Глава 2. Общенародное празднество

Там, на медвяно-злачных пажитях, у ледяно-струйных вод,
паслись быки, неукротимо-дикие, тяжело-тучные, широколбистые,
огромнорогатые, чудовищно-прекрасные, первенцы творения,
сыны Земли Матери богоподобные.

Мережковский

В одной из зал дворца, темно-красных тонов (их было столь много, что не грех было заблудиться, ибо чем, если не Лабиринтом представали они для всякого входящего в чертог?), — между залами людей высших (то был царь Имато, властитель par excellence, исконно — как и любой иной критский царь — нарицаемый Сын Земли, и ближайшие его царедворцы, среди коих состоял и Касато, вернейший и первейший из слуг государевых, по чину своему нарицаемый «Наливатель высших питий», микенский грек, стрелою — милостью иных личных своих качеств — с самых низших чинов за весьма недолгое время дослужившийся до чинов наивысших) и людей низших (то были рабы и рабствующие свободные, претворявшиеся в рабов — за невеликую мзду на невеликий срок) — сидел писец. Если можно было бы обратить внимание на то, чем он занимался, то мы увидали бы глиняную табличку, только недавно облиневанную, еще полувлажную — в самый раз, чтобы на ней писать и еще успеть исправить возможную ошибку. Вдруг писец вздрогнул и уронил табличку: та разбилась — несмотря на полувлажность — полувдребезги — о если не мраморный (как в зале Имато), то всё же каменный — пол. Иной писец (на деле их было двое) посмотрел на разбившего с презреньем: вот уже третья табличка — пусть и не к ряду, но за один день — потеряна; немного их осталось в камышовой корзине, где они хранились, готовые к письму. Он в отличие от первого писца не возился с табличками, а держал в руке одну из печатей кносского дворца — со столь богатыми и подробно и искусно вырисованными сюжетами критской жизни, что, кажется, взгляни на них – и поймешь Крит, даже не бывав там: бросится Крит в сердце. Он вскрикнул — и вскрикнул с грубостью, вовсе не духе того времени и не в духе нравов дворца:
—  Крыса дворцовая! Я для чего тебя возвысил, песья ты душа. Ишь, с глиной не справляется – на шкуре ввек писать не будешь: не доверю.
—  Помилуй, отче! — ответил писец помоложе, а про себя подумал: «Экий грубиян, такого грубияна и среди брадатых редко сыщешь — не то, что среди чиновников, тем паче средь знатных. Эк повезло мне с эдаким соработничком!».
—  Удалю от службы, ежели…Как, бишь, тебя? Запамятовал, — громогласно испросил его тот, что постарше. — Пишущий ты скот, живее, живее, говорю, неси табличку! Но гляди у меня: еще раз разобьешь… Ладно: Конелюб-то сегодня не в духе.
—  Кто? — и тут нос более младого удлинился.
—  Как кто? Тьфу на тебя! Ты, Малой, не слыхал дворцовой шутки недавней? Имато Благобыкий! — оглядываясь сказал тот, что с презреньем посмотрел на писца — чего с дурака взять — не выдаст.
—   Править всей державой — дело тяжкое, труд великий; не то что наш: мы люди маленькие, потому и труд наш маленький. Оттого и не в духе. Всё же несколько непочтительно звать Его «Конелюбом».
—  Свои люди: имеем право звать Самого — "Конелюбом": за глаза, мы ведь не безумцы. Скажешь так — и легче на душе. Не ведаю отчего, но легче.
—  Черни свойственно бранить господ: когда господа не слышат, — ответил Малой.
—   Мы не обычная чернь: мы люди дворцовые. Народ – дурак. Мы – змеи, а народ – голубь. А ты телом – змея, а главою – голубь. Ты, Малой, сколько ни работаешь писцом у нас, умнее не становишься и обычаев не перенимаешь. Я для чего тебе помогаю, песья ты душа. Чинопочитание — добродетель вернейшая: помни о сем.
—   Ужели почитаешь себя более правым?
— Разумеется, — с достоинством человека дворцового ответствовал писец.
—   А я почитаю себя более правым. И вот отчего…Во-первых… — сказал Малой, опустив по своему обыкновению глаза долу.
—  Никому нет дела до того, более ты прав или менее. Запомни: во Дворце любой из челяди мог быть хоть бы и трижды прав и честен, но ежели Имато и Касато (да живут они вечно!) считают инако, некий кто-то трижды неправ и нечестен, и плохи дела его. Называй его "Конелюбом" — да хоть "Конекрадом", но ежли он близ нас, то всё свершается по желаньям его; если ты муж, а он говорит, что дева, то ты дева, а не муж! Или же: буде ты дурен или глуп, а он разумеет инако, то ты не дурен и не глуп! Слово его, взгляд, даже самое чувство — всеверховны! Вот и тебя, Малой, господа давно взяли, письму обучили, чтобы высшие указы записывать, письмена таинственны созидая, чести удостоен высочайшей, — а всё как был простой, так и остался, словно неученый. Да…дело: умен да невоспитан и, быть может, зло какое таишь в сердце, хотя и впрямь ревностно служишь на пользу отчизны. Ревностно, да бестолково!
—   Помилуй, отче! — не поднимая глаз, сказал Малой.
—  Тогда пиши на табличке о военном шествии в честь египтян, лучших из всех иноземцев: «О наши египетские други, высочайшие, по вашему высочайшему изволению…».

Вдруг услышали люди дворцовые шаги; открылася дверь: Он пришел! Он — Сам. Пред ними стоял Касато, подлинный слуга подлинного царя. Писцы окаменели пред ним, не могучи вымолвить и слова и вытянувшись в струнку, как было свойственно восточным рабам любых эпох; очи долу опустилися, сердца бились, бились…Прошло мгновенье — и пали они ниц — даже и не желая добиться благой воли вящего человека, а попросту в силу того, что так испокон веков было принято, делая это с совестью чистою, не унижаясь, ибо может ли униженный по рождению и по сердцу, унизиться? — Падение ниц было традицией (а всякая традиция для Востока – священна; и чем древнее она – тем священнее) и частью того, что следует назвать восточным благоразумием.
—  Царь желает не охотиться, но бриться повторно: приготовьте ему ванну, как положено. Соблаговолите соделать! — с полагавшимися придворным этикетом легкостью и улыбкою сказал Касато всем слугам, указуя куда-то перстом, и величественно-неспешно добавил, растягивая гласные: — Сын Земли желает…
Но слуги уже убежали.
Малому подумалось: «Не чертог — острог! Дворцовые страдают сами и иных принуждают страдать; подчиняются и подчиняют; чувствуют вину и винят других. Они — о Матерь! — нешто они люди Лжи, или я помешался, но сколь же мерзки слова их, и не смрадным ли огнем пылает нелепое их бытие? Как же богини могли сие допустить, чтоб такие люди правили: в наказание ли они нам поставлены? Или…Но того быть не может: не верю. Как я посмел подумать такое? Я? Я лишь ради Иры здесь».

***

Каменная ванна — новшество критское — не бани: была она для Одного (а не для нескольких). Именно в ней (либо же непосредственно после нее) Имато предпочитал совершать омовения, приговаривая по старинным обычаям «Алчу возродиться, о Мати, в пречистом чреве твоем», после быть натираемым елеем и бриться (вернее: быть бреемым). Брился он всегда по утрам: во-первых, бодрило; во-вторых, в высших кругах Крита издавна считалось: как утром побреешься, так и день проведешь; в-третьих, ароматы елея (каждый божий день – разные: дабы не наскучило) – пьянили, дурманя мозги, дабы сверхчувственное в полной мере отступило, а чувственное, напротив, правило бы бал. Были приготовлены: бритвы медные, острейшие, разрезающие пух, несомый аэром; отполированные до блеску медные пластинки, служившие зерцалом; бальзамы; мыло; елей, который коли почуешь раз – уже не забудешь: будешь охвачен дурманами критскими, добрыми, низвергнешься куда-то, в тепло-глухо-немое: в дух или душу критских лугов. Ежеденно около двух часов проводил Имато в сей ванне; считалось: священнодействовал он тогда. Но по случаю празднеств, царь возжелал принять ванну повторно — ближе к вечеру.

Как только Касато увидал Имато, первый вытянулся в струнку пред вторым.
Риза из шерсти белоснежной, с узорами и орнаментом, обрамляла стан Имато. Поверх нее — несмотря на пекло за Дворцом, внутри Дворца царила прохлада благородная, создаваемая каменностью чертога и критским новшеством — тем, что мы называли бы «вентиляцией», — было небрежно накинуто то, что позднее греки называли хламидою, но тонов багряных (и в самом деле походившее на много более поздние греческие хламиды), обычно скрепляемое застежкою из цельного золота, когда Имато случалось вставать с трона, — и тогда купалося оно в лучах солнечных, сверкая: во всех отношеньях; ныне же застежка, усеянная каменьями драгоценными, лежала возле трона, небрежно брошенная царем; кипарисовый трон был украшен бычьими головами из слоновой кости, а четыре ножки его напоминали ноги коней. В руцех держал он по обыкновению царские регалии – обоюдоострый Лабрис, отображающий собою мерные смены лун, и кубок с мастерски изображенными на них лилиями, образующими собою знак бесконечности, свиваясь, и крестом; но, как и застежка, были они на полу залы, брошенные рукою неспешно-ленивою и пресыщенною. Имато не носил колец: они стесняли руки. Всё было великолепием воплощенным, и, случись кому узреть сие впервые, удивленье несказанное, переходящее в исступленье, сковало бы его. Царь глядел в пол обширной залы, умащенный многоразличными благовониями: на полу красовалася мраморная мозаика, изображавшая религиозные мотивы критской религии: быка, змей и дев, форм манящих, кружащихся возле животных священных; поодаль виднелся кипарис; ей вторили бросающиеся в душу фрески на стенах, прорастающие всей роскошью критских лугов и также являющие себя еще большим богатством морских недр, фрески, с которых вот-вот гляди и повеет прохладою лугов и ароматами морей; виднелись и спиралевидные орнаменты, напоминающие то ли змей, то ли побеги вьющихся растений, то ли гадов морских, но символизирующие не щадящее, непобедимое время (ибо всё тварное подлежит Времени, оно – подле престола Времени), всепожирающее и всепронизывающее, вечно-исчезающее и вечно-возвращающееся, неумолимое и необратимое в стремительном своем полете, вечно-становящееся, вечно-сгорающее и вечно-рождающее: себя пожирающего змея, сторожевого пса творца, песочные часы Вечности, струящее себя из Вечности, белой, но рождающее лишь бренное – не нетленное, ибо оно есть отрыжка Вечности, и ее кровотечение, и неудачная мелодия бытия.
О Время, сколько унесло ты в бездны свои пустые, черные, в своих же черных метаморфозах?
сколько сожгло в перстах своих?
сколько обратило во прах седой?
сколько перемололо Судеб горьких?
сколько выпило жизней пурпурных?
Боишься ты самого себя, поскольку аки тать воруешь всё сущее, и совесть твоя нечиста.

Но кто способен узреть багряное твое сердце, о отец, пожирающий своих чад?
… спиралевидные орнаменты, символизирующие собою не только Время, но и связанное с ним нескончаемое чередование: весны и зимы, рождения и смерти, света и тьмы, ночи и дня, добра и зла, ежегодного умирания природы и ее же ежегодного воскресания, — важнейшие элементы критского искусства. И было чередование сие бесконечным циклизмом, вечною круговертью. И была та бегущая — словно волна морская — спираль: сущностью — почитавшейся священною — дольнего мира. Её символизировала и стоявшая в углу залы ваза с изображением осьминога, словно готового наброситься на смотрящего и опутать его бесконечными, спиралевидными щупальцами. — Критское искусство, хаотическое, иррациональное, стихийное, внеисторическое, исполненное динамизма, подвижное, было прекрасным в своей жизненности, пленяющим и чарующим. Хаос жизни рождал здесь гармонию своего рода. Дыхание жизни ощущалось в искусстве их. В сердце художников билась природа, циклическая, самозамкнутая, себя рождающая беспрестанно и себя пожирающая, растворенная в вечном Сейчас, не ведающая ни прошедшего, ни грядущего. Они (и искусство их, и его творцы) и сами были частью природы.

И дабы царю не наскучивал один и тот же сюжет, мозаику и фрески меняли несколько раз в год; по той же причине меняли и залы местопребывания царя: было их столько, что человеку, не привыкшему к чертогу, было проще заблудиться, чем попасть, куда он собирался: Лабиринтом оказывался дворец кносский. С потолка нисходили светильники, озарявшие — если на то была воля Имато — теми ночные и всегда, деннонощно, наполнявшие залу ароматами дурманящими, пьянящими мозг, развевающими мысли царя, приводя его в состояние, считавшееся священным: считалось в те дни: когда мысли улетучиваются и пробуждаются чувства — заступает божественное.

Вдруг великолепие было разорвано: звуком незнакомым: чашка восточной работы, стеклянная (о чудо!), поставленная в место непригодное для того — возле ног царских, гладко выбритых утром в ванне, — и стоившая целое состояние, разбилася вдребезги.
—  К беде, — изрек Имато.
—  К счастью, о царь дражайший, к счастью! — нашелся что ответить Касато.
— О Всемилостивейший, не сочти за оскорбление божественного твоего достоинства и за дерзость нечестиву не сочти, но — думно мне: надобно нам, минуя иные наши обычаи, совещаться и действовать в сей, толь славный час, сообща.
— Да, время небывало горькое: горчайшее: волнуюсь пред празднеством. Идем же в бани.
—  Я желал сказать: в толь горький час, о владыко. Но дозволь добавить к сказанному: о Благобыкий, нам ненадобны лишние уши. Дозволь беседовать нам в ванной зале, ибо есть слово к тебе.
—  Добро, о высочайший из слуг моих. Возьмем дев и слуг да шута. Ибо речи твои сладки, аки мед.
—  О Высочайший, дело толь важное предстоит нам, что твоему достоинству лишь помехою будут служить посторонние уши.

***

Празднества сии - черно-красное священнодействие - исконно критские, и восходят они к древности столь глубокой, что ни на Крите, ни в землях иных никто и не помнил, когда они начались: они коренятся в бездонном колодце прошлого. Но критянам было известно доподлинно, что это их, критян, празднество, что не было оно привнесено на Крит извне. Как отголосок столь древних времен Старой Европы, времен доиндоевропейских, когда культа коня либо не было вовсе, либо он только заступал, – еще жив он и в наши времена: в Испании; коррида — имя ему. Но коррида есть вид тавромахии, боя с быком, на Крите же бык был чтим, и в играх с быком — бык священный почитался: быками обычными. Явление сие словно зачинало и два много более поздние греческие явления: и агон, и трагедию.

Красноярый бык, отмеченный напечатлением креста-свастики, глядит исподлобья, презлой, ревущий прегрозно порою, мерно побивает землю копытом — словно сопка, спускающая порою пар, — дышит часто, быстро, но мерно вырывается пар из ноздрей, то сжимающихся, то расширяющихся: силушки много, слишком много, чтобы быть спокойным. — Вскипали страсти в нем. Вскипали они и в толпе.

Созерцание знаменитой таврокатапсии, священных прыжков через быка, религиозных игр с быком, являющихся частью культа быка, наполняет душу страстью: роскошью; вовсе не страданием и не состраданием, не жалостью: ревом страсти и остротою предельною. Окрыляет древнего человека, одаривая восторгом несказанным. Околдовывающий пир души. Но коли взлетишь высоко, подобясь Икару, — погибнешь. Лишь для наиболее слабых и нездорово-впечатлительных да для неудачливых тавромахов бык празднеств сих представал: медным быком, в коем медленно жарились несчастные жертвы.

Пришел, пришел – он, тонкий, худой, жилистый, смелый до безумия, безоружный, полагающийся только на свои беспримерные ловкость, силу, проворность. Тавромах, бывший если не богом-во-плоти, то избранником богов, и потому пользовавшийся почтением немалым. Игрок с Судьбою и Смертью, в прыжке над быком растягивающийся между бытием и небытием; вылетая из бытия, находясь между жизнью и смертью, в пограничных областях, приземлялся он: либо в жизнь, либо в смерть. Но ежели и погибнет тавромах, то смерть сия – самая достойная, самая — для многих — желанная, самая благородная, ибо самая богоугодная, жертвенная, благочестивая.
Толпа – ставшая Мы в мере наивысочайшей, претворившаяся в единое многоликое существо — в исступлении кричит его прозвище (или имя, потому что его иначе как «Хроменький» не перевести, а хромым не назвал бы его и слепец), ритмично-мерно повторяет его, входя в транс. Согласный рев толпы потрясает аэр. Аэр раскален: светилом и страстью, лезвием повисшею в аэрах. И тает свет. Черно-красное множится, нисходит на сердца из глубин Матери-Земли – лишь залитый Солнцем тореадор спокоен, но в спокойствии своем не мерен; но мерны и толпа, и бык, текущий ревом в душу народную, её священно-тревожа. Священное беспокойство царствует в священные те миги, щемит оно сердца, бьющиеся всё чаще и чаще, всё более и более в унисон: словно сердца всех собравшихся слилися в одно безмерно-огромное сердце, бьющееся казалось бы аритмически, но на деле лишь всё чаще, всё быстрее и быстрее: за то и любили священную тавромахию. И тряслася земля — не то от топота бычьего, не то от неровного стучанья сердца сего.

Взлетает игрок с Судьбою, бесстрашный, смеющийся, взирающий в лик: не быка, но Смерти; облик его обличает силу; жизнь его – подброшенная к небесам монета, тетива, готовая либо лопнуть, либо разрешиться пернатой, пущенной в цель; бытие его – словно миг. Бык скачет. Наступает: рогами выпяченными. Стена страсти между ними сужается. Стремительны, словно миг, и движенья. Точка. Чаша весов уж не колышема: застыла; не подрагивает: замерла. Стон толпы: перелетел – не задел плотью своей рогов, из коих один рог словно – Сцилла, другой – Харибда, проскользил над Смертью. Бычья плоть позади. Бык фыркает, глазами огни мечет. Сладкое содрогание молнийно пробежало по толпе — не только как исход и результат, но и как цель действа сего. Смерть щадит того, кто глядит на нее смеясь, а Судьба – того, кто тщится быть вопреки, ставя на кон бытие свое, когда играют не с Судьбою, но играют: Судьбою.

Быков — жертв Матери — предали закланию, но пред тем оскопили. Серпом срезаны были чресла бычьи да срамные их уды, и кровь обагрила мать-землю: отсеченными чреслами бычьими и удами их, приносимыми Матери, ежегодно возрождалась, поддерживалась и освящалась жизнь, зимою погибающая, весною воскресающая, точно Дионис, — подобно тому, как из чресл Урана некогда родилась Афродита, гордо восставала природа: навстречу Солнцу.

Но не только священную роль имела таврокатапсия, но также и вполне земную: роль panem et circenses [2]. Народу казалось, что он возвеселился — в Вечность; но народ, потерявшись в страсти, навеселился лишь — в туман бессознательного, мутный и темный.

Имато, подошед к быку убиенному, обмакнул в крови жертвенной древний священный каменный нож и дотронулся им — сперва — до своей главы, а после до главы жены своей. Кровь, собранную в медную чашу по манию царя, расплескали по полю: для урожаев вящих. — Священнодействовали. — Но моления не возносились: ниспадали.
Далее царь взял в руце Лабрис, священный топор, медный и обоюдоострый, много позднее ставший одним из символов минойской державы, походивший на ангела, вестника (древко — стан, два лезвия — как крылия), и начал благословлять земли окрестные — по всем сторонам света, приговаривая не менее священные (нежели священный нож и священный Топор) слова, древние и с давно утерянным смыслом. Собравшиеся — чины высшие, — понурив в священном почтении главы свои долу, молчали, внимая; царь произносил словеса сии негромко, однако их можно было услышать едва ли не каждому: таковая была богопочтительная тишина вокруг, священная, как и царь, и нож, и топор, и словеса царя, и самые молитвенные заклания.

Окончилось молебствие, длившееся недолго, дабы не утомить царя, и знатнейшие из критян подходили к Имато, который с улыбкою критскою благословлял каждого подходившего словесами священными, добавляя к ним — смотря по чину и по степени личного благоволения — и свое, уже понятное каждому, сказываемое на языке хотя и возвышенном, но всё ж уже не столь древнем, чтобы нельзя было понять произносимого. Знатнейшие в трепете священном подходили к почитавшемуся в такие мгновения богоглаголивым царю, целуя сперва Лабрис медный, а после руку Имато; и отходили прочь, исполнены благодати. Царь не глядел на народ, дабы не оскорблять зрак свой. А высшие чины мыли руки, ибо хотя и некоторое время, но всё же провели его совместно с ушедшим уже народом, ибо вящие люди имели обыкновение мыть руки всякий раз после посещения мест, где был народ: последний осквернял самым своим присутствием бытие их. Имато имел обыкновение принимать многократные омовения в таковых случаях.

После обряда вечеряли: поедали закланных накануне животных, приготовленных к пиру самим царским верховным Поваром, кулинарная слава о котором распространилася далеко за пределы державы критской: говорили, что царь египетский, именуемый фараоном, отведав однажды яства, приготовленные ему Поваром всего Крита, до того был уснащен брашном, что предлагал в обмен на него — ни больше ни меньше — колесницу, вдоль и поперек нагруженную златом — и в слитках, и в украшениях; Имато, слушавши глас здорового своего тела, отказался, но отказался почтительно, как то и подобает царям и всецарям.

В то время как знатнейшие из критян пировали, жрицы, водя хороводы и кружася, неистово плясали и пели священные песни; неистовые пляски, блаженно-воздушно-парящие, были также священны; глядите: сплетаются руки в хороводе, и музыка, и танец свиваются-сливаются воедино. И вновь изливалася из уст речь древняя, слишком древняя — словно самое Время, не ведающее пощад, — чтобы разуметь смысл петого, но сие и не требовалось и даже: менее всего требовалось: более всего Крит радел о сохранении старины, представлявшейся ее правителям всеблагою, всечистою и преблагословенною; каждому из правителей минойской державы, быть может, и приходила мысль, стучавшаяся в их головы и сердца, но они с мерным и казавшимся им похвальным постоянством отгоняли от себя мысли такого рода, гнали их от себя, как гонят назойливых мух да комаров: мысли о преобразованьях, об измененьях любого рода; также — до эпохи царя Миноса и — и мысли об едином для всей державы Законе, который бы иглою, стальною и незримою, пронзил бы весь Крит. — Критская держава и без Закона, единого для всех и каждого, представлялася ее вседержателям и вседержителям многомощною, построенной на века и тысячелетия, — словом, Закон был ненадобен и излишен; так они мнили: им и без Закона жилось прекрасно, а чернь, чернь на то и чернь, чтоб быть вечно-недовольною. Правители критские если что и любили застывшее, крепкое, не могущее быть отмененным или же измененным, то лишь хлад мраморного своего чертога, величайшего из всех дворцов критских, который был для них олицетворением державы, данной им Судьбою в правление; любили они и незыблемость своего трона, которая также представлялася и священною, и радующей сердца — не только самих правителей, но и всех — от мала до велика — слуг Престола.

Случись, однако, узреть вышеописанные нами обряды не раз призывавшемуся в нашем повествовании человеку поздних, слишком поздних эпох, он, быть может, прыснул бы со смеху — и с чистой совестью, мня подобное уже преодоленным самим собою, изжитым. — Как если бы и он, сей наблюдатель поздний, изжил все привычки, обряды, обычаи — сам, самостийно, благодаря лишь себе самому; однако, мы не ведаем тех, поздних, кто изжил бы в себе всё что только можно изжить и избыть: привычки, обряды, обычаи лишь меняются — от эпохи к эпохе, их формы перетекают из одного в иное, струяся по потоку временному, словно ручей, но суть остается одна, а не вовсе исчезает, как ему, позднему, возможно, хотелось бы думать; и едва ль поздние, слишком поздние разновидности их чем-либо лучше и выше. Человек по воле создавшего всегда человек, слишком человек; говоря инако: многое, многое пришлось бы ему изживать, дабы претворить себя в Человека: в Личность. Однако кто более себя мнит Личностью в наше время, как не человек связанный, мнящий свое неродившееся Я самым драгоценным из всего сущего, мерилом единым: всего бытия. — Ибо одно дело ратовать за Я (что есть не только наиблагороднейшее дело, но и дело из наитруднейших), иное — подражать Я имеющим, выдавая мелкие свои себялюбие и своекорыстие за Я-сознание, за уже обретенную Личность.

Потому будем же — сказать полуверно — снисходительны к обряду, уходящему корнями в представляющуюся едва ли не довременною древность, отстоящую от нас толь далеко, что делом неудивительным было бы назвать сие немогущее быть сосчитанным в годинах расстояние — меж нами и началом появленья сего обряда, выказывавшего себя, напомним, весьма древним уже и для наших героев, — бездною. — Словом, полувечность разделяет сего позднего наблюдателя и зарождение священных игрищ, а потому не с улыбкою поглядим на происходившее, но с почтением — если не к самому сему явленью, то хотя бы и к расстоянию длиною во всю человеческую историю. Но не забывая быть снисходительными и почтительными, всё же отметим: менее всего здесь должно видеть борьбу духа, сознания, Человека, Я над плотью, бессознательным, природою, Мы; ибо всё вышеописанное есть парение природы в природе — ради природы и милостью природы.

Таков был веселонравный Крит в священные свои дни. И сими празднествами, а не хладом Дворца кносского, мерно бьется огромное, омываемое морями сердце Крита. — Казалось, черно-красное царство знавало лучшие дни.

***

Прошла если не Вечность, то всё ж время достаточное, дабы сеявшееся в день молебствия взошло и показалися бы всходы. Однако семена не всходили и всходов не было. Лишь кое-где выглядывало из истомленной земли нечто чахлое и обреченное сгибнуть, не дав плодов. Причиною неурожая было палящее без меры Светило, сожигавшее едва ли не всё имевшее начать жить. Бесплодными становилися поля. Многие реки, сии сосуды страны, пересохли и не давали собою живительной для всего живого влаги. Народ тотчас же осознал: глад заступал угрозою. И был он истощен и истомлен жаром бесплодящим, всё было белым-бело – до боли в глазах. — Солнце наблюдало за всем, за каждой букашкою, надзирало, следило, и, обычно благословляющее всё происходящее по воле одного слепца, ныне было оно обеспокоено, ибо чуяло, что мерности святой что-то угрожает, что-то зреет. И било оно всё сильнее лучами, страшное в мнимо-лучистой своей силе, всецарящее, но не находило ответа. И было Солнце оком: одного слепца.
______
[2] -  Хлеба и зрелищ


Рецензии