишь слухи, что войны не будет, и даже в самом деле объявленная мобилизация ещё ничего не означала бы: война, как угроза смерти для всей Европы, в наши дни невероятна, немыслима.
Как и многие, как миллионы, я твёрдо верил тогда – за два дня до всемирной войны! – в немыслимость её. Не потому, чтобы для меня несокрушимой гарантией была великолепная система вооружённого мира, дающая, якобы, в результате устойчивое равновесие между ощетимившимися друг на друга, ревниво стерегущими друг друга великанами-государствами; нет, скорее – вопреки этой призрачной гарантии. Стараясь добросовестно отдать себе отчёт в истинных, глубинных условиях современной жизни, условиях, создающих погоду и вёдро в наши дни, я ясно читал – мне так казалось! – в книге бытия, в живых, ежедневных чертах близко наблюдаемого мною европейского «сегодня», – до чего всякий шаг вооружённого столкновения вязнул бы, тормозился бы в густом сплетении насущных взаимных интересов между «врагами». Не могут люди согласиться на обрыв этого, колоссально-разросшегося, хозяйственно-культурного переплетения.
Так хитро я умствовал и так наивно утешал крик вещего материнского сердца. В умствованиях моих я не считаю нужным даже и каяться – до такой степени заблуждение распространилось среди множества, подобных мне любителей мирной и, – что ни говорите, – величавой в своём поступательном ходе человеческой культуры XX века. До такой степени привыкли мы все верить в могущество прогресса и разума, отмахиваясь с некоторым пренебрежением от оглушающего звона железных молотов на заводах Круппа, Крезо, Армстронга, молотов, кующих всё прогрессирующий ужас и смерть.
Что касается моих неудачных утешений, то, должен признаться, савойярка-мать отнеслась к ним решительно-скептически. Она говорила со мной о текущем деле, которое меня к ней привело, она вежливо слушала мои доводы против возможности мирового пожара, но глядела при этом упорными, безнадёжными, как грозовая туча, глазами. А когда, кончив дело, я расстался с нею, я видел, она поднялась по своей каменной лестнице дальше своего дома, по крутому подъёму и, ломая руки, пошла в гору по
293
дороге, мимо домов соседей, с тем же ровным и надрывающим душу воплем: – Убьют, убьют моих детей! Горе!
И крошки-девочки бежали, плача, за непонятно-страшной их матерью.
Дня через два я узнал, как права была она со своим инстинктом сердца, как ошибались мы с нашими попытками исторических взвешиваний и предвидений. Её два старших сына – один в это время был в Дижоне, на службе, другой, тоже солдат, дома, в обычном здесь летнем отпуске, – пошли прямо в огонь; младшему, парню на призыве, вышел приказ ждать сигнала к отправлению в Лион, для ускоренного рекрутского набора. И потянулись мимо нас по высокому, двухэтажному мосту через горную речку (мосту, построенному, между прочим, ангелом войны Наполеоном) ежедневные процессии туда, далеко к фронту войны, где уже надвигались роковыми, необозримыми колоннами германцы. Неслись по нашему мосту телеги, нагружённые запасными, бодрыми молодцами, которые размахивали национальным флагом и, завидев с моста нас, «союзников», кричали нам:
– Vive la Russie!
Шли вереницы коней, потом стада быков и коров – тоже туда, в армию, для её обслуживания и прокормления. Потом потянулись обозы с сеном, овощами и прочей «реквизицией». И в четыре дня вся местность кругом так заметно очистилась от всего мужского населения, по крайней мере в рабочем возрасте, что мне, хотя и «навсегда освобождённому» от воинской повинности, жутко и совестно бывало ходить среди этой пустоты и тишины. Матери, жёны в эти дни, однако, уже притихли под огромным общим гнётом, и вместо воплей теперь слышалось всюду, как отголосок всей Франции:
– Il faut les corriger… (надо их наказать… – имеется в виду немцев)
В деревне, после первого ошеломления, разлилось волной новое настроение, настроение необходимости жертвы, самопожертвования, какого ещё никогда не требовала от отдельных людей богиня-Республика в трёхцветном шарфе и фригийском колпаке. И мне, право, удивительно было смотреть на этих, в большинстве невзрачных савойяров под властью такого настроения. Не говоря о том, что Франция числится их отечеством всего лишь несколько десятков лет, так что эта ассимиляция чувств – в противоположность, например, Эльзас-Лотарингии – факт, сам по
294
себе крайне любопытный. Но, помимо того, савойяр представлялся мне по личному и довольно продолжительному с ним знакомству человеком порядочно-таки эгоистичным и едва ли слишком податливым на социальные мотивы, в частности, на мотивы патриотические. От влияния ли природы своей – своих неприютных, хотя и живописных ледниковых гор, своих холодных и малоплодородных долин, от действия ли тяжёлых исторических обстоятельств, беспросветного гнёта жестоких, как нигде, баронов и мрачной савойской династии, – но только савойяр и душевно кажется таким же выродившимся, как сплошь и рядом все признаки вырождения носит его тело. Известно крайнее распространение в Савойе различных физических уродств, связанных с недоразвитостью костного скелета: нет здесь почти ни одной семьи, где бы наш взгляд не наталкивался на горбатого, хромого на обе ноги, карлика, идиота с безобразно огромным черепом. И, сдаётся нам, что чуть ли не все здесь в большей или меньшей степени отмечены также печатью морального вырождения.
Жадность, зависть съедают нутро типичного савойяра. Мрачная жадность, простирающая свои алчные щупальцы не только на всякого чужака, случайно подвернувшегося савойяру, но и на своих, на близких. Мне немало привелось наблюдать домашние отношения крестьян в разных концах Горной Савойи. Они без всякого преувеличения бывают ужасны; в особенности обостряются они крайней земельной чересполосицей, какую оставила в наследство современному савойяру его чёрная история. Чересполосица захватывает не только мелко-дробные здешние участки земли, но и усадьбы. Сплошь и рядом под одной кровлей ютятся три-четыре семейных квартиры, принадлежащих братьям, кузенам и т. д., причём через двор соседа надо проходить к колодцу, к хлеву, к огороду: всё источники беспрерывной и беспощадной войны. Ненависть, взаимная брань, мордобой, гнусные подвохи (например, заражение соседского водопоя кошачьим либо куриным трупом) – вот ежедневная картина родственных отношений. Я видел семидесятилетнюю, одинокую старуху, про которую говорили, что в своё время она из злобы на мужа подожгла собственную избу, откуда едва спасли её обожжённого супруга и детей. Взгляд её, когда-то красивых глаз, был остр, как нож, и крючковатая правая рука так прыгала от нервной дрожи, что старуха должна была придерживать её левой рукой. Не могу, к сожалению, в более мягких чертах изобразить человеческий облик и моих теперешних деревенских соседей.
295
Та мать, что так трогательно оплакивала заранее «своих мальчиков», не составляет в обыденной жизни значительного исключения из общего правила. Мадам Бриссо держит у нашего наполеоновского моста корчму (кафе) для многочисленных проезжающих савойяров – занятие, само по себе, едва ли соответствующее развитию альтруистических чувств. Но и как крестьяне, как фермеры господа Бриссо, подобно всей деревне, носят жёсткую печать в своей внешности, в своих отношениях к братьям-людям: совсем похожи на холодную и скудную почву их огородов и нив по склонам долины, почву, ещё вдобавок битком набитую каменной галькой да булыжником… Ну что же? Всё это не мешает матери оставаться матерью и прозорливее нашего гордого разума предчувствовать беду для своих детей, беду – в данном случае – для всех матерей её страны, да чуть ли не для матерей всей земли.
Да, некрасивы савойяры с виду, не очень привлекательны и по внутренним своим качествам. А вот, вопреки заповедям, так сказать, шкурного эгоизма, сосредоточились, как бы по общему решению на одной формуле жертвы для «всех», жертвы для общества.
И удивительнее всего для наблюдателя, с какой простотой и спокойствием происходит такой неожиданный, казалась бы, перелом в привычном поведении! Будто и в самом деле эти неприглядные савойские сурки1) никогда не переставали быть самыми горячими приверженцами борьбы за «общее благо».
Скажут мне, что патриотизм закоренелого савойского собственника-крестьянина есть, в конце концов, не что иное, как лишь более широкая «трёхцветная» разновидность его привычного эгоизма. Надвинувшаяся опасность со стороны могущественного врага, Германии, непосредственно грозит самим корням существования савойяра, всей хозяйственно-политической обстановке его скопидомской жизни. Поэтому вполне естественно, если савойский эгоизм, под дамокловым мечом немецкого господства и всем ведомой немецкой бесцеремонности, воодушевляется до видимого гражданского подвига, до борьбы не на живот, а на смерть за свободу… своего мелкого хищничества…
Есть часть своей, бесспорной правды в этом возражении; но, из-за самой бесспорной, жёсткой правды мы не должны прене-
1) Ручной сурок до сих пор считается едва ли не необходимой принадлежностью каждого савойяра; в действительности сурки в здешних горах почти повывелись и савойских мальчуганов с сурками не встретишь почти нигде.
296
брегать и иной, тоже бесспорно-правильной стороной дела. Мы не должны забывать, чем люди соглашаются безропотно жертвовать, так сказать обще-эгоистическому делу. В самом деле, ведь савойская семья не только рискует здесь смертью одного-двух-трёх сыновей – в видах тем большего утверждения благополучия оставшихся членов семьи, благополучия, которое даже самим бедственным фактом войны даётся в особенности крестьянину, как поставщику всякого провианта. Что сыновья? Горько, конечно, матери соглашаться на гибель своего «чрева», в особенности на гибель любимого чада, какое бывает, конечно, и у савойярки, как у венгерки либо турчанки. Но, в конце концов, материнская производительность, принципиально говоря, неистощимая, может восполнить более или менее горестную убыль в семье, и семья, как ячейка, как фокус эгоизма, этой, пусть и суровой, ценой купит себе вновь домашнее благоденствие в будущем. А не то выгода победы над иноземцем будет учтена самими отцом с матерью, или, наконец, наоборот, – учтена детьми ушедшего на войну отца по достижении ими возраста и т. д.
Но ведь дело в том, что вовсе не так просто решается задача о савойском эгоизме, осложнённом обще-французской жертвой за отечество. Ведь именно в том-то и состоит новое и не свойственное обычному эгоизму условие задачи, что семья, этот расчётливый эгоист, бросает на весы судьбы всю себя без расчёта, все головы своих больших и малых членов, всё будущее каждого из них, и всех в совокупности. И чем больше месяцев длится эта чудовищная , вселенская война, тем больше наблюдаем мы вокруг себя, что Горная Савойя готова, кажется, истощить всю себя, поставить крест не всём своём будущем, только бы отдаться неудержимому порыву жертвы.
Далека враждебная Германия от здешних мирных гор, а между тем всю осень, всю зиму видно было, как издали тянет она весь лучший сок, всю кровь из жил Савойи. Мне, несмотря на войну и пограничные стеснения, в продолжение этих «военных» месяцев приходилось часто циркулировать между Савойей и Швейцарией, и в каждую поездку я встречал в Савойе новые и новые доказательства медленного изнурения. Началось дело именно с упомянутых пограничных стеснений. Надо сказать, что Горная Савойя в пограничном отношении подлежит совершенно особым, исторически сложившимся условиям. Сто лет ещё назад, на Венском конгрессе женевскому патриоту Пикте де Рошемону, совместно с известным эллинофилом Эйнаром, удалось добиться установления торговой «нейтральной зоны» в той части Савойи, которая
297
прилегает к Женевскому кантону. Зона эта – шириной километров в двадцать, и внутри неё обмен товаров со Швейцарией происходит в нормальное время почти вполне свободно, при минимальных таможенных формальностях. Экономическим основанием к этому служит то обстоятельство, что, в сущности, «зона» составляет с Женевой одно неразрывное хозяйственное целое: Женева живёт сельскими продуктами «зоны», «зона» живёт индустриальными произведениями и товарами Женевы.
И вдруг, по случаю войны с далёкой германской империей живая швейцарско-савойская связь круто обрывается, в частности, благодаря последовавшему в дни мобилизации запрещению вывоза жизненных продуктов из Франции, а также множества всяких продуктов из Швейцарии (запрещения эти частью сохранились и в сию минуту). Раздаются вопли голодающего женевского потребителя, стоны горного савойяра, оставшегося без сбыта и без разных покупных припасов: керосина, сахара, даже риса и макарон. Самый главный продукт Савойи – молоко и молочные скопы страдают всего чувствительнее. Деревенские fruitieres1) особо в первое время войны совсем запустели. Правда, отчасти это произошло вследствие ухода из них всех рабочих, как людей «военного возраста»; но затем быстро сыскались на их замену старики да подростки, деревенские пролетарии, и производство могло бы продолжаться всё же более или менее беспрепятственно: ведь количество готовых ртов в Женеве осталось приблизительно то же, что и до войны.
Но с fruitieres происходило нечто вроде перемежающейся лихорадки: то полная остановка производства, то – смотришь – fruitieres принимаются усиленно, даже напряжённо денно-нощно кипятить, мешать, вертеть, стучать маслобойками – и вывозить потом груды продуктов.
Дело в том, что, как это ни странно, пароксизмы их работы оказываются в ближайшей зависимости от пароксизмов кровавой горячки там, за Парижем и Верденом, в зависимости от того – душит ли за горло прекрасную Францию в данный момент тяжеловесная и хваткая немецкая длань, или длань эта слабеет, и, в свою очередь, мускулистая красавица в красном колпаке из последних сил выталкивает непрошенного иноземца-душителя. Странно это, но это так. И происходит дело следующим порядком.
1) Это по-савойски значит не знаю почему, просто – «центральная молочная», куда вся деревня сносит молоко, и где оно превращается в сыр и масло; fruitiere почти всегда соединена со свиным заводом.
298
В мрачные моменты прилива тевтонской волны – волна трепетной нервной тревоги захватывает Савойю (как и всю Францию). Призрак Вильгельма с усами торчком и с налитыми кровью глазами, огромный призрак, кажется ступает уже тяжёлым сапогом на савойские беловерхие горы – на конус Моля, на зубцы и стремнины хребтов Репозуара и Вержисов. Всем, в том числе и местным властям, начинаю всюду являться страшные немцы и – немецкие шпионы. Слух пройдёт по всей Савойе о коварном немецком шпионе, заведывавшим электрической станцией в соседнем департаменте Эн, в городке Бельгард (на так называемом «провале Роны») – и сразу закрывается граница для пешего и конного, для велосипедов и автомобилей; не пускают живой души ни в Швейцарию, ни в «зону», ни обратно. Торговцы маслом, молоком, овощами уныло стоят вереницей перед пограничными баррикадами, перед непреклонными территориальными солдатами-стариками в красных штанах, с подстёгнутыми полами синих шинелей, с примкнутым штыком; а потом уныло плетутся назад по своим деревням – дожидаться целые дни, а то и недели, прекращения тревоги. Молоко – хоть не носи на fruitiere, хоть выливай его в канаву, либо пахтай масло домашним способом с перспективой опять-таки непродажи.
В Женеве – тоже смятение, цены сельских продуктов вдруг прыгают кверху, мелкие торговцы спешат, пользуясь случаем, лихорадочно наживаться, распоряжения местного кантонального правительства о максимальных ценах остаются мёртвой буквой… Словом, немецкая лихорадка.
До чего доходят подобные припадки, видно из следующего. Осенью возникла и быстро распространилась по всей Савойе легенда о таинственном зелёном автомобиле. Немецкие шпионы, – таков был слух, – утекают в зелёном автомобиле по направлению к Швейцарии, поэтому велено, мол, сторожить и ловить его по всем савойским дорогам. И вот на том двухэтажном, наполеоновском мосту, который упоминался уже выше, была установлена от имени местного мэра вооружённая стража из крестьян (опять-таки стариков, калек и ребят). Ночью стража перегораживала мост цепью с висячим фонарём, для собственного ободрения палила всю ночь из ружей и дедовских пистолетов, а всякого проходящего спрашивала строгим опросом: куда да откуда. В качестве местного жителя и сына «союзной нации», я пользовался, впрочем, доверием, стража препоручала мне даже наблюдать сбоку, из моего жилища за устоями моста – чтобы немцы
299
не взорвали. А однажды стоявший на карауле, почему-то в единственном числе, отставной и хромоногий marechal de logis (то есть кавалерийский сержант, а отнюдь не маршал), имея неотложную необходимость прохладиться в соседнем кафе, доверил мне на минуту свой ответственный пост у цепи и фонаря, со строгим наказом «держать крепко tous les boches» (boches – уничижительное слово для немцев). Но в моё «союзное» дежурство не случалось проезжать ни злому «бошу», ни даже доброму савойяру.
Одно время распространился совершенно уже нелепый, географически-немыслимый слух, будто полки Вильгельма наступают на нас со стороны… Шамони и Мон-Блана!
Савойя ужасается и жаждет невозможного, терпит медленное разорение и в то же время – мрачно и торжественно идёт и идёт на защиту против тех же «бошей». В мои зимние посещения Савойи каждый раз, встречая мадам Бриссо, я справлялся о судьбе её мальчиков. Один, артиллерист в Люневилле, как раз на той границе, которая разрезала 44 года назад живое тело Лотарингии, писал матери аккуратно каждую неделю – конечно, только казённые открытки с готовым печатным текстом и лишь за собственной подписью. Мать знала из открытки хотя бы одно: что сын ещё жив. Из газет же – «о, я читаю теперь всю газету подробно, каждый день!» – – из газет видно было, что Люневилль тем временем дважды перешёл из рук в руки: значит сын её был в самом пекле огня и смерти – хвалилась она. Миловал мальчика бог войны. Другой, старший сын был тоже на фронте, где-то в Аррассе или Ипре, тоже, значит, в черте смерти. Но того мать не так жалела, тот был женатый, давно жил отдельно – человек, так сказать на всём своём ответе. Жальче же всех ей было «маленького», который в Лионе, в рекрутском лагере ещё пока готовился на «поле чести».
– Он самый хозяйственный, самый к матери и сёстрам ласковый, – вздыхала мать, и безнадёжные глава смотрели на меня невыносимо-жалобно из провалившихся орбит. Война! – думалось мне под её взглядом: morituri te salutant*.
Тяжкий германский меч навис там, над бойцами. Плохо работается здесь оставшимся дома. Да и остались для работы наименее к ней пригодные. Вот мадам Бриссо жалуется мне, кроме судьбы «мальчиков», ещё и на то, что её муж, хоть ещё и не стар, – хвор и слаб, и ни за чем смотреть не может. Картофель на семена, отобранный ещё «маленьким» сыном, – мать с дочерью не доглядели, – он наполовину и подгнил в подвале. И все, и всё так-то. Виноградники к осени остались порядком
*morituri te salutant – умирая, они приветствуют вас (лат.)
300
запущены, убран виноград кое-как, вино и сидр из яблок частью прокисли, овощи в Женеву не пропускают.
Когда Женеве слишком уж чувствительно становилось лишение продуктов «зоны», она поднимала крик. Бернский союзный Совет делал экстренные представления французскому правительству, велись какие-то вялые переговоры на границе «зоны» между женевским военным комендантом и префектом Горной Савойи, причём выторговывались такие пункты: 5 или 10 килограмм масла, 5 или 10 дюжин яиц на одного торговца-савойяра может быть допущено через границу в Женеву.
Но так как все тем временем успели привыкнуть к германской опасности, отрезветь отделаться от призрака Вильгельма, шагающего с Мон-Блана по горам и долам, то, наконец, наступало более широкое разрешение: молоко, масло, овощи снова двигались по всем дорогам Савойи в Женеву, паспортные строгости облегчались. Fruitieres оживали, даже свиньи на них хрюкали веселее, и савойские коровы в своих неимоверно грязных, тёмных стойлах, и те, кажется, вздыхали свободней.
В результате этих конвульсий, терзающих повседневную жизнь страны, наезжий наблюдатель видит, до чего же всё дорого обходится народу добровольно взятая им на себя задача «administrer la correction» вторгнувшемуся врагу. Конечно, это отнюдь на не та «debacle», какая постигла французскую империю в 1870 году. Республика 1914-15 годов обнаружила неоспоримую силу своих демократических учреждений, показала на деле Германии её роковую ошибку, состоящую в излишнем презрении к французской расе. Нет, не в расе было дело в чёрную годину «debaclя», а напротив, в подавлении, в параличе героических расовых свойств француза хищнической рукой позорного режима 2-ой империи. И сейчас бранят многие республиканскую Марианну, и бранят, надо признаться, частенько не без основания: непригляден, в особенности, в глухой провинции, её бездушный бюрократизм и формализм, сопутствуемый в то же время замечательным пренебрежением на практике к самым «строжайшим предписаниям» власти, да и к своему закону; некрасиво и раболепство Марианны перед златым тельцом, перед всевластным финансовым капиталом; раболепство, так уже внедрившееся в самую душу республики, что и девиз её, красующийся, например, на праздничных мачтах 14 июля, в день взятия Бастилии, – инициалы Марианны «R. F.» в венке из дуба и лавра, многие читают, вместо Republique Francaise – «Rotschield-Freres».
Всё так. Но есть всё же и какая-то лучистая энергия в современных учреждениях Франции. Нельзя отрицать, что её животворящие лучи, как лучи солнца на молодые посевы, повлияли воспитательным образом на второе или третье уже поколение.
301
И суть этого воспитания состоит в сознании самоценности каждого гражданина, ещё правильнее сказать, в сознании зависимости судьбы каждого – от собственной его силы и воли. Государство для самого последнего, ограниченного горца-савойяра является не просто повелевающим владыкой, а ещё более – средством, орудием «моей», личной воли. Савойяры пошли теперь за Францию потому, что таково было их, савойяров, твёрдое, хоть и горькое решение, а не только потому, что Пуанкаре, Вивиани, Милльеран и префекты, и су-префекты приказали. Высокомерные германские Бернгарди, так усердно толкавшие самодура-Вильгельма к военной славе, напоролись, как на острый штык, на это гражданское самосознание савойяра, вообще француза наших дней. И в пыль рассыпались гордые словеса всевозможных нерманских «тайных советников» от науки, пустые фразы о «расовой тевтонской воинственности Нибелунгов» и о «вырождении физическом и психическом галло-латинян».
Но вернёмся снова в глубину савойских долин. Есть у меня там приятель, секретарь мэрии в одной из соседних коммун, он же – и учитель в местной школе для мальчиков, тогда, как с девочками занимается его жена. Всякий раз, как мне приходится с ним видаться, у нас сам собой заводится «союзный» разговор о текущих событиях. Секретарь – интеллигентный человек, и общинная библиотечка, пополненная, в особенности, его усилиями, далеко не походит по своему составу на наши злополучные «народные читальни» по специально-сортированным министерско-департаментским каталогам с прибавкой дополнительных инспекторских стараний. Здесь оказались, к моему удивлению, даже о России совсем недурные книги, как, например, рассказы и романы госпожи Гревиль («Искупление Савелия», «Лука Лукич», «Никанор», «Няня» и др.). Впрочем, «у нас сейчас не то в предмете»…
Секретарь – горячий патриот, конечно, не в смысле католическо-роялистского кликушества, имеющего всё же и сейчас здесь немалое распространение. Нет, секретарь – человек весьма свободных взглядов, сторонник светского образования, радикал в политике, даже с большим почтением относящийся к покойному вождю социализма Жоресу. Секретарь видит задачу войны выше, чем вообще савойская деревня: он желал бы «освободить» Францию, а с нею и всё человечество от немецкого «бронированного кулака». Поэтому он не за страх лишь, а за совесть рабо-
302
тал для мобилизации, так работал, что заметно похудел, побледнел от бессонных ночей.
Потом я видел его расцветшим после марнской победы. Потом, к весне, как-то съёжившимся, притихшим, грустным. Не то, чтобы он упал духом, нет, он всё так же оживлялся, поясняя мне на карте расположение армий и шансы в их столкновениях; с тем же увлечением говорил о русских генералах: Рузском, Брусилове, о возможном форсировании Дарданелл. Грустен он был, видя вблизи безмерную затрату сил своей земли И тем с большей энергией твердил мне: «мир нуждается в освобождении от н и х».
Замечательно, что я в то же время ни разу не слыхал из его уст тех ходячих, якобы патриотических словечек, какими парижские газеты крестят и честят сейчас неприятеля. Секретарь тут обнаруживал, как раз наоборот, удивительную для французов сдержанность. В его бледном, сосредоточенном лице я читал как бы текущие отчёты самочувствия Франции, Франции, сознающей свои силы, как и границы своих сил, Франции в особенности близкой к правлению, организаторской. И я мерил по нём не только страшное напряжение сил его отечества, но, и – по известному принципу Ньютона, как «противодействие» – тяжкое давление, испытываемое в свой черёд от Франции враждебным германским народом. И, чтобы там ни было, – трудненько и Германии выносить это чудовищное давление.
Не знаю, сохранились ли ещё сейчас (как это было в начале войны) в Германии, и в какой мере, столь безрассудные представители его господского, юнкерского класса, что всё ещё воображают одну лишь Германию носительницей культуры и прогресса, а всё остальное европейское человечество – полуживотной расой, обречённой самим Богом на съедение германскому сверхчеловеку. Но если, после довольно поучительных уроков войны в течение трёх четвертей года, такие жалкие политики всё ещё не умолкли, то надо думать, бледнолицые секретари – учителя французских общин своим соединённым, организованным отпором дадут им ещё не один наглядный урок.
Я не берусь, конечно, предсказывать, на чьей стороне окажется всё же, в конце концов, победа; военное счастье – вещь вообще едва-ли легко предвидимая… Могу лишь сказать, близко наблюдая самые корни французского народа, что трудность победы над ним наверняка превосходит все расчёты математически-точных голов германского генерального штаба. И, если бы наследникам хитроумного Мольтке всё же была суждена здесь конечная победа, то теперь уже можно с уверенностью полагать, что победа эта будет гораздо хуже Пирровой победы – Германия на ней сама, пожалуй, изойдёт кровью.
303
И не только таково моё впечатление от знакомства с организующей энергией савойских деревенских общин. То же скажу и относительно наблюдаемых мною рядовых людей. Мой сосед – старик, ферма которого скрыта от меня лишь кустарником да пригорочком, тоже поражает меня чем-то скрытым, сразу неуловимым, но крайне стойким и далеко ещё себя не исчерпавшим.
Национализм это? Нет, не национализм. Я ни разу не слышал от него дерулэдовских мотивов о «реванше» либо о «наследственном враге-немце». Долговязый, жилистый, едва-едва согбенный, семидесятилетний старик ничуть не пылает какой-либо ненавистью к немцам, как таковым. А между тем, он был солдатом, проделать против немцев всю кампанию 1870-71 годов. Что-то иной, совсем иное – вовсе не германофобство – поддерживает в нём эту светящуюся в старых глазах, улыбающуюся твёрдость.
– Ну, что, mon vieux*, как ваш сын? – спрашиваю его в последнее моё с ним свидание, этой уже весной.
– Ничего, сражается, – отвечал старый солдат. – Пишет: хорошо, говорит, себя чувствую, здорово немцам задаём.
Старикова единственного сына я хорошо помню: такой же высокий, как отец, но прямой, широкогрудый красавец с лихими усами. Шёл мобилизовываться – смеялся.
– Ну, а как вы думаете? Что из всего этого выйдет?
– Что выйдет, не знаю. А вот, если б я был помоложе, сам бы снова пошёл против немцев.
И улыбается старик своими лучистыми, серыми глазами, заставляя меня угадывать, какая же пружина тут действует.
Действующие пружины, очевидно, во Франции ли, в Германии ли, у савойяров ли, у саксонцев ли, – одни и те же, и они вполне определяются одним словом: воюющий народ... Как произошло такое ужасное историческое недоразумение, что народы, казалось бы, вовсе по существу не расположенные ненавидеть друг друга, бросились друг на друга с оружием в руках, или толкнуты были к этому, – это вопрос роковой, вопрос, быть может, самый кровный, самый для всех народов существенный на данном поворотном пункте истории всего человечества; но, в то же время, вопрос Сфинкса, приводящий людей к решениям, исключающим друг друга. Пожалуй, существуют уже и сейчас некоторые объективные данные, чтобы определённо и со значительной долей уверенности ответить на такой вопрос. Но по многим основаниям приходится от ответа воздержаться, раз он рискует не совсем сойтись с готовыми,
* mon vieux – мой старина (фр.)
304
носящимися в воздухе формулами, навеянными кровавым гипнотизмом.
Так или иначе, верно одно: народы решились ополчиться друг на друга, решились во взаимном истреблении идти на последние жертвы, истощить в порыве беспримерного самопожертвования последние силы. Стоишь перед этим колоссальным героическим подвигом наций в ужасе и недоумении и думаешь: чего, чего не совершила бы эта силушка народная будучи направлена на более культурные цели, более достойными для человека путями.
Но увы! Много ли значат наши бессильные, «сторонние» размышления? Народам, в силу каких-то непреодолимых, стихийных импульсов угодно расточать свою силу в катастрофическом столкновении – как бы для того, чтобы лишний раз доказать наивному нашему идеализму, что мы далеко ещё не живём в царстве разума, что мы ещё кругом – во власти слепых сил, во власти тютчевского «хаоса». Вот отчего – как ни суди, ни гадай, ни взвешивай все возможные перспективы и вероятности завтрашнего дня в истории народов, а верней твоих расчётов всё ещё – глядишь – и окажется простое, слепое, «хаотическое» предчувствие материнского сердца.
Весною я снова и чаще стал встречаться с моей соседкой г-жой Бриссо. На её лице – говорила ли она о войне или о совсем иных, обыденных вещах, даже смеялась ли она среди разговора, – застывала привычная мина, как бы трагическая маска, маска боязни и упрёка. Упрёка – кому?.. На стене её просторной кухни, – приёмной комнаты савойяра, – тоже висит карта, карта «мировой войны», и мать показывает мне на ней три пункта, где, судя по кратким письмам, находятся три её сына.
– А от среднего, от артиллериста-то у меня нет вестей вот уже два месяца, – сообщила она мне как-то беззвучно и в то же время с таким выражением лица: убьют, убьют «моих мальчиков»…
– Дело неладно! – подумалось и мне невольно, ибо мне было известно, что этот сын аккуратно писал ей раз в неделю. Но я, конечно, старался успокоить её соображениями о том, что война – мол – не мир, полевая почта – это вам не аккуратная, как часы, почта будней нашей жизни; погодите – мол – ещё несколько времени, а впрочем… справлялись ли вы в Международном бюро Красного Креста, что в Женеве? Может быть, сын ваш окажется в плену у немцев…
– Да ведь в Женеве требуется удостоверение от французских военных властей о том, что такой-то без вести пропал:
305
но мне такого удостоверения не шлют… О, мой бедный мальчик! И письма-то мои к нему ворочаются из армии с надписью «inconnu*».
Что поделаешь тут словами и утешениями? Я умолкаю и ухожу с камнем на сердце. На улице старшая дочка мадам Брюссо вступает со мной в беседу о брате. Она шёпотом сообщает мне, что получила, по секрету от матери, письмо из отряда, где служит брат. Пишет земляк-савойяр из их же общины, правда не артиллерист, а пехотинец: сам видел в сражении, как упал её брат, но не видел – что дальше; шли в атаку на немцев, потом немцы – в контратаку на них… По мнению девушки, брат наверняка убит. И она прибавляет, что вот в их маленькой общине (домов 20 в самой деревне Морра, да ферм 30 отдельно, разбросанных хуторами) уже насчитывается 13 человек убитых да 3 пропавших без вести.
Я и в других окрестных деревнях слышал подобные же траурные цифры. Ещё больше, коначно раненых, которые пишут на родину из госпиталей, из разных уголков Франции; есть и такие, которых прислали домой на окончательную поправку с довольно лёгкой, но затяжной раной: нога прострелена, грудь и желудок сильно контужены осколком немецкой гранаты. Иные, уже поправившись, отбыли снова туда, где как бы две живые, вдруг очеловечивавшиеся географические границы напирают друг на друга, стараясь не допустить до насильственного изменения рисунка карты.
Я лично встречал и таких, которые дважды излечивались от ран и шли снова, в третий раз, на границу. В них не видно было большой «воинственности» в смысле любви к так называемому «кровавому пиру»; скорее напротив – в особенности, что касается необходимости идти в штыковую атаку на живых людей, хотя бы и называемых презрительно «бошами».
* inconnu – неизвестный (фр.)
306
Что прикажете делать? Ведь солдаты – тоже воспитанники французской народной школы, тоже нередко читатели хороших деревенских библиотек, где столько авторов-гуманистов XIX и XX веков – Золя с его «Разгромом», Гюго, Доде, А. Франс; тем не менее мои дважды-раненные знакомцы шли испытывать свою судьбу и в третий раз всё с той же, неговорливой, трагической решимостью на бледном лице.
По моему настоянию, дочь мадам Бриссо, всё же съездила в Женеву и справилась о брате в Красном Кресте. Ей пока ещё ничего не ответили, только пообещали в свою очередь навести письменную справку в Германии. Однако, не прошло и нескольких дней как девушка встретила меня с сияющим видом: ну, думаю, значит брат оказался в немецком плену, только я удивился, что справка пришла так скоро.
Вышло совсем другое: мать получила-таки, наконец, письмо от долго молчавшего сына-артиллериста. Он жив и здоров, а писать не мог только потому, что их передвинули в другое место живой франко-немецкой границы.
Мне было рассказано тут ещё и такое, что мне слушать было как будто и не совсем ловко, потому что сообщение для того момента нарушало всем известное требование военной тайны.
Уж не знаю, как это происходит, но в иных письмах с театра войны проскакивают и новости свойства запретного. Сын-артиллерист писал матери, что их попросту прятали, – не только от немецких, но и от французских глаз, – подготовляя будущую нечаянную атаку на холмистый гребень les Eparges, образующий важную, господствующую позицию над равниной Воэвр, на северо-востоке от крепости Вердёна. Затем их выпустили ночью из засады, они ударили на немцев, кого перебили, кого прогнали…
«Оттого, дорогая мама, я не мог писать вам, и от вас ничего не получал».
Я увидел потом и радостную мать. Её лицо как-то расправилось, глаза не глядели такой чёрной тучей из-под навеса бровей: вещее сердце в этот раз ошиблось. Бывает, как видно, неправ и материнский слепой инстинкт в этом враждебном человеку хаосе слепых сил истории. Кто знает? – снова воспрянула во мне неумирающая человеческая надежда: кто знает? Может быть, по миновании великой мировой грозы, когда водворится снова обычная, более или менее мирная погода, разум человеческий вступит снова в свои права и вернее, чем когда-либо прежде, станет не только чертить, но и осуществлять свои прометейские планы; и угомонившаяся стихия принуждена будет всё же покоряться замыслам общечеловеческого, для всех равнодоступного разумного счастья? Кто знает? Можно сказать лишь одно: пора, пора бы!
Но теперь покамест гроза далеко не разрядила всей силы заложенного в ней электрического напряжения. Бушуют сорвавшиеся с цепи стихийные вихри, играют жизнью и смертью народов, и увлекаемые ими народы – странно! – потрясаются ощущением небывалой энергии, небывалой сплочённости.
Взаимно-противоположные циклоны сталкиваются, разбиваются; народы истощаются во взаимном истреблении – и все стремятся к неведомой цели, вложенной в них движением, как к своей собственной исторической цели. А подсчитайте итоги годич-
307
ных столкновений. Учтя все частные плюсы и минусы, в конце концов, едва ли найдёте, чтобы общий итог придвинул хотя бы одну сторону в её «цели».
В горной Савойе мы тоже можем наблюдать эту бесконечную игру плюсов и минусов. Мне, в мои частые переезды туда и обратно в Швейцарию, каждый раз приходится проезжать через савойский городок Аннемасс – центр в настоящее время для своеобразного движения «водворяемых в отечество» (repatries) десятков тысяч французов. А Женева, в свою очередь, дополняет это движение тысячами «эвакуируемых» немцев.
Какие грустные картины!
Подобные им были трогательно воспеты поэтом Гёте в его «Германе и Доротее»; только там и тогда шла речь о массах французов (гугенотов), эвакуируемых из отечества христианнейшим королём Людовиком и водворяемых в чужой, но гостеприимной Германии. Давно это было…
Вот тянется в Аннемасс учетверённо-долгий трамвай из Женевы с надписью «reserve» (специальный поезд). Он останавливается как раз на площади аннемасского hotel de villя. Прибывшие радостно поют хором «бельгийский марш», кричат «ура!», и первый выпрыгнувший из вагоны, бросается на шею первому подвернувшемуся савойяру. Толпа, состоящая из женщин, маленьких детей с небольшим лишь процентом стариков да подростков 10–14 лет, выгружается вместе со скудными пожитками из вагонов на уездную площадь. Выносят на носилках больных, ведут под руки дряхлых.
Родина, в лице служащих мэрии и жандармов, встречают странников торопливо и деловито (о, скольких она уже встречала!), прикрепляя каждому на грудь большой картонный номер – чтобы слабый, малый, подчас лишившийся от горя рассудка, человек как-либо не потерялся. Сейчас едут все люди из северных департаментов Франции, оккупированных Германией – из Па-де-Кале, Арденн. Часто эвакуированные наскоро, в чём лишь были, не успев захватить с собой самого необходимого. Жили в дороге подаянием да заботами швейцарского населения и правительства, которым выражают потом в газетах глубокую признательность.
Смертность между эвакуированными, особенно детьми – жестокая; все швейцарские госпитали по дороге – тому свидетели. Беглецы жалуются на немцев преимущественно за бесцеремонность и за плохой прокорм. Но, кстати сказать, жалобы на какое-либо исключительно жестокое поведение немцев – не часты.
Жестокости, конечно, достаточно, но, если так можно выразиться, – «нормальной», свойственной уже от природы жестокому понятию: «война».
308
Возвращаемых в отечество ведут толпой на обширный двор hotel de villя, где нарочно для них сооружён барак для кормления. Впускают по номерам определённое количество голодных странников – сколько вмещает барак. Потом раздаётся долгий звон электрического звонка – первая толпа уступает место другой и т. д.
Накормив всех, отправляют с санитарами на вокзал для отправки далее вовнутрь родины. Ребята на руках кричат, тащатся ручные тележки с багажом, еле плетутся старики; сумасшедшие и нервно-расстроенные упираются, кричат: «куда меня ведут? я не хочу никуда дальше! Пустите меня сесть, оставьте меня»… Задача стражи не из лёгких.
И в самом деле, выдворяемым, лишённым очага и имущества, – почти что всё равно, где бы ни приткнуться. Иные остаются тут же в Аннемассе, рассылаются по окрестным деревенским общинам. Видал я их порядочно, живущих уже по нескольку месяцев на фермах у крестьян. Платит за них государство – конечно, гроши. Но – ни платья, никакого мало-мальского хозяйства. Заработать почти ничего не могут: ведь это всё женщины да дети; зато, по слухам, крутые савойские крестьяне заставляют трудом оплачивать гостеприимство. Но не знаю, верно ли это. Участи водворённых во всяком случае не позавидуешь. И это только начало переселения, бесчисленные толпы ждут своей очереди к эвакуированию.
Видал я в Женеве на вокзале и немцев, эвакуируемых из Франции, через Лион и Женеву. Жалкие тоже, бледные, оборванные толпы. С тем же состраданием принимала их Швейцария, волею судеб поставленная на перекрёстке международного бедствия. Трудно забыть в особенности зрелище швейцарских солдат, несущих на руках из вагонов грудных немецких младенцев, впереди растерянного шествия матерей… И часто – что это за немецкие женщины? Просто француженки, имевшие неблагоразумие – положившись на прочность премудрой политической системы «вооружённого мира» – полюбить и выйти замуж за немцев, австрийцев, которые успели акклиматизироваться годами во Франции.
На матерей всех стран горой обрушилось всё бремя войны. Матерям говорит огненно-окая фурия: «А, наивные женщины! Вы думали, что рожаете миру людей для того, чтобы творили на земле всё более уютное и светлое жилище всему человечеству? Смешные! Вот я развела свою смертную потеху и в мою медную трубу трублю сбор; на её зов ваши чада толпами стремятся с криками: умрём или победим».
309
Так говорит фурия. А я вижу перед собой вблизи лицо савойской матери, не спящей ночами в думах о своих трёх «мальчиках», и недоумеваю: со всех «враждебных» сторон все «мальчики» так твёрдо и решительно обороняют грудью свои границы, так горячо твердят об «освобождении». И в ответ им долгая война несёт неисчерпаемые, бездонные беды.
А. Дивильковский
………………………………………………………………………………………
Для цитирования:
ВЕСТНИК ЕВРОПЫ, журнал науки – политики– литературы,
1915, кн. 6, июнь, Стр. 291–309
Примечания
* Материалы из семейного архива, Архива жандармского Управления в Женеве и Славянской библиотеки в Праге подготовил и составил в сборник Юрий Владимирович Мещаненко, доктор философии (Прага). Тексты приведены к нормам современной орфографии, где это необходимо для понимания смысла современным читателем. В остальном — сохраняю стилистику, пунктуацию и орфографию автора. Букву дореволюционной азбуки ять не позволяет изобразить текстовый редактор сайта проза.ру, поэтому она заменена на букву е, если используется дореформенный алфавит, по той же причине опускаю немецкие умляуты, чешские гачки, французские и другие над- и подстрочные огласовки.
**Дивильковский Анатолий Авдеевич (1873–1932) – публицист, член РСДРП с 1898 г., член Петербургского комитета РСДРП. В эмиграции жил во Франции и Швейцарии с 1906 по 1918 г. В Женеве 18 марта 1908 года Владимир Ильич Ленин выступил от имени РСДРП с речью о значении Парижской коммуны на интернациональном митинге в Женеве, посвященном трем годовщинам: 25-летию со дня смерти К. Маркса, 60-летнему юбилею революции 1848 года в Германии и дню Парижской коммуны. На этом собрании А. А. Дивильковский познакомился с Лениным и до самой смерти Владимира Ильича работал с ним в Московском Кремле помощником Управделами СНК Владимира Дмитриевича Бонч-Бруевича и Николая Петровича Горбунова с 1919 по 1924 год. По поручению Ленина в согласовании со Сталиным организовывал в 1922 году Общество старых большевиков вместе с П. Н. Лепешинским и А. М. Стопани. В семейном архиве хранится членский билет № 4 члена Московского отделения ВОСБ.
Свидетельство о публикации №224082600078