Глава 1. Лабиринт, или дни несчастий

Если ранее на Крите царила жизнь, то ныне Смерть, неумолимая, будто Судьба, расправила крылия и властвовала, себя казавши мором, гладом и тьмами жертв. Тот, кого позднее нарекли Аполлоном, плавил аэр: стрелами смертоносными, давя и губя всё живое; аэр дрожал, подрагивал, переливаясь, струясь и мерцая немерно.
И будет осень – неотвратимо грядущая – как нож.

Рыдал весь Крит, и стенала земля, оплакивая Имато Благобыкого, Имато Багрянородного, но, умывшись кровью, потом и слезами, не очистился Крит; сквозь рыдания и плачи поначалу часть народа воспринимала Касато как отчасти самозванца, но то была малая часть критян; с иной стороны, самозванец обещал быть более мудрым, нежели Имато и – кто ведает? – более благорасположенным к народу; иные – большинство – попросту боялись думать о столь высоких материях, да и думать им было некогда и непривычно. Народ безмолвствовал, что в нашем случае означает: колебался между восставшими и властью новою, как правило, со страхом отдавая предпочтение первым. Зримы были дела Акая (а, быть может, дело было в ином — в пребывании на тогдашнем Крите иного): обычно на Востоке в подобных обстоятельствах принимал люд нового правителя оцепенело, неподвижно: по-рабски смиренно, молча, покорно.

Новый правитель, Касато — после того как его попытка заключить мир с восставшими кончилась неудачею, о чём и сама История не вспомнит в подробностях, — в борьбе с восстанием начал с решительных действий: первым делом попросил помощи у фараона, отдав тому некоторое число рабов и иных ремесленников из числа наиболее ценных, полусвободных и работавших на государство, Повара Всего Крита (случись сейчас Имато, мертвому Имато, узнать об этом — он самое малое упал бы в обморок, но того вероятнее, что упавши в обморок, он уже никогда б не восстал), невеликое множество драгоценностей местной работы (их он отдал нехотя, с долгим торгом, как всегда было принято на Востоке; сторговались на заметно меньшей сумме), о которых мы уже вели речь, и в придачу к ним вино да елей; однако отметим, что прибыло на Крит не все обещавшееся воинство фараона, а лишь большая его часть; египтяне сие объясняли тем, что часть воинства их погибла в кораблекрушении, рожденном небывалым штормом; море к юго-востоку от Крита некоторое время еще называли Горьким морем. Помимо сего куплено было множество оружия, привезенное с востока в обмен на вино, масло олив и ценные породы деревьев.

Этим Касато не ограничился: провел преобразования воинства — с целью увеличения боевого духа его; мы не знаем подробностей их проведения и даже сути их, но известно, что  были они жестоки для братьев критских, число коих неким образом уменьшилось, а военные навыки возросли; прежнего военачальника, с недавних пор бывшего главнокомандующим, не то казнил смертью, не то сослал навеки в непробудное рабство. О военачальнике новом было известно, что он пользовался если не любовью, то уважением, ибо уважение на Крите той поры всегда зачиналось страхом и было родственно последнему по самой своей сущности; страх, глаза которого велики, не перенесся, однако, на восставших. Так он учил ратников своих: «Эй, гожие к службе, чинно ступаем, чинно, раз-два, сволочь…вот так меч держать, дурачина, ровнее…быстрее, раз-два…руби ворога вот так, раз-два…я научу вас бранной жизни…кто не могет, того сам буду кнутом нещадно бити, аки татей… будете у меня пить воду морскую». Подобные речи часто слышны были. Известно также, что Касато приказал использовать в борьбе с окаянными мятежниками не только всю имеющуюся конницу, но и поверх сего повелел высочайшим указом сыскивать всех коней критских и сгонять их к кносскому Дворцу, дабы увеличить число всадников. Также в кратчайшие сроки он дотоле вооруженное пращами и луками критское войско вооружил наспех изготовленными обоюдоострыми секирами: оружие в виде самого священного символа минойского Крита – Лабриса – должно было поднять боевой дух критских братьев; сему служило и созданное на скорую руку напечатленье восьмерки на щитах солдат, которая, как и Лабрис, означала плавное перетеканье круговорота природы, бесконечное ее становление, божественные ее плавность, незавершенность, текучесть; с оной поры всё более и более переставал быть Лабрис символом, лишь символом: всё меньше изображали его и всё больше изготовляли. Но главным повелением Касато было то, что и критские братья, и конница стали лишь вспомогательными войсками: главную роль отводил он египетским воинствам. Таким образом, если ранее перевес сил был на стороне восставших, то отныне был он на стороне правительственных войск. К сказанному добавим: по манию Касато принесли и несколько человечьих жертв числом не то в 6, не то в 9 мальчиков и во столько же девочек из числа критян: всё – ради победы. И последнее, что известно: Касато отдал приказ не записывать ни о ходе восстания, ни о борьбе с ним: до окончательной победы.

Денно и нощно горел огнь градский на Крите, но ныне государство в бедах бытовало и было осквернено: восстанием. И был затушен повелением Касато огнь градский, доселе негасимый и почитавшийся возжженным самою Матерью, а потому и от века чистым: до подавленья нечестивого мятежа и водворения священного порядка.

***

Из дворца в дворец посылали дворцовые своих слуг — мужей, дабы предупредить об опасности. Редко кто из них достигал своего назначения: гонцов узнавали и убивали либо сами восставшие, либо жители окрестных селений, бывших, как правило, в большей мере или мере меньшей — в силу страхов, леденивших их дерзновение, — на стороне восставших. Жители самое малое сочувствовали делу их и тайно от властей помогали им чем могли.

Итак, не встречая в целом серьезного сопротивления, Акай, многократно умноживши и усиливши свои ряды, регулярно пополняя запасы пропитания в захваченных дворцах и придворцовых хранилищах, а также в прилегающих к дворцам селениях, захватил большую часть прибрежных земель Крита. Однако он — волей-неволей — столкнулся с трудностью: в силу общекритского размаха восстания к нему примкнуло столь великое множество народа, что вовсе не критские братья были страшны восставшим (даже случись первым быть объединенными против вторых), но глад (который, напомним, и был одной из причин восстания и непосредственным к нему поводом). Сами восставшие, будучи опьяненными успехом общего дела и многочисленными победами, вовсе не собирались расходиться по домам (многие не ведали, в какой стороне их домы: так далеко иные отошли от родных мест). Толпа желала одного: взять — осадой ли, штурмом ли — Крита твердыню главнейшую: дворец кносский.
И вот восставшие, закаленные многочисленными победами, уже многие дни и недели шли к державному Кноссу, к сердцу Крита, не встречая сопротивления (но всё ж его ожидая). «Лишь Кносс, столица многоградного Крита, — впереди: Крит уже наш!», — воодушевлял своих братьев Акай, повторяя эти слова часто, и походили слова эти на заклинания. Восставшие шли по холмам, некогда изобилующим ячменем, вдали виднелись оливковые дерева. Дорога начала понижаться, Солнце пекло всё так же. Вдали — расстояньем в три-четыре стрелы, пущенные мощною рукою, — показался белевший дворец, и был дворец – как упавшее Солнце.

На подступах к Дворцу, походившему не только на Солнце, но и на огромное слепое око, они и впрямь увидали ресницы ока: немногочисленную пехоту, не обратившуюся, однако, бежать куда глаза глядят, как то бывало обычно и к чему привыкли восставшие. Конное войско, тщась найти восставших, дабы покарать их, без проку носилось по Криту, загоняя многое множество скакунов. Восставшие быстро изничтожили пехоту, которая, признаем, стояла насмерть — до последнего ее человека: быстро была она рассеяна численно — несравнимо — превосходившими войсками восставших, претворившихся в волну, бурю, молнию; что ж, стояние насмерть победою не увенчалось для братьев критских, отправив их в царство Смерти.
Слышались громогласно издаваемые слова:
— Боль жриц за нашу боль: нашу, и отцов наших, и дедов!
— За равенство и братство!
— За торжество Правды!
— Наша взяла, хоть и рыло в крови!
— Будет волчицам нас грабить да в узде держать!
— Веди, Акай!
— За предводителя!
— Жриц насилить будем, братья!
— Коли мы до седьмого колена возделывали земли в поте лица, ловили рыб под Солнцем всеопаляющим, прозябали в гладе и море, дабы кормить разжиревшие их телеса, — так пусть же так поживут и наши угнетатели!
— Верно, брат, говоришь. Верно!
— Осталось лишь сокрушить главнейший из дворцов, рассадник Зла, сердце Несправедливости, коли цепи раба — незримые, но от того не менее крепкие, — уже разбиты, — орал во всё горло некий бывший писец.
— Эй, наши, голову слушать: голова наш говорить желает!
Акай, оглядывая тьмочисленное свое войско, покамест не восцарствовала тишина, начал речь, предостерегая восставших:
— Помните, братья мои, помните в сердцах своих о коварнейших ловушках: о хлебе земном. Кто, как не привыкшие господствовать, умеет играть на этом? Они, они способны потушить праведного восстания святый огнь.
—  Никогда! — слышалось повсюду.
— Никогда! — громогласно ответствовал Акай. — Так уж заведено, что род людской делится на господ и рабов — безо всякой надежды на примирительную середину — на угнетающих и угнетенных, на пресыщенных и истерзанных гладом, на волчиц и ягнят, на пожираемых и пожирающих, на принуждающих страдать и страждущих, на покоряющих и покоренных.

Торжественно оглядывая восставших, вернее, только восстающих из незакатного рабства, после некоторой паузы, продолжал Акай:
— Так будем же и мы пить из рога изобилия, из чаши благоденствия. Настал и наш час! Но да не поддадимся же и ныне увещаниям жриц и крыс придворных!
— О да, не поддадимся и да сокрушим твердыню Зла! — вопили наиболее загоревшиеся пламенною речью Акая, пьяные и без вина.
— Помни, всяк меня слышащий: в сече грядущей все мы обретем свободу вящую — и те, кто поляжет, и те, кто будет пировать на самой на вершине Дворца. Но ежель и суждено нам сгибнуть — дорого, дорого продадим мы наши души! — этими словами окончил свою речь Акай.
— Слава Акаю! Мы твои — до гроба! — гремели восставшие.
Кто-то из них зычно и громно крикнул, заглушая прочих:
— Завтра, завтра одержим мы победу, о коей будут долго еще песни петь, ибо не пожалеем себя! Войско вражье вяло в сердце своем. Они только что и желают, как убежать с поля боя — да поскорее!

***

Чередою нескончаемою хлынул народ: к предместьям Кносса; люд был угрюм и напоен страхами за свою дерзость; но — скорее благодаря, нежели тому вопреки, — была толпа шумлива, гоготала она, разливаясь по аэрам от гулких басовитых голосов до пищанья дитят; и был гул по земле критской; и была чернь зла; и злой был жар дневной.

Ширилось число пришедших, преходя в великое множество. Случись множеству сему быть едину, то была б сила прегрозная, но была толпа сущностно рассеянною: одна часть алкала, как то ей всегда было свойственно, хлеба и зрелищ; она и ведать не ведала, что помимо хлеба земного есть хлеб небесный. Иная часть толпы также ведать не ведала о хлебе небесном, но в отличие от черни, желавшей во что бы то ни стало утолить извечные свои глады — здесь и сейчас и любою ценой (хотя бы завтра их и казнили), — сия часть толпы желала перемен и ради перемен жертвовала до времени хлебами и зрелищами. Но каких именно перемен алкала она? Ясно одно: свергнуть Касато и царствовать вместо него и владеть Критом.

Но вот восставшие, влекомые да подгоняемые красноярым быком страстей, уже близ Кносса; Кносс — в кольце восставших; осажден Кносс, столица минойского Крита, и, кажется, нет исхода для него. Близятся восставшие к кносскому дворцу-лабиринту: к последней твердыне. Касато в нем нет, Касато схоронен Критом, незримо обитая не то в нем, не то в Египте, и одной лишь Матери было известно, где именно был он схоронен; но есть жрицы в Кноссе, в кносском Дворце.

Словами чахлыми и лживыми бросилась власть в сердца и желудки народные. Иные — с глазами более алчными и желудками более пустыми — верили: поддавалась они в своем ослеплении увещаниям жриц: власть обещала быть как никогда ранее щедрой, случись толпе разойтись и выдать в руки жриц своего главаря. Но и другая, еще менее терпеливая, с волею еще более короткою, часть толпы пускала слюни от обещаемого: обещаемое — дары Аримана (неизвестного в этих землях лишь названием, но не тем, чем он ведает) — туманило мозги: всего лишь одно имя, один лишь жест десницею на главаря, внешне никак от прочих не отличимого, — и ты сыт как никогда ранее. Более того: все сыты; и, быть может, надолго: кто ведает? Но на иной чаше весов — Свобода чаемая, о коей не раз вещал Акай. Иные, наиболее свободные из собравшихся, сознавали, что царь гласом жриц либо обманет, либо дарует десницею народу то, что украла у народа шуйца; но таковых было не более сотой доли от всех собравшихся.

Толпа надвигалася — несмотря на страх, оледенивший сердца, лишь сердца, — на дворец. И вот — окружила его: попала в тенета Лабиринта. Грозны были лица, и грозным предстало бы самое зрелище, случись кому увидеть сие из эпох более сытых.

И вышли жрицы на балконы чертога, сии матки критского улья, со змеями в руцех или же на шеях, лоснящиеся, мраморно-белые, с власами черными, вьющимися, в юбках колоколообразных, с талиями — в тростинку, величественно-медлительные, презрительно взирающие на нижераспростертую суету. И обнажили жрицы верхнюю часть бледных, яко Смерть, скорее синих, чем белых, тел — по повелению надменной, как никакая иная, и неподвижной, как изваяние, их предводительницы, владычицы дворца, которая, несмотря на оголенность вплоть до талии, вышла не в чём мать родила: хотя и были ее власы распущены (однакож на деле уложены искусно и старательно), покоились они величаво на диадеме, искрящейся под всеопаляющим Светилом; из диадемы виднелися змеи извивающиеся; змеи обвивали главу ее, и птицы кружились над нею, а одна из них сидела на тонких ее раменах; на раменах также покоились змеи, обвившие выю; в розовые ушные ее раковины, сквозь которые струили себя светы дневные, были вдеты массивные серьги — серебряные, в средине коих покоилось по одному темно-багряному камню; ожерелье из жемчугов украшало длинную и тонкую ее выю, а талия была окольцована золотым обручем, пусть и в меньшей мере, но также сиявшим в лучах Солнца; в каждой руке было по браслету; ноги были, видимо, прикрыты колоколоподобной юбкою до пола — но едва ли кто обратил на сие свое внимание. — Взоры собравшихся мужей (большая часть восставших была мужского пола) приковывали не сии бесподобные украшенья, плоды критской работы, славной во всём восточном мире, но перси размеров несказанных, неким чудесным образом сочетавшиеся с точеною ее фигурою: приковывали, чаруя очи и сердца, манили и восхищали. — Богиней предстала она, властная и надменная, величавая, с неспешными движеньями, подобная статуям времен много более поздних, пышногрудая. И подъяли руце к небу жрицы, к началу отчему, словно взыскивая его, ибо сами были плоть-во-плоти, дщери Матери и земляные лона, и в неподвижности застыли, словно претворившись в статуи. Толпа словно забыла, зачем пришла. И восторг от узренного заступил, и исчезло ярое недовольство властью. Таково было действие высшей жрицы. И загоготала мужская часть толпы, недовольно переглядываясь меж собою, и воздела иссохшие и жилистые свои руки ко Дворцу, глядя на недвижную Атану с почтением.

— Атана, Атана, высшая из рожденных, — кричала толпа, — богиня во плоти, ниспошли нам дары божеские, яви милосердие хотя б и на миг единый. Знаем мы наказ людей вящих, брошенный нам: «Землю пахайте: и как можно лучше. Усерднее, усерднее!». Но нейдут, нейдут всходы. Смилуйся, о Превысокая!
Иные кричали: «Хлеба! Хлеба!»; им вторили иные, прося также и вина. Но чаще слышно было: «Великой богине — слава!». Остальные не находили, что сказать, и были благодарны за самую возможность лицезреть богиню.
И услышала Атана вопли черни, и подняла хлеб в десницу (то был то ли критский, то ли покупной хлеб, то ли хлеб из закромов царевых) и бросила его в толпу. Взревела толпа, ибо старец подобрал упавший хлеб, жадно, обеими руками, ввергая его в уста свои с проворностью необычайною. Навалилась толпа на старца. И раздавила его.

Бросила Атана еще три хлеба. И случилася беда: толпа стала грызть самое себя; билися: и стар, и млад; и девы, и мужи; и дети, и старцы. Многие, многие были биты тяжко, иные убиты.
И — прорезая вопли толпы — гласом громким возопила Атана:
— Слово есть к толпе: кто главарь?
Молчала толпа; и волновалася головами своих членов, как волнуются волны на лоне морском.
Грозно продолжала Атана и воздела руце к небу:
— Благословение Матери и прочих богинь будет до века на том, кто откроет тайну: кто предводитель ваш? Премного зачтется тому за деянье сие.
Снова — сквозь гул собственный — ответствовала было чернь молчаньем, хотя всего более боялася толпа, что отымет она руку свою, и прекратятся хлебы ее. И возопил люд к ней со словами «Пощади». Ибо медоточивыми представлялися народу речи Атаны: обольщала она сердца и желудки; не видел люд яда под устами ее.
И вот один из восставших, муж, густобрадый и рослый, с кожею смуглою, сим напечатленьем Солнца южного, с венами набухшими и видными издалече, телосложенья геркулесовского, с очами жадными до бледных и пышных девьих тел, широкоплечий, облика некритского, с волосами по всему телу (волосы его напоминали виноградные лозы), несколько тучный, быковидный и словно быколикий, находящийся ближе прочих к Атане, переводя взгляд от черных ее кудрей, ниспадавших ниже плеч, то — с жаром большим – к пышным ее персям, ничем не прикрытым, бело-блистательным, походившим на вымя, с сосцами кровяными, пожирая ее взглядом (на что она не обращала никакого внимания), гласом едва ли по-критски низким, изрек, ею околдованный, плененный, прельщенный: «Сито Потниа!»; что означало: «Владычица хлебов». Непонятные слова (ибо сказаны они были на ахейском, греческом языке, иногда уже встречавшемся на Крите в те времена) облетели толпу; запомнились; прижились: ибо была впоследствии причислена та, что была верховной жрицею, к сонму богов.
Тем временем, муж, околдованый Атаною, крикнул:
— А ежель скажу, о державная, обласкаешь меня? Ибо красою бросилась ты мне в сердце, о прекрасная.
Ропотом ответствовала толпа.
Атана с надменством ответствовала, вонзив льдяные свои очи в мужа того:
— Я отдамся тебе и дозволю тебе познать меня, по милости Всевысшей из богинь, познать мой лед. Так кто? Кто? Ответствуй немедля! И тогда будешь мною укрощен.
Однако медлил страстотерпец: сей алчный до беломраморной ее плоти боролся с собою, потупивши очи. Но снова взглянув на нее и возгорясь безмерно, хрипло произнес, вновь потупив очи:
— Акай, Акай Пришлец, что стоит одесную меня. Се — он, о державная, — тут указал он на Акая.
Жестокая улыбка осияла белокаменный ее лик.
— Я покорена твоею честностью и твоим благородством. Ты — не они: ты чтишь богинь. Ей, гряди ко мне, бык, я приласкаю и укрощу тебя: се, священный мой долг пред Матерью всего сущего. Воля моя верховна, муж, и грядущие мои терзания уродливо-излишне-мощной твоей плоти – моя добродетель, — говорила она, полнясь яростью, подобясь свирепейшей Кибеле, всегда алчущей крови. — А кто сомневается, тот да узрит сие: такова воля Высшей Богини. Я укрощу и усмирю быка. Я укрощу и смирю и буйство плоти его.
Атана вскоре молвила на ухо мужу, ею околдованному, обдавши его хладом и прикасаясь пышными своими персями, отчего всё более и более разгорался он, словно жарясь в медном быке иль словно претворяясь в пламень, мутноватый, мерный, темный:
— Благородство и достоинство не в том, чтобы спорить с Судьбою, стязаться с Нею и — того боле — биться с Нею, но в том, чтобы сперва ей покориться, а после — пользоваться великими Ее дарами, для человека преблагими, и преблагословенными, и всесладкими: пользоваться, избегая Ее ударов. Ибо мудрость и польза всегда идут рука об руку. Помни: Судьба — жест и взмах Матери, когда Ей неугодно являть себя в обличии.
Близилась близость — заветное и святое помрачение как неисповедимый дар Судьбы, владычное надо всем живым, отторгнутым небес, поверженным долу и от века и до века слепым, елей для слабых, позорно-мелких сердец, пламенеющих лишь друг другом и сгорающих в Мы, чадная заря грядущего.
Обманным лунным светом манила Атана, выдвигая неподвижное белоснежное лицо и тучные перси. Губы – как кровь, лицо белое, черные волосы – как змеи. И змеи сидели на волосах, и кровь была на губах ее. Глаза мужа, вперенные плотью в плоть, глаза — гулы плоти, блистали, метали молнии, прожигали её; недвижные ее очи, напротив, — ледынь, метель, пурга. Повелительно-неспешно указала перстом Атана на внутренние покои и застыла: как соляной столп. Черно-красное ширилось и словно прожигало пространство. Острие страсти вовсе не сладко пронзило мужа: зов ее, девы хладной, как беспросветная метель, как снежная пурга, отозвался в нем добела раскаленным пожаром, мрак ее разрешился чадящим светом, а величавый ее покой — его беспокойством-безумием.
Ушедши в покои, оба, однако, не скрылися из виду толпы; толпа могла лицезреть имеющее быть. И был муж сей быком красноярым, а Атана – львицею: терзающей быка. Мревший аэр пронзили слова: «На колени, мой раб». Повергся долу муж и – падши – поклонился ей. И – поклонившись – пал, поверженный. Ликовала Север-дева, возрадовавшись в сердце своем, и горел в ней огонь страстности бесстрастия.
Одежды упали наземь, белизна плоти — точно мрамор. Он не приближался к ней, а наступал – как бык. Глянула взором смертоносного презрения и равнодушия — молния ударила в душу и принудила мужа страстно и властно прижать к себе Атану, недвижную и прекрасную, как Смерть. Пали на ложе, свивались телами. Змеею обвила она мужа, неутолимо сопрягшегося с нею.

Может показаться: Грех говорил Атаною, а болван говорил Акаем, — на деле всё было не столь просто: для мужа, околдованного Атаною, в миге том была — вся Вечность — всё, всё, всё: вся жизнь была тьмою, а ныне была она свет; была она мороком, а ныне — сияние, северное сияние; весь смысл жизни горел в мгновении полыхающем: сперва стук Судьбы в дверь, после – мучительные и черно-красные метания, после — после поражения — безумящее вожделение, огнедышащие потоки похоти, впрягающей сердце в ярмо, страсти взрыв, молния чувственного, рождающая помутнение рассудка, далее — лобзания, огнь, ярость, руки, перси, стенания, судорожное движенье чресел, напряжение, исступленье, содрогания, похожие скорее на судороги, змеиные извивы плоти девы, нехватка воздуха, мерные внутренние дерги влагалища, семя раскаленное, изнеможение, — спиралевидная симфония льда и огня: ценою жизни Акая, ценою общего дела, ценою души сего мужа…
Падший сей муж, однакож, менее всего ощущал сие как падение: плотяная призма всё, относящееся в миру духа, видит не только в дурном свете, но и часто, слишком часто в свете противоположном: плотяность – слепота воплощенная. Плоть ничего не ведает, будучи слепой в мере высшей, но всего алчет; дух всё ведает, но не алчет ничего.
 
Для плоти падение то — не падение, но надмирная прелесть, восхождение к далям надзвездным, касание божественных гармоний.
Для духа падение то — коленопреклоненное нисхождение — кубырем — к самым низинам трона создавшего, откуда и не видно павшему: лукавой улыбки творца – некоего от века и до века лукавого быкообразного слепца.
— Насытился ли ты мною, о бык священно-терзаемый? — по-змеиному лукаво спросила Атана.
— Нет, о богиня! Нет! Возможно ли сие? Готов я снова предать себя в пречистые твои руце, — взволнованно отвечал муж.
— Мной никто никогда не насыщался, — сказала Атана, полнясь критскою улыбкою и тыкнув в него лабрисом, которым она — священнодействуя — игралася с ним: лабрис указывал на великую ее власть: над жизнью и смертью быколикого, быкообразного сего мужа: мужа-быка.
— В миге том была Вечность, но Вечность оказалася мигом. Ты Луною была, а я – Солнцем.
— Да, познавшему меня жизнь уже и ненадобна; и Солнце, кланяясь Ночи и Луне, когда нисходит за окоем, есть жертва вседержавной владычице Ночи — Луне, багряно-кровавой, святой, оно — законная ее добыча.
— Не зреть тебя боле было б еще хуже, чем жизни лишиться, ибо когда взирал на тебя, весь мой взор... Всё за тебя, всё…Располагай жизнию моей, о вседержавная!
— Как зовут тебя, страстотерпец? — вновь лукаво, что было всегда ей присуще, вопросила Атана, очи чьи словно противополагались устам ее: очи — лед, уста — улыбка, пламя, жизнь.
— Загрей.
— Ответствуй: грек ли ты еси?
— Да, родом из Микен.
— Оно и видно.
Атана размышляла, видя пыл сего мужа: оставить ли его в живых иль нет. Склонялась к первому. Тем временем, многие прочие мужи полезли во дворец, но были расстреляны дворцовыми лучниками.
Атана жестом повелительным приказала мужу бороться противу бывших его союзников. Тот с радостью то исполнял; и рада была высшая жрица. Угроза для дворца миновала. В тот же день, часами позднее, Загрей, хотя и устал, но снова возжелал Атану, глядя на нее с нагло-тупым вожделеньем, словно не растратив весь избыток могучих своих сил. На сей раз взглядом, исполненным не презренья, но некоего довольства, скорее теплого, чем хладного, ответила казавшаяся богинею недвижная, застывшая дева; но и это лишь раззадорило мужа. Снова на нее набросился муж, пылая любовию, увлекая её в многомощных своих объятьях; снова черно-красное множилось и время словно сжималось, а свобода истаяла, испарилась. Многострастными лобзаньями покрывал Загрей мраморное тело жрицы. Пронзал её он плоть – вновь и вновь; покамест и она не пронзила его: лабрисом. Пал падший. Кровью насыщалася свирепая жрица, дева-Земля.
Атана предстала Ариманом: в женском обличье. Ибо была она если и не мыслью, то воплощенным чувством Матери.

Мужа того видали — и видали не раз в окрестных лесах: после того. Не на него похожего мужа, но его самого.

***

Виднелись: темница из черного камня, в кою едва проникали лучи света, несколько фигур, Акая лицо окровавленное — не поникшее и не потухшее, но гордое и злое не злобою, но великим напряженьем могучих сил его, — рубаха разодранная, валявшаяся на полу каменном.
— Приступим, да скажешь многое утаенное, бородатый, — сказал первый палач, исполнявший также и роль мучителя, пытающего пытаемого.
— Ты, ты восстаешь противу богами данных законов? — вопросил Акая второй, что обликом был мрачнее ночи.
Акай молчал.
— Восстаешь противу славных наших порядков? Противу обычаев, установленных в древности незапамятной самими богинями? — продолжал второй.
Но молчал Акай.
— Эй, брадатый, чего отмалчиваешься? Шкуру сдерут с тебя — делов-то! Покайся, говорю, — посмеиваясь говорил первый. А второй добавил: — Хуже ведь будет. Отложись, говорит, греха своего! Не то кончим того, кем бунт деется: тебя. А прочих мы уже побили. А иной люд и так наш, критской, за восставшими не убег он. Так что покайся, а не лайся!
Хрипя, тихо произнес Акай, не глядя на них, и кровь сочилась из ран его:
— Эти, легковерные, народ сей, заслужили Касато, а Касато заслужил их: на многая лета; низкое да не ждет высокого, а высокое да не ждет низкого. Владеет он миром, думая, что он – путь, но он не путь, но лишь путы, и распутье, и распутица.

Напротив стояла, гордо подбоченясь Атана, торжествующая и радующаяся в сердце своем. Взирала: зверем; улыбалася: великим его страданьям; краска залила мраморное ее чело: краснела: от удовольствия жесточайше-сладострастного. Облик ее был поистине ужасным.

Слышались: немерно вспыхивающие стоны, вскрики, прорезающие мерность неумолимых ударов, претворяющих спину Акая в кровяное месиво.
Чувствовался — чрез несколько времени: запах горелого мяса.
Акаю думалось: «Близится последний час; я потерпел поражение: не по воле собственной и не в силу собственных ошибок, но потому лишь, что поверил в тех, в кого верить было нельзя. Однако дело мое не сгинет – да не сгинет! — в прорве веков, даже ежли имя мое будет забыто веками, ибо я разбудил их ото сна».
Зрима была: отаями [10] смыслов ниспадавшая лазурь…

Виднелся на тверди небесной: облак, походивший на Лабрис: посреди кристально-голубого неба.

Когда свет жизни исшел из Акая, Атана произнесла:
 — Во имя богинь. И всего пуще: во имя Матери!
После же, со взором, более подобающим эринии во время злодеяний ее, нежели смертной, Атана произнесла некие таинственные не то заклинания, не то и вовсе полубессмысленные слова, словно глаголя наречием мира подземного.
Лик помертвевший – Акая – виднелся посередь пыточного застенка. А за ним – опустелая тем временем площадь с истоптанною землею, с засохшею кровью, с разбросанными то тут, то там оборванными рубахами, площадь, на которой виднелись: обезображенные тела погибших, которых беспорядочно складывали (по недостатку опыта в подобных делах), с застывшими, окаменевшими ужасом лицами: масками Смерти; лица, на которые взгляни – и сам погибнешь: ужас от встречи с Нею перешел бы и на самого взиравшего; иные – со скрюченными пальцами, словно все еще тянущимися к хлебам земным. Кровь засыпали песочком – прочь от страшного: засыпал – и не было ничего. – Главное правило не только критского искусства, но и всего критского бытия гласило: не изображать, но утаивать наиважнейшее, почитавшееся священным: рождение, соитие, смерть; богов (кроме Великой Матери); царя и царицу.

Свинцовая полутьма нависала над Критом. Курносая и оплывшая харя на него наступала: носом, — вослед сплоченному стаду туч-бычков, неложных вестников великих гроз. Тишина, сгустившаяся над землями добрых, – как оглушенность, как молот. Громы зыблемой в пропасть эпохи до времени зрели незримо, пучась: смертью минойского Крита. – Молния уже бродила по упадающему Криту: с мечом.
___
[10] - От "таять"


Рецензии