Глава 3. Нищие, или кабацкие страсти
Вдали виднелась площадь, которая всегда была оживленной в те часы; кипела людом площадь; торговалось всё — безделушки восточные и египетские особливо, быки, животные священные для мест сих, утварь для закланий (уже, как правило, не человеческих, но животных), снедь и рабы. Некое сборище крепких малых, именовавшееся стражею, расхаживало по торжищу с короткими кинжалами, выискивая тех торговцев, которые совершали сделки покрупнее, дабы собрать с них причитающееся.
Крит времен давних, только начинавший знакомство с микенцами, времен отцов царя Миноса, был на деле западною окраиной Востока, последним его звеном: геополитически; хотя и подлинно самобытной: культурно; геополитически Крит растворялся: в Востоке; культурно – стоял на уровне Востока, но вне Востока, порою первенствуя: не подражая ему и не рабствуя у него, но его переосмысляя, а после – синтетически вбирая необходимое по своему усмотрению, образуя целое и рождая цельность, созидая новое и небывалое, и сие новое и небывалое было своим, живым своим, что, конечно же, роднило минойцев с греками следующего тысячелетия. — Мнение это (о некоторой геополитической неполноценности и слабости) разделял, однако, мало кто из критян, и оно, конечно, почиталось оскорблением. Восток — volens-nolens — читался во всём, и едва ли не любому человеку духа, ей богу, было бы здесь душно безмерно — случись человеку поздних эпох оказаться в эпохе столь ранней, — и вовсе не от жаров аэра расплавленного; и восскорбело бы сердце его. — Здесь не было напечатлений подлинно божественного, здесь была плоть, обожествленная плоть, но не было духа. Надо всем – утеснительный туман язычества, плоти, здешнего. Душно здесь духу, о, как душно!
Посреди торжища собрался люд, который то и дело пугливо расступался: пред «вящими людьми», знатными, шедшими не спеша, но с одышкою, дыша тяжело, с высоко поднятыми головами, вытирающими с помощью слуг пот с лица. Поодаль отец семейства прилюдно поучал дитят своих, говоря инако: побивал их; сек: для вразумленья. Близ них сидела распухшая не то от многих родов, не то от голода (не от обилия же поглощаемой пищи!), красного цвета лица матушка; тяжелым, горестным смятением являло себя лицо ее: словно не одна какая кошка скребла на душе ее, а целая стая — и не по душе, а по Себи [3] ее, и не скребла, а царапала, разрывая в клочья царапаемое: потроха души. И было людно. Всё, однако, взоры — жадные — устремлены были к битому месту: били там некоего вора, укравшего не как его брат — одну меру зерна, но одного лишь цыпленка, вора, изнемогавшего под неисчислимыми ударами плети; кто-то, распихивая локтями собравшихся, вопил «Р-р-р-разойдись, р-р-р-робята». Без меры стегал вора палач, разъярившийся, полуголый, потерявший и долю человеческого в хищном своем взоре. Бил он и прикрикивал гневно:
— Будет тебе, тать: вина твоя всему честному люду ведома. Будешь ведать, как добро царево расхищать.
И бил он, покамест преступник, переступивший закон неписаный, не упал: под неистовое рукоплесканье толпы, кричавшей порою «Повинен смерти!»; тело его претворилося в кровяное месиво; обессилев, он уже не возводил очи горе и не выкрикивал слова о помощи. Народ, довольный зрелищем, стал расходиться. Надсмотрщик, подойдя к упавшему и коснувшись его, молвил:
— Забил до смерти — и клеймо не ставь: наказы царские перевыполняешь.
— Служу Родине, — ответствовал палач с рвением достодолжным.
— Служи, служи да меру ведай.
Поодаль под полдневным светилом сидели, глядя на торжище, бедняки да нищие, сокрушенные да радостнопечальные: палимые Солнцем порожденья безвременья. Один из них, старец седо-серый, согбенный, с брадою длинной, начал беседу:
— Зрелося мне во сне: вот на сей-то земле, здеся, будет житье-бытье: все богаты, все равны — власти нет; да и жриц не видать; люди-то небось свергли власть ихнюю; потому и зажили, аки бози, а не аки псы (как нынче мы длим живот свой, житья сытого не ведая). Говорю вам всем: ладно, ладно будет жительствовать люд…эх…Словно счастье всё — там, у них, словно они всё счастье себе забрали, нас обокравши, и нам лишь горе оставили…час от часу не легче…
Нищий, едва живой, иссохший и безрукий, помоложе, но с напечатленьем большего недовольства своим бытием, с опытом больших бед, отразившихся на лице его, со взором-скорбью, кряхтя, молвил:
— Да, тяжела — что и говорить-то — жизнь наша, дедо: тяжела, горька и безрадостна: конца и края бедам нету. Собачья жизнь! Народ — от мала до велика — нынь злобится зело! Попущение Матери!
Узревший сон ответствовал вздохом тяжелым, а после добавил, и лицо его стало омытым слезами:
— Ты, брат, потерпи…придет и наше время…минет беда… жили мы ведь некогда, и предки наши жили — было времечко. А нынь живем, как купленные за злато [4]. Но и через золото слезы льются, да и богатство — с рогами, бедность с ногами. Нищета, она прочней богатства, оно — пух, только дунь на него — и нет; иль птичка какая: где захотела, там и села; иль как вода: пришла и ушла. Но пройдут еще тучи, и станет небо безоблачным, чистым.
— Кто богат, тот и рогат, тяжело на душу богатство ложится, богатому сладко естся, да плохо спится. Но что толку о том говорить — пустое. Живем — покашливаем, ходим — похрамываем; счастливы бывали, да бессчастье в руки поймали, а нынь токмо во снах счастье, а наяву напастье. Я тебе вот что лучше скажу: а беды отчего, откуда юдоль-то вся, в дугу сердце согнувшая? А вот откуда: всё потому, что число безграничное мер добра, нами созданного, отдали мы, а не отдать не могли. Но коли ранее отдавали богам, то нынь жрицам, сим маткам критского улья. Мати превеликая, всё родшая, яви нам милость, богиням лишь свойственну: горе черное от нас отжени да счастье нам ниспошли. О Мати, Мати… — ответствовал более младой.
— Мудрость Ее ум наш премного превышает…О Зиждительница! О Добротворная! Только Ей и плакаться! — вторил старый.
— До царя далеко, а до Матери близко! Целые, говорит, селения нынь в долгу пред высокими, а они последнюю душу тянут, — говорил младой. — Как ни трудимся — всё должники! Горе — что море: не переплыть, ни вылакать. Этакой беды не заешь, не пережуешь, а пережуешь — не проглотишь. Нет нам ни смерти, ни живота.
— Выпало нам жити здеся, братцы. А хде лучше-то? Везде, говорят, всё одно. Закрома тучнеют — от зерна полнятся, а люд худ и едва на ногах от глада стоит. Люд всюду подвергается участям многогорьким. Такова доля наша.
— Всё ж господам отдали…
— Поборы нескончаемые! Ох, солоно житье наше, солоно. Было время — осталось одно безвременье.
— Конца и края им нету! Ох, горемычны лета сии. Без топора зарубили! Было времечко — осталось одно бремечко.
— У меня давеча всех коров да быков забрали, увели. Оставили лишь кур. Не роди, Мати, на белый свет — хоть утопиться, хоть удавиться! Стоим — как на угольях!
— А у меня весь ячмень, да мед, да фиги. Всё схитили. Сидим, как в огне, братцы, и горе мыкаем!
— Обкрали нас до нитки до последней, а при том на дворе недород сплошной. О Мати!
— Телята пропали, а овец покрали. Необлыжно скажу: из горла кус вырвали!
— Ячмень! Ячменя не оставили у меня! Соки последние выжимают! — крикнул проходивший мимо; и пошел далее.
— Ой овес, мой овес! — горюючи крикнул кто-то.
— Когда уж печаль удалится, и глад, и мор? Терпеть уж больно невмоготу, — сказал тот, что помоложе.
— Сказали ж нам: молитеся усерднее, а вы всё стенаете да плачете, — обратился к ним кто-то из толпы, проходя мимо сидевших.
Третий из сидевших, наиболее мрачный обликом, изнуренный, но с взором отнюдь нетусклым, с презреньем на лице, усмехаясь вставил и свое словцо:
— Нешто жить-то не опротивело, коль страданье непереносно…Надеетесь на то, чего отродясь не бывало. Пустое! Речи пустозвучные…Ладу не будет. В обмане жительствуете от века, без вины виновные! Я-то думаю, что быти худу: вон у женки у чьей-то овца двуглавая родилася, и две куры тотчас подохли — отродясь такого не бывало. А по рынку шел я да слушал: у какой-то бабы коза двухвостая родилася; и что? Да две дни она не прожила: богам, говорят, неугодно оно. Истинно ты говоришь, однако, что отродясь не бывало, чтоб ремесленники жили, аки рабы градские и чтоб голод питал нашу ненависть. Отродясь не бывало! Что ж, что ж, надейтеся, а я пойду куды глаза глядят, может, что и найду. А вы сидите, надейтесь. А я думаю: худу быти, а счастья-то не будет и горе придет. Зачали судить-рядить: дабы судить-рядить, больше вашего повидать следовало. Навешаны на вас меди тяжелые, а снять не можете. Быти худу, ежли сидеть сложа руки.
Тот, что помоложе, безрукий, стал утешать его и уговаривать не уходить, что ему удалось: «Тем, что в кручине бытуют, в юдолях, лучше вместе быти».
Так говаривал люд — и не только на Крите — тех времен. Вдруг молвил безрукий:
— А я вот что скажу: а намерения ее, может, и в том состоят, чтоб жриц, жестоких и сытых гладом и мором люда, да все Дворцы, что на Крите стоградном обретаются, и всего пуще Дворец кносский, гнездо Зла, в бездну низвергнуть. В бездну! Она их пугает, а не нас. Их, а не нас! Нам-то чего терять? Али не потеряно всё? Да хоть в бездну всё катись.
— Да, ты прав: всё по мудрости Матери происходит, да, — ответил седобрадый, почесывая бороду и воспоминая прошлое. — И впрямь природа, она постепенность любит. Всё, что ее волею происходит, подготовляется долго, и на всё причина своя, да.
— Как колос растет из семени, прорастает, деревом становится, а после гибнет, так и Крит наш — вырос давно, сух он, высох весь, упадет скоро, — с воодушевленьем говорил младой, подергиваясь. — Вона слух по нашему по Криту пошел, что трус [5], какого отродясь никто не видывал, когда Мать-Земля колебалася, аки скакун бешеный, было на землях западных; ты гляди что: селения-то не постраждали (сколько уж им еще-то страждати!), а Дворец один рухнул. Рухнул, дедо!
— Да, говоришь ты складно, несмотря на годы юные; понял я, к чему ты клонишь. Но не знаю, не знаю…— медленно произнес старец. — Коли во время благое, привычное нам время, природа за год единожды умирает — зимою, — воскресая летом, то нынче-то она два раза сгибла. Ох, жизнь наша тяжкая, горькая. Криту нашему — конец нынь, думаешь? Ой, не приведи Матерь, не приведи. Боги, бессомненно, недовольны нынь… Чую — вот-вот грянет что-то. Но, может, оно и прав ты: мы по глаголу Матери жительствуем, мы, страждущие, а вот жрицы и прочие люди вящие — нет. Стало быть, нам, лишь нам должно за Крит молитися богиням. Но как, как умилостивить их нам? Тщетны и думы наши, и дела. Ох, бремя тяжкое.
— А, может, и не Криту конец, а Имате со слугами его.
— Складно, складно говоришь; эх красно твое словцо! — ответил старик, на коего снизошло воодушевление более младого. — «Имате — конец со слугами его»: да об этом кто нынче только не мечтает, неволя дюже опротивела сердцу народному, да что нам деяти?
— Я тебе вот что скажу, дедко, — приблизившись к седому младой говорил страстно и быстро, сбивчиво, с паузами. — Ежель что и подготовляется Матерью и прочими богинями, то безначалие. Ты гляди по сторонам: народ, народ восколыбнулся уж, а народ не дурак, не дурак.
— А я, может-то, и слыхал о трусе, да женка не велит…
— А что не велит-то, дедко? Эх, встрепенуться бы, чтоб всё, душу переполняющее, тяготящее, в деяния б вылилось, эх…
Третий, наиболее мрачный, встал (доселе он сидел) и произнес не без гнева:
— Да вы что, вы под женками да жрицами (а те — под богинями) бытуете-то, подъяремные! Тфу на вас. Я, Акай, не таков!
— А ты пришлый: вот и дивишься… — ответил старый.
— Да и кто не под ними-то на Крите? Где ты таких видывал? — с большим удивленьем вопросил более младой.
— Ты не серчай на нас и на порядки наши! Ты — пришлый, Акай, посему не ведаешь жизни нашей, критской: как заповедали нам богини жити, тако и живем. Да хошь не хошь, а все мы под Девами ходим, и всегда так было, — повернувшись к Акаю, сказал старый. — Да и говорят на Крите разное — говорят, что кур доят. Ах, престало вериться мне что-то в безначалие, не верится нынь.
— Под бабами! Под людинями! — в гневливом презрении произнес третий.
— Нечестивец! Нечестивец, что глаголешь ты? Ах ты, негодник!
— Что, небось обидела тебя какая? Что, душу ранила? Ну, и поделом тогда. А почто притек на земли наши?
Акай, к всеобщему удивлению, помолчал, помолчал и молвил:
— Коли все под женками будем, безначалие не родим, тако и будем влачить убогое свое житье-бытье, гладом моримы, побором теснимы. Не бывать тогда правде на земле критской! В иных сторонах люди говорят: всё от богов, окромя дев. Ты, ты и ты — вы все! — женаты на Боли…нет, что говорю я? Вы замужем за Ней; с могилою обвенчаны вы!
— А где ж ты такого на Крите найдешь?
— На Крите, видать, нигде. Для безначалия, для жизни сытой надобен нам иноплеменник по рождению, но живущий на Крите давно, безженный и бессемейственный. С сердцем медным да сам себе голова. Нам надобен тот, у кого воля – медная, ризы – белые, а речи – огневые. Только такой гож для дела сего.
— Да, лихой ты, Акай, человек, лихой, да…мужик ты ядреной, не видал таких на землях наших; сразу видать, что сам ты не местной, дальной, — сказал старец.
— Я, братья, родом издалече, человек я вольной и где только не бывал: и в землях северных, диких, и в южных пустошах.
— Да, порядку в нас, бородатых, не будет, даже ежели сплотимся, — сказал в свою очередь младой.
— Да и не сплотимся сами.
— Братья, о сем глаголы глаголать надобно не посередь торжища, да и охали день до вечера, а поужинать нечего, — предложил Акай.
— То верно!
— Однорукая должна мне еще полбочки вина неразбавленного, крепкого, да снедь. Слово долгое нынче не дозволено: то не ко времени.
Глаза обоих слушавших загорелися блеском жадным.
— Ей, добредем, брат, до избы до распивочной! Ободримся, горести утолим – в вине! Пить нам – дело любое. Испьем винца! — сказал младой.
— Бражничать – дело нынь святое, а тревоги унесет с собою молитва, — сказал старец.
— Поспешайте за мной! — сказал Акай.
Шли они мимо ям помойных, полных смрада, где также были мясо гнилое, кости — рыбьи и зверьи — и несколько человеческих трупов. Шли вместе, а каждый думал о своем. По дороге мужики увидали колесо — новшество для тех времен! — и еще долго толковали, доедет ли оно до Феста; Акай окончил беседу ту словами: «Сидя на колесе, гляди под колесо!». Старец сказал ему:
— По глазам вижу: большая у тебя Судьба. А у нас малая.
Не прошло и пятой доли часа, и миновали они смрад да трупный дух и оказалися возле питейного заведения, коим заведовала Однорукая — страшная и крайне неопрятная старуха, глазеющая окрест подслеповатыми глазами, извергающая в мир недовольство и презрение.
Заведение знавало лучшие свои дни: было оно тогда любимо не только местным сбродом, но и с иных пор также и крестьянами, ремесленниками, делившими тогда участь свою с горчайшею участью рабов, или купленных за злато, как было принято выражаться. В дни столь горькие чернь предпочитала питие снеди, помышляя, что лучше уж — коли есть нечего — быть пьяну в стельку, нежели быть трезвым и голодным; чернь отдавала последнее, пропивалась до рубахи до последней, дабы забыться от черных своих юдолей в мрачном сем местечке, теряя остатки и останки себя, погружаясь в лоно Себи: забывалась в пьяно-плотяном угаре.
В кабаке том изукрашенная спиралевидными мотивами дверь (ручка двери, как и многие иные критские ручки, была в виде букрания: дабы открыть её, надобно было дернуть кольцо, продетое меж глаз быка) всегда была открыта. Полным было заведение. Но даже будучи полным, находило оно пристанище для страждущего. В ходу был натуральный обмен: пришедший отдавал мед, виноград, скот, украшения (что, впрочем, бывало редко) взамен получая столько дикого и грубого вина (вдобавок с настоями неких трав, известных только хозяйке), чтобы заснуть и в — иных случаях — не проснуться боле. Потому завсегдатаев было мало: многие приходили в распивочную избу и там же навек и оставались: пройдя вдоль и поперек все лабиринты страданий, находили они там вечное свое пристанище.
Вечерами и ночами возле питейного дома светился белесо-синеватым коптящим пламенем фонарь — лампа, горевшая от грязного масла. Темные, темные дела вершилися не только близ места сего, но и внутри заведения: пьяные драки, убийства, случавшиеся частию от пьяных драк, частию по воле старухи (ежель то ей было выгодно), и тогда она подмешивала в вино яды, незаметные во вкусе вина (да и кто смаковал ее вино: не за тем его пили).
Фонарь едва ль рассеивал мраки окрестные. Три брата по несчастью приблизились к двери и не стучавши вошли. Гогот обрушился на них, и блеянье скота, и лай собачий, и кудахтанье кур; смрадом и козлиным духом дышал воздух внутри; и были смрадны и козлины разговоры сидевших — и завсегдатаев (таковых и ныне было мало), и новоприбывших. На заплеванном полу лежали тела, и одному богу (неизвестно, правда, какому) было известно, живы ли были лежавшие; в углу дрались, во хмелю будучи, но неохотно, вяло, без страсти; буйные фигуры не виднелись; в другом углу сидел-лежал один — свинья-свиньей — Судьбу кляня: вино то — зелье презлое — валило с ног любого; в третьем углу тень рвала на себе одежду, стеная. Иные имели такое выражение лица, что дай им, скажем, кочергу, убили бы на месте — и давшего, и иного любого. Иные пели козлом, иные — козла драли; иные — с козлиными бородками — служили за козла на конюшне; иные были козлоноги; иные — встали козлом и так и стояли; иные — глядели бычком, а были и настолько опьяневшие, что и пили бычком; но, без сомнений, все неказистые и думать не думали о козлятине, ибо и сниться она им престала.
Никто не оглянулся на пришедших. Акай, севши, спросил вина у Однорукой, сперва сделавшей вид, что не понимает его (что означало: она-де не помнит о своем долге, или плате Акая). В отместку он схватил её за перси, но вскоре отпустил, получив пощечину, развеселившую его.
Затхлый воздух пьянил: без вина. Курилися травы, дурманя голову. Козлогласили козлодеры, но ничто не козлилось. Горел огонь и собою готовил кушанья, о коих стоило бы умолчать: из свежего были только кошки да псы…
— Хозяйка, еще вина! Еще, черт бы тебя побрал! — крикнул некий пьяный муж.
— Будет с вас, — кряхтя ответила старуха.
— Ты, однакож, подойди. Не лайся, дура.
— Ладно, ладно. Чего случилося, что не так?
С улыбкою торжествующей указал муж напечатленье на деснице, знак того, что он один из братьев критских, что означало: он человек военный, служивый, и может делать с нею всё что пожелает. Побледнела Однорукая. Думала: пропала. Сделала поклон и спросила, чем могла бы быть полезна. Служивый ответил:
— Дело твое самовольное и недоброе…ты…вино-то отравное! Ты почто работников изводишь, губишь, дрянь?
— Так я ж кого неволю-то, отец мой: сами идут!
— То верно. Но наживаешься ты (и я ведаю размеры наживы твоей) на горе людском. Гляди — самой богатой стала из люда.
— Богатые, они в трахтиры ходют, почему беднякам не иметь кабак? Солнце, оно для всех светит: и для богатых, и для нищих.
— Мне твои козы да куры с грошовыми браслетами ненадобны — родом из этой блошницы: я видел твою дочь давеча. Смекаешь, паскуда?
— Смекаю, отче. Но невинна она.
— Тем лучше.
— О боги: последнее отбирают…
В сущности, оглядываясь на грядущее по отношению к происходившему и на прошедшее по отношению к нам, можно сказать: народ всегда был горазд обманывать сам себя: одни беднели, низвергаясь в нищету, иные на этом жирели. Жиревшей была и сия старуха, имевшая, несмотря на предпреклонный для сей эпохи возраст, облик весьма еще привлекательный для иных посетителей ее лавки: чего только не увидится глазами мертвецки и полумертвецки пьяных. Она же, напротив, была трезвее всех трезвенников и не опасалась почти одной (ей помогали лишь два ее сына) содержать заведение такого рода. Однако Однорукая, смуглая и сильная, толстая (это редкость для Крита тех лет), прихрамывающая на одну ногу (последнее было издержкою ее рода занятий), всё ж могла за себя постоять и без помощи крепких своих сыновей; рядом с поясом носила медный нож и изредка пускала его в ход; никто не был против. К счастью или не к счастью, нашим путникам не дано было увидать боевые ее навыки.
Испросили вина. Пили. Молчали. Пьянели. Если старцу и более молодому становилось всё лучше, то Акай преходил в тучу; всё более и более грозным и недовольно-ярым было лицо его. Напротив некие два молодца затянули песню, поя невпопад, но песня та растворялась во всеобставшей неудобь-произносимой брани. Через мгновение Акай встал на стол и изрек страстно – с вдохновением и красноречием небывалым:
— Сделайся овцой — а волки готовы! Эй бедняки, эй нищие, эй спящие! Восстаните! Что спите? Вам не опротивело жить, как живете? Не лучше ль сгибнуть в сече за дело правое, — тут он обвел взглядом весь кабак с презреньем нескрываемым, — а не так, как вы, мыши да отъёмыши? Не могут быть жестоки заветы Божьи. Всё дело в жрицах. Долой жриц: не опротивело ли вам, мужам, быть овцами, поедаемыми волками: жрицами? Не опротивело ли делить с рабами Судьбу черную? Безумцы!
Многие опившиеся встрепенулись, иные проснулись.
— Да, большая правда в словах твоих, житья не стало, юдольные дни, плачевное всюду, но что о том тужить, чего нельзя воротить, — говорили те, что помоложе и продолжали пить.
— Да чушь несет, чушь! Что удумал — сказать страшно! Умом блудит, дурнослов! Бодливой корове богиня рог не дает! Ибо жрицы…они богиням служат, ты, что противу богинь решил противустать? Ты, брат, говорю, на чужой каравай рот не разевай! – ухмыльнулся сидевший в углу старик и, вопросительно поглядев на него коровьим глазом, добавил: — А тебя-то как звать?
— Что, думно тебе — суд правишь, пришлый? Не к лицу пришлому о святых наших порядках судить да рядить, — вторили ему те, что постарше. — К тому ж, думать ведь не велели, неугодно оно. Пусть, говорит, люди вящие думают — то их забота. А для нас ум-то — во смирении, а не в думах. Ищи кротости, чтоб не дойти до пропасти; возносяся — смиришься, а смиряясь — вознесешься. Не вороши, говорит, беды, коли беда спит, беда беду родит — третья сама бежит. А нынь беда бедой беду затыкает. Мирская волна — морская волна, сегодня так, а завтра эдак, всё само собою переменится.
— А я думаю — неправый то суд, — сказал старик в углу. — Затеял худо – не быть добру – быть горю! Лучше, говорю, тихими проживем, мятеж бо дело злое. Ты, пришлый и Матерью да богинями забытый, на наш Лабрис больно-то не жабрись: Лабрис-то, он и по голове бухнуть могет и сетью обернуться, в кою попал да и не выпутаешься! Говори, говорю, да не заговаривайся. Наше дело маленько да аленько, о большом и думать неча. Голыми родились, голыми и помрем. Дей добро и жди добра.
— Как вы не разумеете, — продолжал как ни в чём ни бывало многострастную речь Акай, — чем хуже нам, тем лучше им. Коли бражничать сверх всякой меры не перестанете, клянусь всеми богами, переломаю хилые, пропитые ваши кости и превращу вас в муку.
А повернувшись к старикам в углу Акай усмехнувшись сказал: «Тебе, как свинье, век на небо не глядеть. Не дуйся, коровка, не быть тебе бычком. Да и не к лицу старой кобыле хвостом вертеть!». Раздался одобрительный смех, исходивший от молодых. Глядя на них Акай добавил: «Народ корову за рога держит, а сторонние люди молоко доят. Но кобыла заржет на критской земле, жеребец откликнется на Иде-горе. Смекаете?».
Нищий, сидевший у очага, видимо, не слушая и не видя, пил, как пил ранее. В одно мгновение Акай очутился возле него и пронзил его коротким (но не кротким) своим мечом. Воцарилась тишина. Иные из пьяных словно протрезвели. Один из них сказал: «Проснемся же», — и заснул. Акай пронзил и его. Собравшиеся потеряли дар речи — и без того потерянный: пьянством.
— Собаки любят хозяев, держащих их на цепи и впроголодь, и лают на своих освободителей. Жизнь есть лишь у одного человека на Крите: у Имато-царя; остальные — в погребах да темницах прозябают угнетенными да подъяремными. Но, братцы, я вот что скажу: бей быка, что не дает молока! А дворцы рухнут тогда. Без костей рыбки не бывает и нет пчелки без жальца. Да и прежде смерти не умрешь, а кто нынь мал — завтра велик, а кто нынь велик — завтра мал. Удача нахрап любит, и народится еще лоза плодовитая. До поры их терпим, лишь до поры!
— До поры?— крикнуло несколько.
— До поры недолгой… — сказал Акай.
— Эх, кабы жриц тряхнуть. Время, говорит, приспело! — возгорался один юнец.
— Рука их коротка да глаза далеко глядят. Да, брат: кабы Крит весь от запада до востока, с морей до Иды горы – колыхнуть одним махом! — говорил тот, что был старше.
— Лихие времена нонче, брат, — не то времена дедовские, — говорил тот, что еще старше.
Кто-то, переполненный винной смелостью, молвил:
— Жрицы, они в холе жительствуют, а мы в худе; они лишь о себе радеют, о благе собственном. Зло завладело землями добрых! Да, жрицы, они — суки, жующие живую плоть нашу; претят они нам быти, як ране. Искони оно было инако. А двух смертей не бывает, а одной не миновать. Лей, говорю, масла в огонь!
А сидевший близ него товарищ вторил ему:
— Пиявки, питающиеся кровями нашими. Будет с них!
— Кошки, укравшие изо рта кусок последний, лютая смерть ждет их! — добавил первый.
— Житие-бытие наше — что решето дырявое. Суки спесивые да разжиревшие! Питаются кровями и пиют слезы наши. В землю б лег да укрылся, только б сего не видать!
— Нам, нам принадлежат посевы, не пашут они и не потеют, а лишь жрут, жрут и тучнеют на народном поте да крови; такое у них житье, что им и умирать не надо — живут они, не наживутся — живут припеваючи.
— Долой, говорит, их! Ископытим их!
— Жрицы — они — препона жизни, вольной и святой, как ране. Отложимся ж от них и будь что будет!
— Тяготы жреческие скинем с рамен! Довольно нас жмали! Истомилися мы, глад ежедень долит! Бей волчиц!
— Довольно жалиться — долой жриц! Гноят жизни наши попусту, соки пьют последние! Их свергнуть — есть потреба в том. Порешим их! Чем черт не шутит!
— Смерть им! На кол их!
— Повесить их всех до единой — иль разрубить!
— Зальем земли критские: кровью сук!
— Воздадим, говорю, им должное!
— Идем, браты, на людей вящих! По-иному запоют жрицы-то!
— Бей, говорю, утеснителей!
— Заревые слова, брат!
Однако признаем: несмотря на многострастные речи, облак уныния и бессилья словно витал над головами. Но был он виден только Акаю.
Вдруг иные из толпы увидали приближавшихся одеянных в латы, немногих числом. Издали подошедшие, мрея в аэре, крикнули властно:
— Именем царя Имато спрашиваем: кто дозволил собрание, неугодное богам? Кто ищет Смерти?
Толпа молчала. Иные, стремясь быть незамеченными, спешно убегали. Иные, напротив, сжимали кулаки или брали в руки окрестные камни. Акай, оценив положение, велегласно воскликнул:
— Не пужайтесь! Со злом борются не словами: мечами. Обрушимся же на них лавиною!
Слышались возгласы ободрения:
— Да поразит их молния всеиспепеляющая!
— Да, мы бросили вызов Судьбе, — всё более и более воодушевлялся Акай, — мы выше судьбы, нам заповеданной, они, они, ввергли нас в пучину горестей и бед.
— Да!
— Дело говоришь!
— Заревые мысли сказываешь!
— Да родится восстание! — тихо и торжественно сказал Акай.
Его вопрошали:
— Что такое восстание?
— Война неимущих и голодных противу имущих и сытых, нищих противу богатых, рабов противу господ… — отвечал он с достоинством.
— Дело благое, отец! Заревое.
— Свергнем Имату, братья, и поставим своего царя. Чаю конца Имате со слугами его. На одно бо Солнце глядим, да не одно едим.
— Кносс — сердце Крита, идем же на Кносс!
— Не сердце — утроба!
Начальник критских братьев крикнул что есть мочи:
— Подлая чернь! Взбунтовавшаяся противу уставов божественных. О низкие души!
А Акай тем временем грозно-громно возопил, властно оглядывая голытьбу, братьев-по-несчастью, и очи его сверкали огнем недобрым:
— Сорвем оковы — обрушимся же на братьев критских: аки лавина с гор низвергается, так и нам следует низвергнуть их! Идем на них!
Часть толпы — и впрямь — лавиною обрушилась на царские войска, отчего последние дрогнули и бежали, не прошло и десятой доли часа: казалось бы, победой увенчалась гордая вылазка, однако восставшие вскоре увидали, что спасшиеся бегством были лишь передовым отрядом царского войска.
Акай свистнул и прорычал оглушительно:
— Эй, голытьба! Бежим, братья: недалече от горы Иды есть люд лихой, туда сии, — указывая на братьев критских, — вовек не сунутся. Воля там вольная, братцы. Всех обиженных Судьбою – примем. Отсидимся да силы наберем. А после — такою лисой по Криту пройдем — три года куры нестись не будут!
— Да у Крита когти, як у орла, — молвил кто-то, — бежать надобно.
— Недужится тебе, вот и бежать советуешь! – говорил второй.
— Ой, братушки, что же с нами будет теперя? Что ж содеяли, черти окаянные? — вопрошал третий. А четвертый добавил себе под нос: «Быть было худу, да подкрасила встреча».
Акаю тем временем думалось: «Заступают дела великие. Едва ль здесь и дюжина сыщется годных для дела сего, но в том дело, чтоб и их ото сна пробудить; в тайниках своей души я всё же лелею надежду».
— Здравься, Акай, и да покровительствуют тебе боги и всего пуще богини, во главе коих всеобщая Матерь, родительница всего сущего, — сказал некий молодец годами ни стар, ни молод.
Акай как ни в чём ни бывало продолжал, словно говоря сам с собою, больше глядя в никуда, под ноги, то возводя очи к небесам, не смотря на толпу:
— Я бывал во многих странах: везде есть закон — лишь здесь его нет.
— Что есть закон? – вопросил кто-то из толпы.
— То есть свод правил, что должно, а чего не должно, высеченный на табличках, неизменяемый. А Вы ведаете токмо глаголы царя и жриц заветы и уставы божественные, — это законы ваши. Я пришел отменить законы сии и начертать иные.
Вдруг восстал некий богатырь, притворявшийся спавшим, и сказал:
— Помедли с восстаньем, помедли, говорю. Скоро только блох ловят. Поторопитесь — попадете блохе на зуб. И пропадете.
Толпа — соборно — вопросила:
— Чего медлить?
— О нетерпеливые, вы не ведаете…не ходите на Иду-гору — богинь прогневаете! – ответил он.
— Пустое сказываешь! Всё мы ведаем: зачнем! Блоха проскочила, стол повалила.
Акаю про себя думалось: «В душах их царствует страх неистребимый, и покорность, и подъяремность».
***
Гора Ида была убежищем восставших. Немногие поначалу пошли за Акаем. Заря играла на снегах Иды-горы, вершина коей была вечно-одеяна в снежные убранства — словно не было и нет безмерных и безмирных [6] жаров в раскаленных низинах Крита. Природа даровала покой, и ощутительным был хлад вечнозаснеженной горы.
Восставшие знакомились между собою, называя друг друга братьями. Братались. Часто слышны были такие разговоры:
— А ты, брат, хто? Вижу, все тут полусвободные, простые люди. Я овцепас.
— Владычицы горшечник бывший. Косой — имя мне.
— А я, брат, пахарь. Рябым звать меня.
— Мы — поставщики льна.
— А мы рабы царские. Убегли.
— Псарь.
— Строители кораблей! — крикнуло несколько сидевших поодаль.
— Рыбак я. Кривым прозван.
— А я, брат, ремесленник. Прозвищем Рудый.
— Так ты ж работаешь на народ. Всегда в тепле, державой пригрет! — с ухмылкою и злобным прищуром сказал некий средних лет.
— Не пригрет, а отпет, — ответил ремесленник, потрагивая голову.
— Эх, ништо, братко. Нонче всё поменяется.
— У Канути [7] руки загребущие: всяк бойся его!
— Так-то оно так. Да мы ему руки-то пообломаем. Лад будет.
— Нагрянем бурею! Верши нами, как тебе угодно! Кончилось то время, когда жрицы нами вершили.
— Заревое, брат, сказываешь, заревое! И буди тако!
Тем временем, как то часто бывает среди подобного люда, братания во мгновение ока порою преходят в свою противуположность: кто-то из собравшихся зачал ссору, вот-вот готова была разразиться драка, чреватая, быть может, и смертями; слышалось: «Напьется, так с царями дерется, а проспится, так и курицы боится!». — «А сам-то, не трус ли: давеча едва ль телеса унес…». — «Что? Ты что сказал, индюк?»; «А, была-не была! Лей масла в огонь!». Акай грозно крикнул:
— Не лайтесь!
Настала тишина, и восставшие начали расходиться кто куда. Некий молодец, не по-критски здоровый, с прищуром, подошел тем временем к Акаю и спросил его:
— Кабы лиса не подоспела, то бы овца волка села! И за что к тебе люд нашенский стекается? За что полюбили? Пол-деревни нашей убегло к тебе, к черной лиске-то.
— За сердце смелое, руку крепкую и главу холодную, — отвечал Акай-черная лиска, не глядя на него.
— Кто в чин вошел лисой, то в чине будет волком. А волк ловит, да ловят и волка. Недалече Смерть ходит.
Молчал Акай, глядя в никуда.
Гордо восставшая над землею и высоко вздымавшаяся гора Ида пронзала небо, сизо-лиловая, звезда: в лазури. Усталые тучи находили на ней пристанище свое, в то время как Солнце забавлялось с деревами, играясь; наигравшись, рубином окрашивало косогоры Иды. Рдело небо, кровавясь. — Будут крови многие: на земле.
И было Солнце — как нож.
Но множилась вопреки оку сему незримая очам человеческим тень, ложащаяся на горы, холмы, поля, пажити, всё более ширящаяся: накрывающая собою вечно-солнечный Крит.
И была тень та — как бездна зияющая.
Лабрис, Обоюдоострый топор, родил ропот. Рокотом вскоре пройдет по Криту тот ропот.
_______
[3] - Всё, что не-Я (тело, бессознательное, инстинкты и прочее); противоположность Я - сознанию, личности, духу
[4] - Рабы
[5] - Землетрясение
[6] - Немирных, враждебных
[7] -У Кносса, столицы минойского Крита
Свидетельство о публикации №224090200745