Глава 1. Ира, или критское свидание
Но лишь отрешившийся от чувственного возмог бы осознать: за внешнею безбрежною беспорядочностью природы скрывается внутренняя ее мерность, которую можно принимать, её познавая или же в ней растворяясь, а можно — ее отвращаться, ею тяготясь. Поверх поверхности – красок и форм – таилися смыслы, слагающие сущность. И мерность была одним из них. — Природа молилась создавшему: пеньем птиц, игривым ветром, шумом волн морских, шелестом листьев, теченьем редких облак.
Подходя к родному селению, с Ирой завела беседу казалось бы одна из тех непримечательных и малоотличных меж собою критских матушек, которых можно было встретить в любой из критских деревушек, в которых они если и не царицы, то управительницы и люди почитаемые на селе, от которых немногое да зависит; та, знаете ли, середина, где рождается пошлость, а, родившись, царствует: та пошлость, что сперва отрицает, а после срезает все вершины, случись этим вершинам быть не дольними, а, скажем, горними, не здешними, а тамошними; та пошлость, которая родом из царства количества и знать не желающая о царстве качества. Эта же критская матушка, женщина зрелых лет, одетая если и не в колоколоподобную юбку с преузкой талией и преглубоким декольте (подобалась она только жрицам и придворным дамам: женщинам высшего света), то одетую всё же в одежды не без намека на колоколоподобность, узость талии и декольте (как знак ее достоинства), — отличалася от прочих не только болтливостью неуемной, которая была в частности следствием ее любопытства, и спешностью говора, что вообще не было свойственно людям тех, крайне отдаленных от нас эпох, невозвратимых, но и близостью к одному из критских дворцов, где порою виделась и со знатью. Стоит ли удивляться, что она и начала разговор, только завидев деву младую:
— Почто рыдаеши? Почто сердцем кручинишься, радость моя?
— Сплошные мысли в голове, но мыслями сыт не будешь, мысли — хуже обморока: была жизнь, а нынче — обморок. Я чувствую, стало быть, жива я. Также и: меня ищут, стало быть, жива. Но кто ищет меня нынче? Кому нужна я? — говорила Ира, а после добавила, подавляя слезы: — Ах, тетушка, отвергли меня!
— Внове?
— Внове, кормилица. Внове! Травы льнут к телу, пасть бы в лоно природы, забывшись, но мир сердечный покоя не дает, терзает. Гибель ждет меня!
— О Мати преблагая! — широко раскрыв глаза и размахивая порою руками, испрашивала названная кормилицею. — Да ты ж первая девка в селениях окрестных; да о тебе пол-Крита ведает, ведь вторым Солнцем себя лучишь, не иначе! Кто ж отверг?
— К чему облик мой, ежель я вся – печаль, и боль, и страдание? Словно Мать меня покинула, ушла из сердца.
— Мать с тобой! Да как такое быть-то может! Я тебя спрашиваю: кто отверг? Кто сей безумец, иль слепец, иль то и другое вкупе?
— Господин, — опустив очи долу, молвила Ира.
— Оно ясно, что господин, а не слуга, хотя и господа Отцу великому слуги суть. Так кто? Кто?
— Касато сам, – ответствовала дева и разрыдалась.
Утишая её и прижав к себе, матушка приговаривала:
— Ты потише-то произноси всеблагое его имя, дурена: люд ходит тута, не одни, чай. Ох, куды девка-то метит: в небо. Милая, всё ж знать свое место, богинями да богами нам дарованное, надобно. Знать и не забываться. Ты, однакож, успокой сердце свое. Ужели и в наложницы не взял он? Девы — дщери Матери, земные богини, нам коли быть в услужении, то у самых вящих.
— А я суженою его хочу быти. Сердцу не прикажешь, полонил меня Сам без остатку, а он…
И после сего разрыдалася пуще прежнего.
— О Мати! — приговаривала кормилица. — Ой возгордилася девка паче меры всяческой, ой возгордилася. Нехорошо: богини прогневаются. Ишь куда метишь: говорю же: в небо. Да не метишь, а свалить его на землю желаешь. Нехорошо. Это ж когда оно видано было, чтоб первейший из слуг Самого снисходил к простой? Коли бы такое было, то люд запомнил б и из уст в уста передавал.
— Я не простая, не простая я: золотая. Потому хочу в палатах каменных сидети, чертоги мраморные видети вседневно.
— Царевна ты, что ль? Уязвлена она, ишь ты, аки благородная. Смотри у меня. Вся беда от того, что в девках ты засиделася, глава вся — в мечтах, аки в омуте, — не по-критски поспешно изливала речи старшая. — Так, пора тебе дурь из башки-то повыбить. Иди работать, золотая. Работа бо — средство лучшее противу страстей пагубных, противу бурленья крови, младой, юной, противу вздохов души, слез, горестей, сердца излишне трепетного. Мало ль тебе любви своего любовника?
— Сердце горячее имею, хотя обликом хладна, — говорило дитя земли.
— И о Малом лучше не забывай; ей, вспомяни, како любит тебя, эх, како любит-то! Еще Мудроватый, изобретатель, муж ученый, души в тебе не чает.
— Что вы всё о Малом да о Малом! Его и отродясь, и понынь Малым кличут: всё не вырос. Не люб он мне, а Мудроватый — чудак, кому до него какое дело? У него, быть может, и сердце золотое-презолотое, но и до сего никому на Крите дела нет: сердце — не подвеска златая. А Касату никто из сердца не вытеснит! – сокрушалась дева юная.
— А что? Первый молодец, хоть и росточком и не вышел: кто ж еще писцом служит во Дворце из нашего сословья? Ой молодец Малой, ой молодец. Говорю тебе снова: души в тебе не чает. Да и что одной-то по миру шляться — и краса меркнет девичья и заправлять некем; в твои, душенька, руце муженек пойдет, аки бычок на закланье. Прибылей-то сколько — не счесть: всё, всё ж деять будет, всю работу и грязную, и чистую.
— Ведать ведаю, что не чает. И ведаю, что пойдет, аки бычок на закланье. И не пойдет, а побежит. Но к чему? К чему? Теперь мне жизнь вся опостылела.
— Да я ведь тож много годин тому назад была красавица писаная. Так что ж: взяла себе мужа — и рада. Мужи ведь – бесхребетны, нежны, травоядны. Не то мы, девы да жены: с норовом, священно-жестоки, хищны. Добродетель их – послушание, смирение, сокрушение сердечное, рождающие умиление; наша добродетель – умение повелевать, властвовать, первенствовать.
— Ведаю, что скромность и покорность — главная их добродетель. Но…
— У нас работа одна — быть краше всех, корить, хулить, бранить мужей: во имя Матери!
— Да, то их доль! — словно приходя в себя и оживляясь, сказала Ира и топнула ножкой.
— Недоль!
— Пусть так.
— Хоть и грош им цена, возьми себе ты мужа.
— Но ты не разумеешь: люблю я его, Касату, — и снова разрыдалась Ира, как прежде.
— Делов-то: иди в наложницы.
— А я чистой быти хочу. Под венец хочу. Нешто достойна я со своею красою, коей и на всём свете не сыщешь, ублажать господина своего наравне с девами прочими? Не такая я.
— Ты уж извини, дорогая: чистые в домах обитают, а не во дворце — наложницами. Ты здесь царица, а там — рабыня. Ишь, что выдумала!
— Да уж лучше там быти хоть кем, а не здесь: царицею селения; только вот не наложницею, нет. Ах, как лепо-то там, ах, как лепо: всё в камнях, всюду злато, тишь, треножники…Влечет меня туда душенька моя, великолепие несказанно манит – так и снится, и грезится день и ночь. А здесь, здесь — всё невыносимо. Бедность вперемешку с нищетою. Не для того богини меня толикою красою наделили, не для того.
— Эка девка! Как будто одна ты Касату любишь: это ж каждая девица о нём мечтает, а вот возьмет себе мужа прислуживать, так сразу и забывает Касату. Смекаешь? Ты пойми: будь ты еще трижды краше, толку от того не будет: обычаи не перепрыгнешь: обычаи хранить должно: святы они. Я тебе всё сказала, ты иди, иди.
И пошла Ира рыдаючи к знахарке, дабы приворожить милого ей Касато, жительствующего в много более, нежели мил он сам, милом ей Дворце. Шла и сказывала: «Зелья выпью, мазью намажуся — ох, приворожу я тебя, милый, ой, покорю сердечко твое алое! Чаю: снидет боль из сердца девичьего!»
Долго шла, изредка подбирая цветы, дабы погадать на них: любит — не любит; чаще всего выходило «не любит»; и бросила она цветы и присела горючи: плакалась Ира — да так, что словно Мировой Скорби наконец-то опротивело гулять по белу-свету в поисках пристанища, и пристанищем выбрала она не кого-нибудь, а первую критскую деву, заселившись без спроса в сердце ее. Услышала Ира, что к ней бежит некто; неторопливо бросила взгляд и увидала мчащегося к ней Малого; то был некий невзрачный, сутулый, с вечно-щурящимися бегающими глазками, но вместе с тем вечно-сонный, самого обычного роста, моложавый юнец, из которого словно сочилась несолидность и болезненность своего рода, с дурною кожею и предлинною шеей (словно была она таковой, чтобы обладатель ее мог сувать свой нос куда не должно) — словом, походил он на большинство критских юнцов, кротких и радостно-печально-грустных, что словно самою природою было направлено к умноженью презренья к ним — со стороны природы, природного, ежели под этим понимать не зверей, но, скажем, дев всех возрастов и полов и прочих дольних созданий. Однако обладал он одной небезынтересной чертою помимо не по-критски задумчивого, отрешенного выраженья лица: порою, возвращаясь с дворцовой службы, виделась ему едва ль не в каждом дереве, кусте, травинке: критская вязь; иероглифы мерещились и во снах (тогда казалися они ему иной раз зловещими, иной раз – попросту злоречивыми, но иногда – после сладострастных ночных мечтаний – злокозненными, злочестивыми, злотворными и зломудрыми; но в миги сладострастных его грез казалися они ему: доброгрудыми, добровыйными, добробедрыми, аки иные критские девы), и тогда он водил десницею по воздуху, словно тщась нечто записать. Порою просыпаясь ранее положенного, еще впотьмах чертил – не то сосредоточенно, не то самозабвенно - палочкой-стилусом некие письмена на полувлажной глине, и остается лишь догадываться, каков был смысл таинственных сих начертаний. – Очень ревностно служил пользе отчизны, но служа ревностно, всё ж не жил в своей должности, ибо любил не её, а Иру. С презрением Ира отвела от него взоры свои и очи соделала льдяно-равнодушными и устремленными к небу. Малой первым начал беседу:
— Ира-красавица грядет-то по полю, бледна, як Луна, да бела, як снега и льды Иды-горы. Здравствуй, милая, — добавил он, привечая милую, сладостно-сладострастно смущаяся и потупляя очи, как то было положено по критским обычаям в подобном случае, но скорее по робости своей. — Вот тебе, тебе венок я свил из цветов окрестных. Да ты и сама – цветок, нежнейший из прорастающих в садах земных; горный ручей: в пустыне.
— Вижу, что из окрестных, — фыркнула Ира не без презрения, изображенного на ее лице, и скучая добавила: — Что мне венок твой? К чему?
— Что, плох, о услада очам? — взволнованно вопросил Малой, ставший словно самим олицетворением удивления.
— Венок-то хорош, — ответствовала дева, разглядывая цветы, из которых был он сделан.
— Дозволь… — пролепетал Малой, глядя на нее с трепетом и сердечным волнением.
— Ничего не дозволю. Гляди ты долу! Всё ты ходишь за мною по пятам. Говорила и говорю: сама Судьбина горькая воспретила быть любви меж нами. Век тебя не видать!
— Я счастлив быть при тебе. И хоть плачу — я счастлив, счастлив! А, может, потому и счастлив, что плачу порою. В том заветы Матери, что мужам подобает плакать и страждать чаще, много чаще, чем девам, что и без того чисты: как ручей горный, как Ида-гора; ибо мужам должно еще очищать сердце свое, дабы приблизиться существом, сердцем, хотя бы и на шажок какой: к вершине именем Дева, — и сметь созерцать Её.
— Любовь неразделенная препятствует счастью моему, а разделенной быти она не может. Заклинаю: уходи.
— Бей! Бей — не уйду! А быть битым любимою — всего слаще.
— Тогда не побью.
— О, да не лишат меня богини зрелища толикой красы! Я-то уйду да приду вновь.
— Ах, да и не придешь — прибежишь.
— Прибегу, о божественная. Милая, а я тебе, тебе не токмо венок сплел, достойный божественного твоего чела, да к нему в придачу и песню сочинил, — не без надежды выпалил Малой.
— Ой, избавь меня, юноша, от песен твоих. Кручинюся я, не вишь? Ужель ослеп?
— Вижу, вижу, милая. Ах, кабы помочь тебе. А, может быть, провожу тебя да успокою сердце прекрасное?
— Нет-нет. Иди же, иди, как шел.
— А что за горе сердце прекрасное неволит?
— Не твое то дело, не твое.
— Как знать, может, оно и меня касается. Хотя бы и краешком уха услыхать бы!
— Сказала же, — добавила она с пригрозою в очах, — не твое дело! Глупенький: где ж тебе понять тайны сердца девичьего; глубоко оно, аки окиян-море, темно, аки Нощь, и чисто, аки слеза. Ты, Малой, словно в Мать не веруешь — так мне кажется.
— Как можно?
— Забываешься ты, словно заветов не ведаешь.
— Помилуй! Но Любовь разве не отсвет Матери?
— Твоя — нет. Ну, иди же, иди. И передай от меня весточку Касате, что я о нём вспоминала; добавь к сему: думы думала о нём; спроси о здравии его, не забудь.
— Передам, о прекрасная из прекрасных. Всё будет исполнено. Да как же он красу твою позабудет, да и с именем ты, не то, что мы, критские. По полям многотравным, пьянящим сердце младое, приду я во Дворец: дорогу перекрыли: Хозяину земли критской угодно днесь на конях-скакунах резвитися.
— Многая лета Царю! И да хранит его Зиждительница! А ты, скачи, скачи, аки конь. Поживее! А я снова гадать пойду.
— Да, иду, милая, иду, — со взором увлажненным и блаженно-помертвелым, после поклона молвил Малой и спешно удалился, однакож, оглядываясь на нее, любуясь ею. Про себя же думал: «Ах, как люба она мне; как ей сердце полонить? Не дева — богиня. И куда во Дворце смотрят? А может, господам-то и виднее, да у меня свои глаза есть». Ира же — когда Малой спешно удалился, приговаривая чуть погодя «Критскую жалую природу, сердце пляшет вон!» и обливаяся потами, — молвила вслух: «У Касаты на колеснице колеса, златом оправленные, а этот-то пусть себе бегает. И еще оба зовутся людьми! Что меж ними общего, что их связывает? Пропасть, бездна меж ними».
Долго ходила Ира, сердце успокоивши, по полю и гадала: любит-не любит; снова чаще выходило: не любит. Уставши, медленно отправилась к дому своему, позабывши о посещении знахарки; по дороге любовалась лазурью небесною, расстилавшейся в упоительных аэрах. Отаями грез ниспадала лазурь и внушала надежду. Подходя к дому, увидала своего любовника, поджидавшего её у входа, мужа многомощного, с кожей цвета песочного, с очами грозными; был он одним из начальников «братьев критских»: критской пехоты. Скупо и с презреньем подчеркиваемым отвечала она на многострастные его ласки, отстраняясь больше для вида и по обычаю. Вошли в дом…
На следующий день, уставши от любовных ласк и проснувшись поздно, когда Солнце критское продолжало палить, попаляя живое и неживое, любовник Иры напомнил ей, что следовало ей отправляться в дорогу.
Через некоторое время Ира по дороге к знахарке увидала Мудренького. Он поприветствовал её по критским обычаям. Неизвестно, о чём шел разговор: от него долетело несколько фраз:
— Я ж тебе услугу оказала! – капризным тоном сказала Ира.
— Какую? – словно бычок, отвечал Мудренький.
— Поцеловала когда-то: в щеку. Ах, как была я несмышлена.
Таков был Евин род на землях добрых.
***
Малой же, сильно запыхавшись от бега, направлялся во Дворец, во святая святых Крита, где уже несколько лет служил писцом. Чертог, отбрасывающий пугающую предлинную тень, многоколонный, пробуждался ото сна. Писец приближался ко мреющему Дворцу-великану, светлокаменному, крепкостенному, белизною равному снегам и льдам горы Иды, страшащему, и всё не мог привыкнуть — видевши его сотни раз за жизнь; Малому он казался не только и не столько безмерно-чуждым, иноприродным, но: не выросшим из земли, от века и до века доброй земли (так учили матери и бабки), но словно низвергшимся, обрушившимся с чуждого неба: в ее лоно. Дворец представал: чудищем, хотя и распростертым, но живым и высившимся: до неба. И во внутрь чудища — не через пасть — главный вход, но через иные его отверстия — черный вход — предстояло проникнуть Малому по долгу службы. Потоки света встретили Малого: стены предстали: стеною света. Светы хлестали, били, царапали, сжигали глаза; Дворец пил из сердца Малого, его проницая и пронзая, приближавшегося всё ближе и ближе к черному входу во Дворец; по мере приближения всё более малым казался себе Малой: словно сжимался он, а чудище — ширилось; вход — знакомая темная деревянная дверь, с ручкой-букранием, спиралевидными орнаментами и рогами посвящения вкруг двери — разрастался, всё остальное — терялось. Ароматы сладостно-тяжелых курений встретили Малого, гнетущее бросилось в сердце: слезало, как со змеи, свое, живое свое — и заступало казенное, чуждое, враждебное. Вскоре вступишь: в утробу чудища, — и будешь охвачен: и убранством полутемных зал, что пленяли сердце полутемнотами, и прохладою, и камнем, и прорастающими живыми лугами фресками, небывалыми, самыми живыми на свете, и присутствием Самого (который казался Малому Быком красноярым) где-то поблизости, — и еще долго не вернешься: к себе самому, в свое, в живое свое; войдешь в чудище, всеохватное, всеобъемлющее, всепожирающее, — и забудешь обо всём на свете, о себе, день претворится в ночь, а ночь — в день. — Как бык, влекомый на заклание, как раб, влачащий ярмо, не шел и пришел Малой во дворец, но именно дворец призвал его к себе, притянул, незримою десницею ритмично-мерно подергивая поводок (столь же незримый, как и десница).
Но вот увидал он знакомого привратника, из числа покоренных в недавнем крито-египетском набеге на восток Средиземья, родом из земель восточных. Он, поздоровавшись с Малым, спросил о его житье-бытье и, не дожидаясь ответа, испросил:
— Всё за нею бегаешь? К сердцу прилипла пуще всего прочего?
— Да: средь нас богиня, живая…Ира…по милости своей посетила сердце мое своею красой…
— Скверно, более чем скверно. Брось, — сказал его знакомец, — дева как дева; и желанья — всем известные — девьи. Да, дева девой, а не диво. Ишь прилепился к ней!
— А я говорю: диво, — сердито ответствовал Малой. — Она одна такая, нет иных, окромя нее.
— Эх угодно тебе…ведь уже чин чином бытуешь, а всё бегаешь. Не поймешь вас, критских.
— Да нет мне жизни без нее! Как ни служить ей, ежли она душу сперва опалила, а после и зажгла! Ты словно дался диву — ужель не любил ты – да так, чтоб жизнь вся горечью черною обернулася; а после, после горечи, вдруг, ни с того ни с сего — медью всепронзающею — свет, да такой свет, какого, может, и никто не видывал: как Солнце — она.
— Так — не любил.
— Значит, не любил ты вовсе, ибо любовь подлинная — всегда такова.
— Да нет же! Ты меня послухай: забудь её в сердце своем и уме.
— Пустое советуешь: я тебя скорее забуду, оса тебя укуси, и, может, скорее царя позабуду, чем Её. Её!
— С ума ты сошел? Помереть хочешь! Девка весь разум отбила тебе.
Малой сжал было кулаки, в уме полетел уже было с кулаками на стражника, а на деле вдруг дернулся, почуяв сперва взгляд Быка Красноярого, всегрозного царя, — не созади, или впереди, или сбоку, но — словно отовсюду; а после — и страшное его дыханье, горячее, злое и мерное, словно биение сердца чудовищного исполина. И тихо добавил, глядя не на стражника, а куда-то вниз: «И знаться теперь с тобою не желаю!».
***
Издали виднелся одиноко стоящий старый дом с дверью растворенной. Ира подошла к нему (то был дом знахарки, ведающей травы), увидала последнюю, бабу статную, добрую, в платье до пола; та ей молвила:
— А, пришла! Тебя заждалась. Мазь тебе сотворила многомощну, чудодейственну, по обычаю древнему; предолго для того священнодействовала по заветам матерей.
— Ой, спасибо тебе, кормилица!
— За спасибо сыт не будешь.
— Мати, принесла: пряности восточные, как ты просила давеча. Дурачок мой привез. Вот и они! – сказала Ира и передала знахарке засаленную сумку – некритской работы – туго стянутую кверху, однако всё ж источающую ароматы, на Крите известные разве что во Дворце. Лицо знахарки резко выразило удивление, но, столь же резко подавив его, она расплылась в по-критски доброй улыбке.
— Ты послухай, как сотворила её. Я пару дней тому назад раба отправила во поля во далекие — с порученьем. Долго-долго траву-мураву осматривал он, ища что надобно: скудно небо дождьми нынче. Крины собрал он редкие-прередкие, белые да синие — мелкие, видом пречистые, цветут недолго, но благоуханье источают великое; да один цветочек червленый; звать его берегун-трава, растет в эту пору под деревцем одним лишь (его еще упомнить надобно); цвет — аки зорька румяная; ростом мал, да пахнет как — словами не опишешь. Без берегун-травы мазь в диво не претворится; а остальные крины ненадобны и даже вредны для сего. Повезло тебе, что цвел он в сии дни. Собрала я траву-мураву воедино; в руках вертела — аж горяча стала; после резала; потом сушила; истолкла в порошок и с маслом оливковым смешала; перо птицы черной добавила, в пыль загодя обращенную. А в окончание горсть землицы святой к сему прибавила, смешавши всё воедино: землицы, по коей Сам царь наш батюшка Имато ходить изволил с год назад. А когда мазь варилась, творила я заклинания. Так и мазь целебна родилася: незримая, но многомощная в своей силе, потому – верь мне! — угаснет его нежеланье.
— Мати, эк ты постаралася заради мя!
— Благодари, ежли вспоможет в деле любовном, ежли боль из сердца изгонит.
— Кабы вышло-то! — Люблю Касату пуще жизни своей, пуще Солнышка святого.
— Коли любиши — мажь перси свои.
Ира, раздевшись, покрывала густым слоем несколько бледные свои перси; мазь, хотя и источала густое, терпкое благоухание, цветочное, дурманящее, жгла плоть, но жгла её для плоти ее, а знахарка тем временем приговаривала: «Цветы, вы – начало всего, цель и смысл земли, лучистые, легкие, благоуханные. Цветы, вы – начало всего, цель и смысл земли, белые, чистые, нежные. Цветы, вы – начало всего, цель и смысл земли, живые, пышные, свежие». Также произносила она и неудобь-произносимые заклятья.
— Всего надобно три раза помазать; как подсохнет — смой, а смывши — еще два разка обмажься — по обычаю по старинному, — напутствовала знахарка.
— Благодарствую, Мати.
— Но ты не серчай, ежли не поможет: ибо ворожишь сердце Самого — а не обычного мужа.
— Мир дому сему.
И обернулася, выходя из дому, направо, отвесив два глубоких поклона (два критских книксена sui generis), как то и подобало по древним критским обычаям — в случае глубокой благодарности и оказания чести, если не высшей, то всё ж немалой и сверх меры положенной для знахарки: ибо речь шла о толиком деле — о привороте на любовь не простого смертного, даже не мужа знатного, но Самого, высшего слуги Отца всего, как порою называли критяне своего правителя.
Вековечный Крит полон был жизни: отживая долгий свой век. И был он искренним в своей страсти к жизни (со всеми ее радостями и бедами), седой, словно самое Время. Но чрез сковавшую его суету проглядывало уже огромным белым глазом безвременье, что подпирало собою Крит.
***
Таков был незамысловатый народный срез бытия тогдашнего Крита. Не изменяли ему ни жизненность (и женственность) со всею ее то бурною, то сладостно-сладострастно-умиротворенною многоликостью, ни незатейливость и простота, доходящая порою то до варварски-примитивных низин, дионисийских по преимуществу, но без самого преимущества, то до пошлости (для человека поздней культуры), то до заурядности, но не теряющая от того в цене (для больших любителей жизни); цельность, монолитность, спаянность минойского Крита являли себя; но то была не русские цельность, монолитность, спаянность, чреватые часто, слишком часто угловатостью, неловкостью, презрением к манерам, жесту, приличиям (словом: ко всему внешнему), но, скорее, испанские: черно-красные, гордые, вспененные, как вые быка, борющегося с тореро, огненно-чувственные, багрянопылающие, но плоские, лишенные глубины и иных измерений, о коих, однако, ведали на Руси. С Русью, однако, сближали: игра, борьба и порою соединенье противуположностей – черта, свойственная только минойской и русской культурам: так, критяне при любви к Природе всегда ее неосознанно боялись; добро соединялось со злом, душевность – с ксенофобией, а благостность и миролюбие – с жестокостью и агрессивностью. Цельность, далекая, впрочем, от синтеза, на коем и шва не найдешь, и от безоблачной гармонии (вопреки всем усилиям критян выставить дело инако), однако, по-своему достигались на Крите замалчиванием и табуированием мрачной, дионисической, ночной, трагической стороны бытия не только в критском искусстве, прельщающем и очаровывающем, — с беспримерным его динамизмом (великое [1] читалось с фресок и не только с фресок), безумием цветов, шквалом и бурею красок, с его женственностью, мажорною тональностью, вечной веселостью, беззаботностью, эйфорией, носящей часто, слишком часто экстатический характер, с мерною его волнообразностью, волнообразно-спиралевидной лавиною движенья, любовью к динамике и страхом пред статикою, — но и в критском бытии. — Словом, на Крите подражанием Природе, природностью и ее прославлением зачиналась цельность и преодолевалась раздвоенность, но лишь с одной стороны и лишь отчасти; в то время как на Руси отношение к Природе было дисгармонически-двояким, где противуположности не примирялись, не сливались воедино, но являли себя неслиянно и враждебно, конфликтуя: коса находила на камень; Природа мыслилась и как бог, и как дьявол, единовременно и как добро, и как зло: не в этом ли корень русских глубин? Так, например, личности, подобные Ивану Грозному, столь разрывающиеся в своей — искренней — двоякости, на Крите были попросту невозможны – ни среди правителей, ни среди всех прочих сословий. Тому причиною была раздвоенность не только исторической судьбы Руси и сердца ее, не только попытка искоренить — христианством — язычество, но уже и раздвоенность самого исторического христианства, в коем – дисгармонически – уживались космическое и акосмическое, старые мехи и мехи новые, ветхозаветное и новозаветное, законническое и вселенское.
Критская же цельность немалою ценою достигалась, ибо не только и не столько требовала она великого напряжения всех сил: рождалась она одною перевернутостью души, одною вивисекцией и духовною кастрацией мужского бытия, активного и творческого начала, одним растворением Личности (Я) в коллективе (Мы). Цельность та была на деле хождением по канату: над бездною; или же: смертельно-опасным полетом над быком: таврокатапсией, — словом, равновесием прехрупким.
Высоте критского искусства и критского бытия в его целом, однако, способствовали: мирный характер Крита, удаленность его не только от земель бурных и мятежащихся, но и от культур прочих, ширь, богатство и размах самого острова, наконец, нравы самой критской знати. Здесь всё было ажурно, изящно вплоть до изнеженности, блаженно-легко-паряще, преходяще, волнообразно: ничего от восточной тяжеловесной монолитности и монументальности, неподвижно-застывшей и давящей. Критское искусство, искусство не греческое и не антигреческое, но догреческое и благодаря тому внегреческое, если и азиатское, то азиатское на свой лад, протоевропейское, праэлиннское, материнское par excellence, позднее влившееся, однако, в греческое и ставшее материнской частью его, есть парение в мире милостью мира, искусство русское – парение над миром милостью надмирного: критское обожествляет преходящее, дольнее, в преходящем видящее непреходящее, русское же обожествляет непреходящее, горнее.
И всё ж первооснова, ядро минойского бытия, которое красною нитью пройдет через весь европейский дух вплоть до века сего, — преклонение пред женщиною, явленное: сперва матриархатом — в минойском Крите, равноправием — в классической Греции, культом прекрасной дамы — в Средние века, феминизмом, доходящим до матриархата, — ныне: матриархата, коим всё зачиналось и, заченшись, началось. И коим всё оканчивается.
***
Довольная, предвкушающая успех, заглушивший бы ноющую ее ненасытимость, извечную ее спутницу, которой всего всегда мало и всегда хочется большего (да так — что о счастии говорить не приходится), рожденную дерзосердием, которое, в свою очередь, рождено плотяностью, ибо плотяность всегда рождает дерзосердие, дерзновение недолжное, или же – смиряет, ввергая во прах душу, и самая душа тогда — прах; а причастность духу, напротив, рождает дерзновение, — Ира отправилась к морю; сливалась она воедино: с природою, — пия из переполненной чаши ее; хмелела — словно только появившаяся на свет Ева, впервые созерцающая райские кущи; роскошь красок туманила взор Иры; безмолвие природы оглушало подобно молоту; овевали её ветры морские, нежные и юные — словно в первый день творения, — развевая ее волосы, золотящиеся Солнцем, южным и ненасытимым, и одаривая свежестью и прохладою, желанной и алкаемой; ощущала себя: если и не Великою Матерью, то всё ж ее родственницею. Долго и надменно-гордо взирала Ира на уходившее за окоем безбрежное немолчношумящее море, лазурное, тихое, мерное: дыша весною. Природа пребывала в радовании и ликовании, славя создавшего: всякой от мала до велика распростертой по бытию тварью. Что за день! Не день, а праздник!
Вдруг Ира замерла, и глаза ее расширились. Долго вглядывалась вдаль дева. Виднелось: рассеченье глади морской. Се – чудо: бык, блистающий златом, паче Солнца ярчайший, бешеный в силе своей; с рогами, подобными опрокинутому на спину месяцу; с очами, кровью налитыми. А на нём – некая дева, крепко державшаяся за месяц-рога. Движились они с обтеченьем несказанным: словно дельфин рассекал бык морскую твердь, её режа на две неравные части. Щурилась Ира, созерцая дотоле невиданное. Играли дельфины на море, виясь близ быка и девы. Дева та, что была близ быка, уже сознавала, и сомнений в ней не было: то не простой бык, но бог-в-виде-быка; страх уступал место почтению и томлению сладкому: всё менее жалела о похищении, всё более забывала о родных землях, о лугах разнотравных, о подругах, о том, как резвилися они на брегу, собирая цветы и кружась хороводом; с успокоением прижалась она к многомощной его вые; он повернул к ней свою голову; в очах его не было ни безумья, ни ярости ныне – была его то уловка; странно, но вовсе не страшно было видеть мудрость в глазах быка; сладость наполняла сердце ее. Приближалася к брегу чета; твари морские поотстали, не в силах стязаться с мощью божественного быка. «Как нарицают прелестный сей остров, иль то не остров? Но ежели не остров, то брег сей не египетский брег: он иной – пологий, безгорный, с камышами и тут, и там!» — думалось деве. Дева вспоминала недавний свой сон; если ранее казался он вещим, то нынче стал таковым: во сне некогда Азия, родина ее, земли родные, явленные в виде жены, стязалася с иною, что собою являла земли к западу; обе боролись за нее, за деву-Европу, пока не одолела та, безымянная, вторая; мрачным казался, бедственным, тот сон; ныне казался он благовестием, судьбою златоносною, лазурью…На лазурь небес, сливавшуюся с лазурью морскою, глядела дева; благостным было лицо ее, и радовалось сердце ее: вдыхала дева весну.
Пристала к брегу и выбралась на сушу чета. Дева огляделась, на миг отвернувшись от зверя, словно опасаясь его брызг: зверь отряхивался от влаги морской. Был бык – и нет быка. Юноша, сердцам всех дев милый, простирал руце к Солнцу, широкоплечий, безбрадый, благоухание неземное источающий. Дева словно сама — но потеряв себя — подошла к нему, бросилась в могучие его объятья, зыблема страстью, необорной, всесильной. Юношей теперь явил себя бык, как подобало то случаю. Вскоре возлегли под тени платана, сопрягшись. Бык златорогий, губитель непорочности девьей, ненасытный во страсти, претворял её: из девы в жену. Кровь обягряла окрестный песок. Истаивала девственность девы: в огнях лучезарных: в лабиринтах страстей. Под тенью платана сочетались любовью неспешно, пылая оба любовью… И зачинали тройню, плод любви бога и смертной, впоследствии столь богатую славой, что никто, чья нога ни ступала по Криту, не мог и не может соперничать в ее обилии с тройней, тогда зачинавшейся.
Ира глядела с завистью, неотрывно взирая на платанову тень, пронзаемую светом юного мужа-быка; два ее пальца — внимая покою, тиши, внимая зову сердечному — сложилися воедино и потянулися к лону невольно… Губы ее не то причмокивали, не то двигались, словно она нечто жевала; на лице ее был восторг, но всё же зависть, ничем не прикрытая зависть просачивалась обликом ее. Глаза ее порою закатывались. – Таково было экстатическое ее самоуслаждение. Наверное, спроси ее об ее имени — и его бы не вспомнила в толикий час. — Скакала похоть ее молодцом, приговаривая, маня и похваляясь да подмигивая.
Бог, жадный до власти и до плоти женской, могущий себя претворить не только в быка, но и в дождь золотой, и в громы и молнии, и в лебедя, и в змия — дабы добиться алкаемого, — ввечеру расставался с нею. Ей подарил он пса Лайлапа, от которого никто и ничто не может скрыться, убежать, избегнув страшной его пасти, меднорожденного (им одарит она прелюбимого сына), а Криту – премогучего Талоса, великана из бронзы, защитника и стража Крита, трижды в день – день ото дня – облетавшего весь остров и, случись ему увидать врагов, забрасывавшего их каменьями. Долго еще будет гигант сторожить остров, пока не погибнет – веками позднее – не от козней Медеи-волшебницы (как то разумело предание), но от рук Дедала, некоего критского Гефеста, по поручению Криторожденного и создавшего Талоса, Дедала, единственно ведавшего тайну его, Ахиллесову его пяту: за бунт противу создателя был наказан гигант, словно иудейский Голем; сие отразилося в искаженном предании, согласно которому некий как будто иной Талос – уже не бронзовый гигант, творение Дедала, но его-де племянник, создатель пилы («пила» уже была в природе и до него: в змеиной челюсти), гончарного круга и циркуля, — был сброшен Дедалом не то с вершины Акрополя, не то с крыши дома простого и неминуемо погиб бы, если б не был в самый последний миг спасен Афиною, превратившей его – по Диодору — не то в змею, рожденную ползать — не летать, не то в куропатку — птицу, наиболее прикованную к земле. В искаженном сем предании верно лишь то, что Талос был низвергнут своим же создателем, Гефестом-Дедалом, богом, а отнюдь не смертным, — за своеволии некое и за некий бунт: противу Криторожденного. Судьба Лайлапа печальна не менее: от прелюбимого сына той девы перешел он Прокриде, супруге Кефала-охотника, одолжившего пса Амфитриону: для ловли и поимки тевмесской лисицы, что разоряла окрестности Фив и пожирала младенцев, лисицу, которую никто и ничто не может догнать. Погоня пса — от которого никто и ничто не может скрыться — за лисицею — которую никто и ничто не может догнать — стала бесконечной, спиралевидной, самозамкнутой, словно предваряя известную апорию Зенона: бесконечную погоню Ахиллеса за черепахою. Несмотря на нелюбовь — не только минойцев и позднее греков, но и их божеств — к линейности, предпочтение спирали, меандра, орнамента, лабиринта, бесконечного конечному — верховною волей Верховного, Криторожденного, и лисица, и пес были обращены: в камень. Так конец был положен игре, долженствовавшей быть бесконечной: словно извивы меандра иль блужданье мнимобесцельное: в Лабиринте, которое до тех пор бесконечно, пока не встретишь быка, сына Верховного.
Дщерь Агенорова, финикийская царевна, прекраснейшая, красой далекопревосходящая всех прочих, звезда меж дев, узрела во сне судьбу свою. Предолго и тщетно по повеленью старца-отца искали её ее братья: Феникс, Килик, Фасос, Кадм. Осталась, судьбою от них прячемая, на Крите.
Та финикийская дева, с быком-женолюбцем сопрягшаяся, после взята была в жены Астерием, критским царем, бездетным, но безропотно усыновившим тройню божественную.
Зачиналась Европа на Крите: Европою-девою.
Быком красноярым явил себя на Крите рожденный бог.
______
[1] - Античный фразеологизм, восходящий к Гераклиту; букв. "всё течет", то есть "всё меняется"
Свидетельство о публикации №224090200733