Глава 6. Смерть Имато
Положение Касато становилось еще более катастрофическим, несмотря на всю мудрость его, лукавость и возможность использовать любые средства: не столько из-за того, что подпадал он под народную ненависть (хотя и в меньшей мере: его боялись), сколько из-за грозящей и нависшей над ним возможности стать козлом отпущения: Имато в качестве уступок народу решил провести показательные казни нескольких высокопоставленных чиновников и нескольких жриц. Касато, опасаясь опалы, ожесточался, порою теряя извечное внутреннее свое спокойствие, порою – низвергаясь в отчаяние, всё более и более был готов к решительным действиям, которые становились для него час от часу всё более и более своевременными и попросту неизбежными. Когда началась очень короткая смута людей вящих, столь короткая, что мы не имеем никаких ее подробностей, дабы описать её, смута, имевшая место лишь в нескольких дворцах недалеко от Кносса, Касато выказал себя самым преданным царским слугою: в глазах царя. Казалось бы: затеплилась надежда в сердце, взойдет заря над мглою, но…Имато в высшей мере несвоевременно выказал свою медноголовость: жадничаньем: не послушал он Касато и не открыл часть зернохранилищ, дабы накормить – хлебами земными – и утихомирить, таким образом, смутьянов. Не послушал его Имато и в следующих его желаниях: Касато хотел преобразовать устройство войска; также в подмогу пехоте Касато желал использовать в сражениях конницу, не щадя коней; помимо этого Касато вел переговоры с Египетской державою, ожидая от нее помощи в подавлении критской смуты в обмен на многочисленных рабов (Касато, в частности, дозволял, случись сему состояться, забирать египтянам едва ли не любых из критских рабов, живших ли по деревням или же в многочисленных дворцах), некоторое количество треножников и прочих преобильных числом поделок земли критской и верховного Повара. – Всё это было под запретом для Касато. — Имато вел самоубийственную политику, ведшую и его, и Крит в пропасть, крах и ночь.
Касато в те дни был вне себя и не всегда мог сие скрыть: впервые и в самый неподходящий момент царедворцу не удалось навязать свою волю царю, несмотря на все попытки (в ход шло: вино, девы, проигрыши в кости, мнимые самоуничижения, шутовство, лесть, игрища, подсадная охота и рыбалка, — всё без проку). То было роковым «решением» Имато: роковым в первую очередь для него самого. Имато и в самый роковой час скрывался: в чувственных сферах: пил не переставая, принимал ванну несколько раз за день, спал большую часть дня, долго «разговаривал» с любимейшею из своих обезьян (которые были животными священными, божествами низшего ранга, посредниками между богами и людьми), тщась найти ответы на мучившие его вопросы о спасении критской державы, остальное время пребывал в объятьях дев, а свою супругу вдруг начал величать Великой Матерью, падая ниц пред ней и ей моляся. Снадобье сие помогало: царь чем далее, тем более не ведал, что творится в добрых землях…
Касато прекрасно сознавал: положение во власти определяется не личными заслугами, наградами, званиями, не происхождением, не добротою личной, ниже; личными добродетелями, но токмо одним: чем-то, чем он владел в совершенстве, и что, вмещая в себя раболепство и угодничество, было всё ж не только раболепством и угодничеством, но чем-то много большим. Что не Касато есть проводник воли Имато, но ровно наоборот, догадывались многие, но не царь Крита, который имел столь же медную голову, сколь медными были и знаки царской его власти: ему и во сне не приснилось бы, что не он, но ближайший помощник его руководит всем. Однако силою разраставшегося восстания и неудачной борьбы с ним, Касато, на коего была возложена борьба с «мятежниками» (так называли восставших во Дворце, хотя и «мятежники» или «смутьяны» о том ведать не ведали), опасаясь потерять благорасположение Имато и, как следствие, власть (или – что вероятнее – попросту боясь потерять собственную жизнь), принял одно решенье: низвергнуть в небытие царя. Касато сознавал: власть потеряет власть, ежели в самое скорое время не принять самых радикальных мер; таковой была смена династии — дело, отродясь невиданное на добром Крите, но от того лишь более действенное в деле сохранения власти…
***
— С рождения воспитывали меня во страхе пред отцом твоим; страх перешел и по отношению к тебе; словно я с каждым мигом – находясь при тебе – всё более и более должаю тебе; словно быть подле тебя – милость несказанная. Но я преодолел его: его победило безграничное к тебе презрение. Владел ты миром, думая, что ты – путь, но ты не путь, но лишь путы, и распутье, и распутица. Ведай же: не украшение ты земли критской, но прыщ на лоне ее, способный лишь рассмешить — сильных — и держать во страхе — слабых. Праздность – единственная добродетель твоя. Горазд ты лишь строить шалаш: из человеческих тел; но ныне плоть твоя – ступень моего восхождения. Да и нет тебя: есть лишь сластолюбивая твоя плоть (да сгниет она – скорее, скорее!), погрязшая в развратах, и негах, и лени беспримерной, да воля женки (как скажет – так ты и делаешь) да Матери, которым ты хочешь-не хочешь служишь – даже тогда, когда служишь плоти своей. Ты от века был вял и слаб — уже поэтому ты не можешь и не должен править; я еще спасаю тебя от неудобоносимого бремени! Всегда, всегда был ты мертв! О, я благословляю миг сей: миг рождения моей свободы, валявшейся доселе в грязи; зори неложные всходят в сердце; но для тебя сказанное мною – не поздний закат, но самые поздние сумерки твоего бытия.
Имато, хрипя, тихо произнес, потрясая трясущейся десницею, с широко отверстыми от страха глазами:
— Ты не всеподданнейший наш слуга, но всеподлый, ты не возможешь…».
Незадолго до того пали наземь царские регалии из всё более и более слабнущей руки.
Глядя презрительно и надменно на царя свергнутого, сверкая налитыми кровью глазами, в гордой, торжествующей позе, Касато продолжал:
— Успокой сердце свое: действие яда не даст возможности тебе боле говорить свои глупости и тем паче повышать на меня голос, как то ты привык деять. Да, успокой убогую свою душу и внемли, покамест ты еще можешь внимать, о медноголовость, столь долго восседавшая на троне! Сама Судьба избрала меня своим орудием, а Правда — своим глашатаем. Не моли богов: они не окажут тебе вспомоществование: их нет. Немота и глухота Бога, богов, богинь, — всё, что я слышал, видел, сознавал. Впрочем, ты и без меня о том ведаешь, но не ведаешь о том, что я, видимо, осенен их несуществующей тенью, раз дело удалось. И внемли мне, ибо ты впервые беседуешь со мною, хотя ведать и внимать ты не мог и пребывая здравым: от рождения и до смерти глуп ты, как конь, с коими сознаешь ты глубинное сродство, ибо имеешь столь же медную главу, как и мечи да щиты (с бездумным на них напечатлением себя пожирающего змия: словно воинство само себя пожирает; иное — выше сил его)… мечи да щиты критских братьев, наихудших воев во всей Вселенной, способных на что угодно – но не на воинствование. Знай же: всешутейшие мои наименованья, тобою данные, облетят, яко листья осенью: с твоею смертью их позабудут. Будут помнить: Касато Мудрого, Касато Справедливого: первого немедноголового царя всего Крита. А тебя позабудут, и я приложу все свои усилия, всю хитрость свою, весь свой ум и всю волю (которых у тебя не бывало от века, как и у предков твоих), дабы низвергнуть тебя в тьму незнания, дабы и следа от твоего царствования века не запомнили. И буди тако! О, ты уже грядешь в удел свой: в небытие, — мышцы твои окоченели. Стало быть, ты покинешь мир быстрее, чем я думал. Что ж: ты заслужил небытие. Я же — заслужил бытие и ту полноту власти, которую ты — своим рожденьем — украл у более достойных, более мудрых, более храбрых, более сильных. Да, лице твое выражает ужас, ибо он внутри тебя, ты полнишься им. О, если бы я мог продлить миг, лишь миг славных твоих мучений, столь сладких для моего сердца. О, если бы я мог! Жаль, силы покидают тебя и скоро покинут во веки веков. Ведай: не быть — а сие есть твоя участь — еще хуже, много хуже твоих нынешних — в полной мере заслуженных — страданий. Да, тебе навеки будет много, много хуже: хуже муки страданий есть мука не быть. И — покамест — ты еще дышишь, я добавлю: я позабочусь о том, чтобы память о тебе была стерта с лица земли. О, я постараюсь преуспеть в этом. Слышишь, постараюсь! О зори грядущего, не ослепите меня, голову не вскружите!
Касато, лучась страшною, темною местью, пылая в ужасной своей злобе, вскочил с места и выпил вина из своего — а не царского — кубка. Пил он жадно, и жадным был облик его, искаженный злобою, сочившейся из сковавшей его улыбки и из пренадменного его взора. Страсти клокотали в нем, и беспокойство пожирало его.
Глядя на зарю, молвил, презрительно толкнув ногою полубездыханное тело Имато, проверяя, жив ли тот; но мысли бывшего царедворца были заняты иным: не старым и сгибшим, но новым и нарождающимся. Так и не удостоверившись в смерти царя, воздел Касато руце к небесам, словно моляся им, и возглаголал:
— Я есмь Касато, муж хитрости великой, низостей высоких, предательств блестящих, коварностей благороднейших: так я возвеличил имя свое до неба и до самых глубин Земли. Так, так да запомнят меня века. Века! Отныне я бессмертен: в сердцах людских: слава моя никогдаже [9] погибнет! Вселенная в самом скором времени узнает величайшего из великих, творившего невозможное, а самые слова «мудрость» и «справедливость» впервые узнают себе цену, впервые обретут смысл, ибо еще не было до меня ни мудрости, ни справедливости. Я — заря Крита нового, небывшего.
Тут услыхал он хрип предсмертный:
— Мы, Имато, царь царствующий, не можем скончаться, почить: то свойственно низким. Нет! Нет!.. Не можем: мы Смерти выше — мы бессмертны! Мы есмы Бык красноярый: потому Мы любим коней; Ты – Конь: потому любишь быков. Но ты тот — единственный — конь, коего я проклинаю вовек. Будь же ты проклят навеки!
Пустыми глазами уставился на Касато царь, бывший царь. Звезды вонзались в бархат ночи. Но дремали еще грядущие вихри и бури, в то время как самая зависть стала завистью венценосною.
***
Умащенное на египетский лад тело Имато, почитавшееся священным, завернутое в плащаницу злато-багряных тонов, покоилось на колеснице, впряженной в три вовсе не особливо любившихся царем коня (вопреки обряду, ибо согласно обряду в подобных случаях закалывали и хоронили вместе с усопшим царем наиболее любимых его животных). Шествие, собравшее и богатых, и бедных, и молодых, и старых, ждало указа рукой царя нового — Касато, нареченного тотчас же при его восшествии на престол Мудрым.
Его восшествие на престол было, однако, обрядом закрытым и проходило вне чужих глаз несколькими днями ранее, тотчас же после смерти Имато; проходило оно во дворце, в одной из зал, примыкающей к тронному залу; сущность его состояла в очищении Касато от скверны: только после сего мог Касато нарицаться царем; скверну — словно губка влагу — впитывали бычьи шкуры, содранные с только что закланных быков, разостланные по зале, шкуры, по которым босиком – спиралевидно и мерно — прошествовал Касато, обретая власть высшую; после же – с подобающей случаю торжественностью — вручали Касато царские регалии: таков был давний критский обычай; но Касато не боялся нарушить древний сей обычай: вместо Лабриса и жезла, постановил он отныне считать регалиями меч и бич. Лучась злобою, походя более на некоего грозного бога, чем на человека, хотя бы и царского чина, величаво-неспешно принял Касато, сей посредник меж богов и людей, подобающие ему отныне регалии; и чем медленнее являл себя Касато, тем большее волнение пронзало всё чаще и чаще бившееся сердце подносившего, вскоре упавшего замертво, что вызвало предовольную усмешку, скривившую Касато, носителя власти высшей в землях добрых еще и до венчания на царство, еще до восшествия на святый престол; но всё ж отзвук удара был словно гонгом, ударом колокола, великим рубежом: завершением бытия Касато-прежнего и рождения Касато-царя; рев, рыкание изверглось из Касато, когда воздел он руце к небесам, скрытым потолком залы, и был он вне себя, ибо претворился в исступление, в захлестывающий и душу, и главу восторг, но более всего — во власть, еще большую власть: и светскую, и духовную: воедино; ибо отныне Касато и наивысшая власть – одно: для любой распростертой на земле твари. Однако вернемся к тому, что было после: к шествию.
Кносс был всецело в трауре черном; веселиться, взбреди сие кому в голову, было запрещено указом нового критского правителя. Улицы, а всего более площадь близ Дворца, с коей и начиналось шествие, были наводнены людом.
Впереди — еще торжественнее, чем прочие, — шла конница, далее располагалися наиболее почетные отряды критских братьев, их гвардия своего рода, понуривши головы.
Лишь после шел Касато со слугами первейшими; именно возле него неспешно двигалась колесница с телом Имато. Далее можно было узреть жриц высочайших, главнейших; горе, казалось бы, безутешное и идущее из самых глубин души, читалось в лицах шедших; но то было не горем подлинным, но озабоченностью: что будет при правителе новом для судеб их. И многие из народа думали: неспроста династия прервалась, стало быть, воля богинь, раз Имато почил толь младым и лишенным прямых своих наследников, в разгар восстания и глада. Но люди, как правило, тщились скрыть под наигранной скорбью подлинные свои мысли о сем, что им весьма удавалось: критянин того времени был прирожденный лицедей.
Как ни странно, погребальное шествие ограничивалось только лишь сердцевиною Кносса. Как думали ближайшие придворные царя нового, то было вызвано всепронзающими зноями: Касато не мог долго передвигаться по граду в толь жаркую погоду; а ночь была временем неподходящим для шествия такого рода. Возможно, то были лишь отговорки, а всё дело было в том лишь, что Касато Мудрый не желал делать его поспешным, каковым было погребальное шествие в честь предшественника Имато, великого царя восточных и западных земель Крита Атуко Святояра, когда тело его возили на колеснице во все крупные грады Крита (то было возможно милостью непревзойденного искусства египетских жрецов, умевших как никто до и никто после претворять в нетленное священные тела и на века сохранять их таковыми — так, что они вовсе не разлагались, несмотря на южные жары). Чернь из градов и селений отдаленных была опечалена решеньем Касато, но возразить никак не могла: то было не положено; равно как и не могла попасть на шествие в силу разделяющих их расстояний.
После жриц — непосредственно пред собравшимся людом — шли многочисленные плакальщицы, ремесло чье передавалось из поколения в поколение; они не переставая рыдали: часами; и восхваляли почившего; их собирали в количестве меньшем и при погребении всех высших чинов Крита. То же касалось и музыкантов с черного цвета дудками и флейтами, игравших нечто заунывное, однообразное и разумевшееся в те предалекие эпохи торжественным в высшей мере.
Касато, избравши часы вечерние для сего действа, не прогадал: Солнце палило не столь люто, как в полдень, когда оно словно готово разорваться вдребезги на яркожалые куски-стрелы. И, хотя шествие обещало быть несравнимо более быстрым, напечатленье скуки всё же вырисовалось на лице Касато, что не могло не быть замеченным иными из высших чинов, шедших близ него. Быть может, сказывался обряд — более пышный, чем похоронный, — восшествия Касато на святый престол; и следовавшие за ним возлияния обильные, длившиеся несколько дней к ряду среди только лишь наиближайшего окружения царя; и исступления да восторги царя нового от сознаванья небывалого своего воздвиженья по милости Судьбы, премного благоволившей ему от самого его рожденья.
Быть может, сказывался и глад, охвативший Крит; и Касато не желал тратить излишки продовольствия и вин на простых и непростых своих подданных: пиршеств не было — ни больших, ни малых, ни единого пира для рядовых государевых слуг, ниже; всенародного: достаточно и того, что был пир горой при восшествии Касато на престол днями ранее — хотя б и только среди чинов наивысших. Ясно также, что Касато ведал: народ сознает, что сами богини возжелали прервать династию, выродившуюся на Имато, а потому не будут роптать на отсутствие пира народного в честь похорон почившего. Вероятно, с этими небывало жестокими обстоятельствами было связано и его упорное нежеланье — снова обычаям вопреки — руками слуг своих приводить любимых и многочисленных животных царя прежнего. — Не было коней, почитавшихся Имато столь высоко, ни быков, ни собак: всех их было принято, следуя древнему как мир обычаю, приносить в жертву при погребении умащенного тела царя. Вместо сего — неким чудесным образом — число братьев критских, было увеличено в разы…
Наконец, шествие, совершив малый круг, то есть прошедши лишь по сердцевине Кносса, оказалося вновь подле Дворца. Царь, удалившись в чертог, выпивши там воды и переведя дух, неспешно поднялся на то, что впоследствии было названо балконом. Пока он поднимался, такие мысли — или, скорее, обрывки их — пронеслись у него в голове: «Толпа захмелеет от единого моего облика, толпа облобызала бы ноги мои, если б могла; правленье же — ослепит люд: своими чарами; уловим люд, яко рыбу морскую; ужас падет на восставших; многомощный, я дарую Криту покой вожделенный, и воспрянет посрамленный Крит, о, как воспрянет он! Да, велика твоя сила, о Кносс вседержавный!». Обведя — еще более неспешно — взором тысячные толпы, лежавшие у ног его, но ни на ком не останавливая монаршего своего внимания, торжественно-грустно возглаголал венчанный властелин, глядя в вечерние небеса:
— Скорбим, братья и сестры: наш отец скончался. От заботы великой преставился царь: душу испустил он, не переставая слагать думы о счастии дитят своих: народа критского. Был он скромен и просил похоронить себя в могиле, простой и безымянной, без знаков отличия, дабы никто не ведал, где похоронен он: такова была воля царя. Но ведайте, о народ земли добрых, принятый под державное мое водительство: се, настала эпоха иная, что ведать не будет о злоключеньях; помните о том: и правленье мое да не будет для вас горьким; но начнется оно с подавленья восстанья, нечестивого и неугодного богам.
Чудище поглотило чудище.
Не дожидаясь погребения, Касато удалился в палаты Лабиринта, к вящей скорби собравшихся…
Таково было высочайшее шествие.
Война — грозная, громная — временно умолкла.
Так являл себя мирный, но от того не менее жестокий — по-восточному жестокий — минойский Крит: на закате собственного бытия.
___
[9] - Никогда не
Свидетельство о публикации №224090200763