Глава 2. После смерти Акая
Сенека
Procul este, profanи.
Вергилий
Ад — это другие.
Сартр
Акай был пробудившим народ. — Можно вести споры, благо ли сие или же зло, но он содеял это: самолично и вопреки. То была задача многотрудная; многотрудным было и положение нового предводителя, весьма юного по сравнению с летами Акая: ибо хотя народ и был разбужен, усилился не только народ, но в мере большей братья критские, получившие подкрепление. Несмотря на смерть Акая, на миг затихшее было восстание, вспыхнуло с силою новою, с новым напором; не смолкло оно, но множилось и ширилось. И множилось и ширилось оно милостью некоего М. (так звали героя юного). М. отличие от Акая, бывшего и зачинщиком восстания, и его мозгом, и полководцем, воеводою, сражался в первых рядах — не из долга, но по собственному манию: проверяя поистине безграничные пределы своих сил: такова была воля его. Таким образом, для М. восстание, к которому присоединился он после поражения при Кноссе, было проверкою себя и испытанием, но никак не делом жизни, как то было в случае Акая.
***
Речи напыщенные и горделиво-надменные произносил новый глава братьев критских. Во главе критского воинства стоял некто Аретавон, недавно поставленный по воле Самого (как то было принято говорить тогда на Крите), любое волеизявление которого почиталось священным, и вот что он говорил, полнясь мощью грозною:
— Я исполняю волю Касато Мудрого, Сына Земли. Он глаголет — я дею. Он много мудрее и мощнее Предыдущего. Это во-первых. Нас в разы больше, нежели восставших: весь Крит благородный станет стеною супротив презренных рабов, взбунтовавшихся по воле одного — Акая. Но Акай мертв, и во главе восставших уже не он, — сказал он, сплюнув с презреньем, — полководец мудрый, но юноша. Юноша, слышите ли? Поверьте услышанному и возьмите в руце мечи: того просит святый Престол и держава, отчизна наша. Это два и три. На сей раз мы должны победить. Это четыре. Пять: ежель кто из вас, — вещал он громогласно и с огнем в очах, обводя всех, кого мог видеть из братьев критских, — посмеет убежать, как то сплошь и рядом встречалось ранее…
— Не посмеем, о повелитель! – громогласно вопияли братья критские.
— Молчать! Не перебивать и внимать!
Воцарилось молчание, невиданное для критской пехоты. Оглядев многих из собравшихся, выдерживая гнетущую солдат паузу, зависшую тишиною мертвою в расплавленном аэре, усиливая тяжесть последнего, предводитель продолжал, луча пламень, что должен был, по его мненью, вселить мужество в трусливых воев Крита:
— Ежель кто из вас посмеет вновь бежать с поля брани, — вам следует поведать, что сие есть беcчестие и что сие — Смерти хуже, — того настигнет медь всеразящая созади. Впереди будете сражаться вы, а созади будут стоять мои люди, с луками и мечами наизготове. Посему помните в нелегкий час: вы падете в любом случае! Но падете в руце Матери, если не дрогнете. Я заставлю вас понять, что такое честь воинская и воинская доблесть.
— Слава Криту! — слышалось из всех уст воев.
— Криту Слава! — ответствовал их предводитель. — Так падите же с честию в бою яростном: смертью храбрых. И падите в руце Матери всего сущего. Обрушимся на отступников от священных наших обычаев: рекою, лавиною. И поглядим, как устоит нарицаемый «непобедимым» юнец.
***
Вдали виднелися нищие, стонущие, грязные, смердящие, жившие при торжище, где Грех витал незримо, но при том всеотравляюще, или же тенью стелился он. Тоска смертная разлита была по бытию, и надо всем реяло лишение. Можно было увидать одного из смотрителей рынка: тот отнимал украденную кость. Нищий с кирпичного цвета кожей кричал:
— Не отдам! Не отдам! Душу возьми, не отдам.
И бил он себя по груди, кость потерявши и рыдая: силился он молвить нечто призывное, нечто бунтовщическое, но был для того слишком слаб. Иные из проходивших плевали в его сторону. Однакож он возопил — но тихо, меж своими, отвернувшись от торжища:
— Матушка-Родительнца, помози нам, бедным, нагим, хромым. Обездоленные, мы не требуем: мы просим. Сии, — говорил он, указывая в сторону рынка, — богов забыли. Ты им ниспошли бед, да знают богинь, милостивых наших заступниц. Обидь обидящих и низвергни низвергающих, о Ты, Мати всего сущего, Дева Премудрая, Чистая, Высочайшая. Вступись за нас, о, вступись.
Иные из нищих лицами озлобленными глядели на площадь рыночную, и выдвигали носы, и тыкали пальцами в сторону обидчиков. Иные попрошайничали во имя Великой Матери. — Ничто не напоминало ад лучше, чем сия пародия на рай, ибо раем кажется минойский Крит лишь тем, кто во времена оны там не бывал.
В это же время проходил по площади и М. Он направился прочь от суеты, удаляясь от мира и мира, — ближе к немолчношумящему лазурному морю. Возле дома некоего виднелася: собака, больная и злая, воющая порою от неизбывной боли собственного существованья. Возле хозяйка, вышедши из дому, выплескивала помои, бранясь и причитая. И слышались стенания человеческие, стенания вечностраждущих исчадий дольних сфер. Крепчали жары, рожденные жестоким Солнцем.
Шедши, М. думал: «Всегда, всегда был стенающий, горестный и гореродный сей люд, всегда; всегда было горе, разлитое по человеческим судьбам, и без того скорее горьким, нежели сладким; и печали, и нищета, и все гнусные сии лица. Всё повторялося, вертелось возле точки незримой. Всё повторялося…и будет повторяться вовек…О поступь дней и годин! Гнет — и здесь, и там: везде. Пройдет десяток круговертей Колеса Бытия — и всё то же: ложь, словно язвящая чад рода людского, повязанных между собою, да бедность крайняя, жестокая в силе своей, облаченная в ризы ложные…всё — прах. О дух мой! Обезличивали меня бедные духом, но тщетно: ныне я таков, каков я есмь: благодаря себе самому и Ей».
Скорбь и боль исходила от лика его. Темнолонный Крит щерился бездною, оскалом звериным. Казалось ему: пространство вперило очи: в него.
Мраморно-бледная скорбь в грязно-серо-белом своем одеянии и понурая ее тень лежали на всем, что только видно было глазу, и мерно пело сердце скорби; везде, везде царила несвобода, черная – как ночь, вечная – как тьма; тоска была разлита по бытию, и, предавшийся печалям многим, хмуро взирал на М. день…
Изнеможенный, снедаемый скорбями, заточенный в печаль, герой младой присел и возрыдал, истомленный мыслями такого рода. И был он вдали от нечестивого дыханья неистовствующей в своем бессилии черни и жрецов пустословящих: жрецов божеств земных, служащих богу слепому. Был он вдали от сильных мира сего, богатых, знатных, ибо и их веяния были герою чистому неприемлемы: веяния с припахом алканья лишнего злата и сребра, фимиама и амброзии, камней драгоценных, малых и больших. Окинув зраком гордым пространства окрестные, изрек:
— Надежда моя, казалося, во прах низложена; и мечта едва жива. Я не творил зла, не созидал боли: я чист, я чист, я чист. Но да буду я не чист во веки веков: для прислужников божеств слепых и рабов их, — я, скиталец, трон чей – небеса вечнолазурные, а не земля. Важнейшее деется вдали от суеты, в тиши, и се – гряду тамо.
Темной и жестокой казалася М. критская жизнь. Уходил он прочь от смрадных сих мест, но еще долго слышал он «Богиня-Мать, рождающая всех и вся, всех и вся приемлющая в лоно свое, Заступница, отжени…помози…», да звуки ударов плетьми да палками; и неведеньем слепым полнилося пространство. Всё словно просило его проснуться ото сна именем жизнь. Ежели он бы прислушался к велению тела, он бы бежал: в леса, поля, к морю, в море, на гору, под гору. Но в это время он по воле собственной дозволил себе впасть в руце если не тела, то души: шел он куда глаза глядят: прочь от мира. Увидавши далече море, слепящую его белизну, он вспомнил и, глядя на восток, воскликнул:
— Там, там было еще хуже. Если здесь скотство, покорное и смирившееся (ибо сбросив цепи плоти, они не сбросили цепи духовные: они восстали плотью на плоть, но дух их скован, как и прежде, ибо в них нет духа), то там — ад. Если здесь жизнь претворилась в торжище, то там она – помои огненные. О усталое многохраброе мое сердце, скоро, скоро вернешься ты в землю обетованную: в небесную обитель. О, нестерпимо, нестерпимо, Отче, всеведающий, неузренный, неизглаголанный, яви, яви Светы всепронзающие; ниспошли мне силу величайшую сообразно Твоему величеству. Ибо нет сил, нет сил для вящего.
Единственное, что удерживало М., с позволения сказать, здесь, был он сам, его любовь не к себе, но к своему Я, первому из рожденных Я на свете, самоуважение и некоего рода любопытство, ничего общего с любопытством базарной бабы не имеющее: ему было важно для себя ведать: что возможет он содеять, что ему по плечу, а что выше сил его.
Стремительно шел он, режа пространства окрестные. Быстро добрался он до тех мест, с коих можно наблюдать ширь морскую сверху. Но пело море – волнами: «Без-вре-ме-нье!». Словно в течении времени не отражалась Вечность боле. Словно время более не было влекомо Судьбою – ни к концу своему, ни к началу. Словно лазурь стала отныне бездомною.
И глядел М. на гору; в снежное убранство одеянная на вершинах своих, была она слепительно-белою, яко Солнце; прорезали верхи ее облаки темные, иные черные; и были те облаки – как надгробья: прежнего мира; и слышен был далекий гром. — И казалось М., что ныне, ныне уже началася брань меж Добром и Злом, между горячо любимыми им Небесами и презренною Землею. Чуял он сердцем дыханье надвигающегося; надвигающееся пылает огнем, но огнь – огнь зорь: зорь нового, небывалого; но сие новое, небывалое – кто знает? – просверки, всполохи тамошнего. Но вскоре ему думалось иное: «Едва ль она, сеча, окончится, ибо всё по кругу незримому шло, идет и будет идти: и Время, и Судьба, злые, крутят Колесо Бытия, и мерный его ход поглощает всё — час за часом, день за днем, год за годом: бесследно годины ниспадают в реку забвенья, бесследно и мерно».
Мерно билися волны о брег, осиянный мревшим Светилом, пустынный, раскаленный, — да так, что аэры над ним словно метались в огнедышащем удушье и мерцали подрагивая. М. подумалось, что Солнце, заливающее всё вокруг, использовало море в своих целях, а Солнце — в свою очередь — использовалось Неким Безымянным, от коего всё, всё зависит, рабствуя непробудно, незакатно. Небеса, Светило, ширь морская и брег — и ничего более! — застилало очи, их слепя: Вечность дольняя, и в самом деле мерная от века, взирала на М. Мерность как будто прорезал суетливый, хаотический лет чаек и прочих птиц прибрежных, обогащая описанное словно измереньем новым.
Пыланье аэров принуждало не стоять на месте и — пасть в лоно моря, в лазурную негу вод, в вечно-колеблемую пустыню, казавшуюся междумирьем…Ему подумалось тогда: «Море – загробное царство, и нет здесь мнимо-живых; пенье его — словно шепот горней моей любви». И се — стремглав несся он в низины, ведущие к брегу морскому, и пал он в плоть морскую. И услышал он песнь неместную, далекую — как Солнце, но вместе с тем и близкую, могущую быть исполненной лишь одним человеком. И душа его дышала песнью, и стала душа песнею. И возликовал М. в сердце своем. Ветры билися о многомощную его плоть, но, биясь об нее, ее не проницали. М. возгласил:
— Я люблю вас, ветры, приходящие из морей, люблю, когда вы нашептываете мне: «Ты — Иной». Благодаря вам я лишь ярче разгораюсь; мне подобает светить ярко, либо же не быть вовсе. В миг сей я не опасаюсь в сердце своем разъяренной злости Судьбы, яри ее и когтей ее.
И, поднявшись вновь на гору, сквозь тернии — к не казавшим еще себя звездам, всё далее и далее от рода людского, от шумов и сует, поднявши главу к Солнцу, М. возгласил, глядя на расстилающиеся внизу пространства, словно бытующие под пятою его, словно поверженные:
— К закату сего дня…Солнце на западе зайдет, как и во всякий иной день, и се — заступит нощь…И в нощи пребывает мир, покамест не узрит Свет, имеющий придти с Востока. Аз есмь тот свет…
Не успел он сказать сие, как увидал приближающихся к нему восставших, немногих числом. Восставшие, завидев его, приговаривали: «Слава М., вождю нашему, с ним бо Матерь нонче Превеликая!». На что М. с негодованием ответствовал:
— О сыны и дщери мига, о овцы, утонувшие во сне именем жизнь, о блуждания во сне! Я не вождь и не царь, но великий обличитель и неумолимый судия, судящий не только Крит, но и весь мир, всю Вселенную; летящие и разящие мои мысли — мечи и молнии, выдавливающие гной с лика матери-земли, словно буря, сметают они всё слабое. Суровое и непреклонное правосудие дею я. И царствие мое не от мира сего, о плоды безвременья.
Один старец, с глазами мятущимися, выставив нос, начал голосом распевным:
— Ты, ты не Акай: ты и мудрее, и мощнее: управляешь нами лучше, громишь меньшим числом вящие войска супостата, о победоносный! И милостивее при том (об этом все говорят — стало быть, правда!), отказываешься даже от наименования себя вождем; ведешь себя словно друг ты нам! Спаситель ты наш!
Все бывшие рядом громко провозгласили, подошедши к нему и поклонившись до земли: «Ты — Спаситель. Ибо ты многомощен и многомилостив. Ты не человек — ты аки бози». И мужи, и жены кричали: «Только бы быть под началом твоим!», «Без водительства твоего могила нас ждет!».
Седобрадый добавил:
— В сечах ты в первых рядах; случись нам отступать, ты — уверен — отступишь последним, либо же не отступишь, предпочитая смежить очи — с честию великою, нам, критянам, неизвестной. Да, ты соделай нам милость превелику: не отказывайся от власти над дитятами своими, над овцами да овнами, ибо ты пастырь: пастырь, лучший из рождавшихся. Отныне будем разуметь тебя не вождем, но царем.
М., морщась, произнес:
— Зачем вам царь, о перстные? Не возлагайте сего на многомощные мои рамена: царь уже есть: царица-слепота правит миром; и участь ваша, чумазые, — глядеть на себя – на Себь свою, на дыру вместо своего Я – чужими глазами: столь же слепыми, что и ваши глазы, белесые, мутные, незрячие. Я уже не раз глаголал: никакого попечения о мире и о мирском! Ибо мир – лишь сновидение создавшего и присных его. Избавьте меня от сего, о нерожденные: я не вождь, не царь и не бог, но – иной. Я — междумирье миров, средокрестие, та трещина, через которую лучит себя свет, изливая себя во тьму внешнюю. Вы — эта тьма. А я — этот свет, ибо я не только междумирье, средокрестие и трещина для света, но и самый свет. И воюю я не ради вас, но ради себя, о срощенные со злом, сопричастные ему – в силу бесхребетности, вечножадные до дурного, ибо сами дурны. Вы не больны, вы – сама болезнь.
— Если ты и не вождь, и не царь, и не бог, то гласом твоим глаголет сама Матерь Преблагая, — восторженно добавил седой, вглядываясь заискивающим и молящим взором в усталый, но вечно-твердый лик М.
И было стыдно М. — глядя на собравшихся, что и он принадлежит — по плоти, лишь по плоти — к смертным. И он возгласил:
— Я царь, не желающий подданных, не желающий и земель, о толпа темная; поистине: я не ваш царь, о худородные и уничиженные. Война была бы священною, ежели она совершалася бы под знаком претворения вас – из скотов – в людей. Но то невозможно. Я есмь огнь незакатный, я низвел огнь на землю, но вы мокры. О, как мокры вы! Уста ваши не вкушали Свободы, о вечнодремлющие, вы не пили из источника Воли, Вы не зрели Ее и во веки веков не узрите, о сыны Земли, ступени и колонны мира. Поистине: блаженны слепые и мертворожденные, жительствующие по закону матери! Акай был глупец: он любил людей. Ибо все вы – лишь отражения создавшего. Вы все!
— Кая вера истинна? Кая правдива? Ты скажи, вождь. Какая истинна, в такую верить и будем. Ты только скажи – всё будет исполнено, как велишь по милости своей, — вопрошали иные.
Глубочайшее презрение сияло на лике М.
— Мы зрим того, кто Ее вкусил, пил и зрел, о неустрашимый! — неистово кричали иные.
— Мы верим тебе! – неистово кричали прочие.
— Я учу не о вере, но о знании, о перстные! Ибо не только Судьба есть первая и последняя из оков, но и незнание, милостью которого вы прозябаете в выгребной яме. Ибо незнание не только есть величайшие оковы, но и воды забвения. Незнание не дозволяет выпростаться из когтей Судьбы; знание же есть первая и последняя ступень восхождения. Я учу об освобождении не в мире, но от мира, но вы — мир. Я учу о нахождении надмирного в себе, ибо оно выше мира. Я учу о том, как стать богами; но вы продолжили рабье свое бытие. Я глаголю о том, что не слышало ухо и не зрел глаз! Я учу о том, что не сновидела явь и не ведал и не видел сон! — гневно глаголал М. — Случись критянину или иному кому быть на месте моем, он бы сказал: «Без веры в горнее — нет величия»; но я не критянин, я изреку инако: «Без воли к горнему — нет величия». И нет воли без боли, как нет и величия без обладания горним.
— Что есть горнее? — вопросил юнец с коровьим зраком.
Молчал М. Прошло время. Злобно оглядывая всех, но ни на ком не задерживая взора, словно паря — и взором — над всеми, М. сказал:
— Умеете ли вы стоять над бытием своим?
И тут один из восставших подпрыгнул. Иной чуть после вопросил, широко, по-звериному открывши глазы не то от испуга, не то от восхищения:
— А что такое «Свобода»?
М., оглядевши единовременно всех и никого ответствовал:
— Как и Воля, она то, чем вы — все до единого — никогда не обладали и обладать не будете, о осколки теней!
— Не ты ли говорил, что Свобода завоевывается мечом? — вопросил некий юный.
— Да, она обретается потом и кровью, но надобно иметь Я как Ее дом, дабы Она возмогла свить в сердце гнездо и изливать самое себя из собственного преизбытка: в — мое или твое — Я. Ты или вот ты – это не ты, ты не обрел Я, любой из вас – часть Мы. Потому ни Свобода, ни Дух не возмогут излить себя в вас, ибо врата сердца вашего запечатаны для преблагих сих веяний. И помните: Дух и Свобода тесно связаны меж собой; не может быть одного без другого; а для того, чтобы хотя бы и издали узреть Их, надобны и пот, и кровь.
— Мы не понимаем, что ты сказываешь.
— Свобода — это Я, ибо Свобода в сердце моем, и самое сердце мое — Свобода, о пресмыкающиеся. Она — то, чего бежите вы более, чем чумы, о помеси несвободы и страха: она — бытие не наперекор, но вопреки создавшему и законам слуг его, о слепцы тьмы неведения. Потому желаю вам – прозрения и искупления: скорейшего прекращения дольнего вашего бытия: желаю вам исхода из мира. Бытие – мертвечина, пустота, ил и тина. Вам стоило бы ведать, о слепорожденные: длина жизни – ничто. Окажите милость – с глаз долой!
Многие удалились, удалился и М.; но некоторая часть осталась, создавши видимость ухода своего, дабы угодить М. Когда М. потерялся из виду, оставшаяся часть стала поклоняться древу, возле которого стоял предводитель их. И долго еще поклонялась она, пока наконец не устала и не отправилась почивать.
***
В пекле восстания отказывался М. от власти: иным казалось, что М. любил лишь войну. М. не разжигал пламень восстания, пламень пылал по всему Криту до него и без него: угли не надобно было раздувать. Но М. желал возогнать восстание из плоскости политической в сферы высшие, но народ был глух…Ужели М. Был первым осознавшим, что власть в силу своей природы только что всегда и делала, что всем своим видом показывала людям духа: «Вы-де люди маленькие и жить будете соответственно»? Но последующие люди духа, вплоть и доныне, к их чести, жительствовали инако: в соответствии с тем, каковы они и были, что в свою очередь означало: «Власть предержащие, вы и вам подобные — люди маленькие, поживете, да от вас ничего не останется, а наше имя — в веках и в Вечности». Пожалуй, именно он сам сие первым и осознал, понявши властную иерархию как лестницу в виде колонны: внизу — раб, сверху — правитель; и тот, и другой, и самая лестница в виде колонны подпирает престол создавшего...
Однажды М. возвестил, не обращаясь ни к кому, один, глядя в небеса:
— Воля быть известным, сильным в мире сем — это веяния слепого бога; а его веяния — всегда путы. Стяжание славы — суета сует, а суета — всегда от создавшего: она одна из пуповин и нитей его, коими он держит всё живое во страхе и слепоте. Оставить след на земле — это слишком мало и ничтожно; ведь и ничтожные порою оставляют грязный свой след и чертят отметины на бытии.
Восставших и впрямь обуяли страсти, рожденные несвободою длиною во всю жизнь и рабским существованьем, и страсти отнюдь не высокие. «Раб, сбросивший цепи рабские, однако, рабом и остается. Они грабили дворцы, разрушая их. Жажда мести полонила их души», — так думал о восставших М. С презрением немалым вспоминал он происходившее.
Тщетны были его попытки остановить сие действо, обуздав восставших. М. мало-помалу терял веру в возможность возвращения восстания в казавшееся ему благородным русло. Не ужасы войны тяготили сердце его, но представлявшийся преступным и низким характер восставших. Он сознавал, что рабье не вымывается из раба — хотя бы и восставшего; напротив, восставший раб — раб вдвойне; зримой предстала тогда его сущность – до мельчайших элементов ее. М. сознавал, что надобны десятки, сотни, тьмы лет, дабы изжить рабское. Лишь немногие, слишком немногие — с изначальным напечатленьем иного — суть иные: те, что и в самом деле не заслужили рабьей доли; остальные — заслужили. — Так представлялось М., всё более и более разочаровывавшемуся не в успехе предприятия, после смерти Акая вверенного ему Судьбою, но в самом предприятии, которое всё более и более становилось в его глазах по ту сторону того, что он почитал за добродетель.
Однажды к войску восставших пришли жители окрестных селений, желая присоединиться к восставшим. Старший из них обратился к М.:
— О величайший из юношей, пришли мы из ближайших деревень, дозволь нам присоединиться к всепобедному твоему войску. Гладом есмы, силушек наших нет терпеть поборы нескончаемые, прими нас, Спаситель!
— Льстецы! Прочь, тени! — так ответил М. и удалился в шатер.
В иной раз он поймал одного из восставших — нежданно и для себя, и для пойманного — и вопросил его:
— Ты – и тебе подобные – поступаете недостойно. Отчего?
— Научи, вождь, как поступать достойно.
— Горе имей сердце свое! — ответствовал М.
— Зачем, о царь?
В этом «Зачем?» крылась вся сущность человеческая. Великое презрение снова скривило М., и он не находил себе места, ибо невыносимым предстал для него тот миг. Наконец, он ответил, обращаясь ко всем, кто был рядом:
— Власть по праву разумеет вас подлыми, забывая, впрочем, что и она такова. Неужели не желаете стать иными: свободными?
— Мы восстали. Разве мы не свободны теперича?
— О нет, вы вовсе не свободны, вы, во тьме лежащие, в погребной яме сущие, ибо и сами — тьма и выгребная яма. Свобода не ведает деяний подлых, рожденных нищетою, о нерожденные.
— Для деяний иных иное житье-бытье надобно, и разве не для обретения его мы и восстали?
— Вы, а не я, о тени и призраки, спрятанные от самих себя не только обычаями и верованиями, но и всем чем только можно, бегущие Свободы, ибо восстание еще не Свобода; поистине: вы слабы безмерно, чтобы обресть Её в сердце; ради покоя и ухода от бремени ответственности, продали вы Её за чечевичную похлебку Себи! Вы, а не я, о сыны мига, обменявшие Вечность на миг! Вы, подлые, низкие, слепые: к вящей радости создавшего. Блаженны браннолюбивые, с благословением дерзости на челе, с нескромностью как своею добродетелью, но только те, что еще продали мир, что еще отложили о нем всякое попечение, сгибли для мира! Таковые не бегут мира: мир бежит их. Таковые суть Смерть в жизни и Жизнь в смерти и сне: именем жизнь и именем явь. Свобода обручена со своими стезями, но где стези ваши? Как можете называться людьми, ежели не бились против природы, не преодолели заданное, не родили свое Я и не обрели опоры в нем? Вы и знать не знаете, что есть Я. Потому не обрели вы свои стези. Человек начинается в Я, а прежде зачинается им: в Я, распрощавшемся навеки со всеми Мы. Обретение Я — не только труд, но и дар; уже поэтому оно — роскошь. О, лучше бы вы любили ненавидящих вас и благословляли проклинающих вас: ибо это еще самое большее, на что способны перстные!
— Не говори так, вождь. Без тебя мы снова вернемся в стойла и будем закованы в цепи.
— Вы и со мною, как я погляжу, в стойлах и в цепях, о затерянные. Рабами родились и рабами помрете. Безумные, вас не вырвать из объятий низости. Я, лишь я с каждым мигом всё свободнее. Ибо вы — песок морской, а я — жемчужина. И я учу о том, как стать жемчужиною, но вы не только слепы, но еще и глухи. Над нами реял стяг незримый — наивысший из когда-либо вздымавшихся на сей земле. Но вашими усилиями покрыт навеки он позором; я отныне не желаю его нести. Вы, быть может, слегка начали перенимать от меня: мое мужество, мою отвагу, уменье мастерски владеть оружием: но вы не переняли от меня: дух. Я говорил, что вы станете столь же достойны, как я, когда обретете Я. Но у вас нет дверей для духа, врата сердца вашего запечатаны. Что близ меня вы, что далече — всё одно: бездна бездн меж нас. Я призывал узреть вас во мне, но вы от века слепы, о пасынки Судьбы.
Отвернувшись от них, не могучи более взирать на них, М. про себя подумал: «…ибо перенять дух нельзя. О, как они низки. Невыносимо. Какую кость не брось – беззубые всё грызут».
— Что есть дух? — вопрошала толпа. — Если это можно потрогать, или же оно дает прибыль, или же само есть прибыль…
— Дух есть нить, единственно и дозволяющая не заблудиться в Лабиринте зла, незнания и тьмы, ибо дает познание истины. Дух — это не жизнь, которая есть лишь скитания по Лабиринту, беспрокие и бесцельные, ибо он есть то, вокруг чего жизнь должна вертеться: она должна вертеться не вокруг самой себя. У вас же, однодневки, она вертится вкруг чего угодно, но не духа, но более всего от века оскверненная ваша сущность вертится вокруг низости да пресмыканья, — сказывал М., гордо встряхнувши черною прядью кудрявых своих волос. — Дух есть то, милостью чего каждый мог бы быть независим от Судьбы и обресть самого себя. В любой покоренности и сокрушенности сердечной, в смирении любом — зиждется Судьба, но вы избрали стези неверные: они не ведут к преодолению Судьбы: ныне вы еще боле в лоне ее. Дух есть то, милостью чего обретается Вечность; она — небытие; человек духа есть острие Вечности в мире сем. Но слова здесь лишни: неисправимы! Вы не смеете поднять очи к небесам и обратить свой взор к Вечности, плывя вместо сего в страну вечного забвения; зачем, о, зачем влачите никудышное свое бытие, зачем длите вы — вы все! — никчемное свое существованье, рабский свой сон? Несмотря на то, что раб восставший порою не есть раб, вы — все еще рабы: война рабов противу рабов…
— Несмотря на всё наше беспредельные к тебе уважение и преданность, я тебе вот что скажу: вождь, ты не человек, в тебе сердца нет, о необоримый во бранях, — говорил старец с животно-глупыми глазами, мнимо-бездонными и широко-открытыми, как и иссохший его рот, словно увидавшими Пана и охваченными паническим ужасом.
— Да, поистине: я не человек, — возглаголал вслух М. с нечеловеческим достоинством; а про себя же вспомнил словеса Девы: «Сущность человека — в ритме дыхания земли — судорожно-мерно вертится вкруг одного древа-сорняка, забившего всё остальное, и имя сорняку сему — Счастье, кое распадается на две не ветки, но ветви, кои для человека священны и почти — в силу священности — не обсуждаемы и никогдаже осуждаемы: чувственные, плотские удовольствия и корысть (как божество и единовременно всё ж не только божество, но всё ж еще и средство: к первому). И Себь и Собь [11] являют себя воедино, ибо коренятся в одном, имея корень единый». Ему подумалось далее: «Видимо, таков мир: всегда были, есть и будут: рабы и господа; сие — не изменить вовек…благородными их насилу не сделать: благородными либо рождаются, либо волею становятся. Они не свыклись с рабством: они от века и до века суть рабы, и природа их скотская. Мысли былые о претворении их в свободных были мечтою, обманчивой и несбыточной. Пекло войны лишь высветлило природу их. Но я воевал не за них, но за свое достоинство; и я уже показал — всем и себе в первую очередь, чего стою. Однако — во имя себя — буду сражаться вновь и вновь: до конца. И лишь после отправлюсь на Восток, ибо было мне видение Ее, единственной богини для меня, Девы неложной, имевшей ко мне слово: «Гряди на Восток, откуда исшел ты некогда. Тамо и узрим друг друга». М. продолжил много спокойнее:
— Я учу о Я, о гордости, о воле. Где ваше Я, где гордость и воля? Где всходы вашего Я? Вы, плотью извечно и навечно влекомые к плоти, в трусости своей и в слепоте ушли от стезей, ведущих к Я: зарывшись в норы. Поистине: вы верны самим себе, вы не ушли от самих себя, ибо «не сметь», «не дерзать», «не быть» – знамя ваше. Я не раз карал плоть свою, ибо без этого Я не рождается: Я, коему тесен мир сей: целый мир! Вы же были караемы, но где ваша воля к тому? Я учу об удалении от себя всего сродного земле и плоти, но вы — земля, и плоть, и испражнения «Матери». Я учу о запредельных высях, но – вы неисправимая илостная низина, переспавшая с болотом. Я учу о восхождении и преображении, но вы – самое сошествие во ад и – единовременно – застой, окостенение, упадок. Ибо вы, сущие во гробех, покамест еще лишь серая мертвечина именем жизнь, о порождения безвременья!
И здесь выдвинулся один — не млад, не стар, не худ, не толст, с глазами как могилы: два глаза – две могилы: в одном теле, – и молвил страстно, почти шепотом, с легким дрожанием в голосе:
— О учитель, обрел я презрение великое, чую: грядет, говорю, освобожденье нашего брата. Жрицы-то разодетые – словно, говорю, клопы цветные, кровушку-то сосут, но близок час. Раздавим клопов, о Учитель, да в волю, говорю, заживем и возликуем, клопов с презреньем раздавивши!
— Презрение, тобою изведанное, — лишь презрение раба, и рабская злоба, и горькая обида, — отвечал М.
Выдвинулся второй, кажущийся блаженно-радостно-умиленным, со взором туманным, и елейно возгласил:
— А я чую, говорит, что охота мне жриц тех не давити, а чтоб, говорит, прислуживали мне груди их пышные, такожде в овин, говорю, входишь, а там жрица-то овцу доит, да песни нежны напевает, потупилась вся: «Что, господин мой, кручинишься? Чего сердце аленько желает?». И текет по грудям млеко, хладное, белое. А я вот что прикажу, то и деет она, по манию моему. Вот оно, где душа моя развернется, ох развернется-то! Хошь на потеху мою прикажу ей, хошь на услугу какую иль на усладу. Всё, как я пожелаю: таков, говорит, обычай оттоль для них.
— В том ли ты узрел свободу свою, раб? Думно тебе, что себя обретешь? Себя не обретешь – себя потеряешь, ибо то лишь Себь твоя, а того не разумеешь по природной слепоте своей. Только лишь когда и если Себь потеряешь — Я обретешь. Счастье твое – счастье плоти, умиляющее и умаляющее сердце, чаяния твои суть плотские чаяния, о могила с глазами. И счастье твое — могильщик Я. Но и счастье неплотское есть тень зыблемая и вечно-неуловимая, как и окоем. Подобно тому, как окоем ускользает от пят твоих, егда грядешь по полю к нему, так и счастье. Но свиньи любят теплые свои грязи, а мошкара — свет пламени. Но свиньи и мошкара еще надобны мне, дабы не быть — вами — и быть тем, кто я есмь. Спасибо вам, что вы есте, о водимые "Матерью", ибо вы – не Солнце и не обманный лунный луч, но путеводная звезда недолжного! Все вы и каждый по отдельности – деревянные звезды, глядя на которые, я гряду – прочь от вас и убожества вашего и от мира и смрада его: я, грядущий во имя свое! — так говорил М.
И тут выдвинулся — было затерянный: зеленью — в зелени, — некий третий, подслеповатый дед, уютный, как кроватка, и произнес довольно тихо и укоризненно, обращаясь к М.:
— Знание надмевает, а смирение научает. Ты воспарил ужо выше неба самого: темные, говорю, дела деешь, ибо темное и сказываешь, ибо в голове темное носишь, и голова твоя — темень. Оставим богам божеское, а человекам — человеческое; негоже человеку думы слагать о том, как самому стать богом! Думно мне: грешно то; наше дело маленько; такими родились, такими и помрем, таков бо водимый Матерью Крит.
Вновь сказывал М. о том, что повиновением, и послушанием, и покорностью стоит Крит, земля тьмы: без них критяне — овцы без пастуха; о том, что вскоре сожжется всё тамошним оком; о том, что дольние мраки рассеются; глаголал он о недоступных человеку вершинах, с коих поглядишь и осознаешь: и день и ночь, страданья и радость, жизнь и смерть, — словом, всё почитающееся человеческим есть ничто, и ошибка, и слабость: слепота и заблужденье. — Только там Солнце подлинное и вечное, где гром вторит Слову, кружася в восторге, только там всё человеческое предстает как пропасть, беда, тщета: как бездна безмыслия.
Он окончил речь свою сими словами: «Меж нас — ров и бездна бездн, о тени, духовные мертвецы, беглецы стезей своих, вечноведомые, палачи своего Я, влачащие ярмо всечасно!». Молчала толпа: безвременье с открытым ртом и выпученными глазами глазело на М.
Бело-голубым факелом горело бытие М.: в здешней тьме. Ночь расцветала, и горела ярко Денница-звезда.
***
В это же время Касато, ходя беспокойно по зале дворца, озираясь очами-ужасами на полукружье колонн, сказал:
— Я начинаю ненавидеть этого юнца; видно, верно о нем говорят, что взгляд его яро-пламенно-безумен, но он поплатится, о, как поплатится он за безумие свое. Сумасброд!
Черновласая ночь расправляла черные свои крыла, величаво-неспешно, но вдруг послышался шорох. И снова. Стало быть, кто-то крадется — быть может, тать, быть может, убивец. Касато, перебарывая было сковавшее его волненье, с мятежащимся сердцем схоронился в покрывшей его с головы до ног тени, оказавшись в самом темном углу залы, замерев и не дыша. В комнату вошла дева со взором туманным и ликом скорбным, с ожерельем из черных каменьев, и Луна, сие Солнце ночи, лиющая светы бледные, сребрила белые ее одежды.
«Касато, милый, где же ты?» — вылилось из серебряно-бледных уст ее. Ленивым и величаво-неспешным движеньем она словно случайно, сбросила с себя платье; шелестя по бледной ее плоти, медленно пало оно наземь, чуть тронутое дыханьем ночного ветра. «Касато, милый…» — журчала дева. Прощальный взвив платья принудил Касато восстать из сокрытия своего: встать, — и нечто неудобь-сказуемое вышло из него; очи девы наполнились слезами, а уста нежно приоткрылись и в бессилии замерли: буквою «О». Он молчал; дева чего-то ждала, взгляд ее о чём-то молил, но Касато продолжал молчать; наконец, она решилась:
— Ты, ты равнодушен к чарам моим?— тщась овеять его серафическою лазурью, но на деле обдав его ею, пропела дева.
Касато молчал: снова.
— Экий лабиринт, куда нельзя мне, заради тебя прошла незамеченной сквозь палаты каменны: не диво ль? — изливала речи дева, тщась плотью выманить не плоть цареву, но сердце его; а сердце его, хотя и мало-помалу делалось тише, еще готово было выпрыгнуть из груди да скакать по белу свету: от страхов многих.
— Незамеченной, говоришь? — претворившись в тучу, вопросил Касато.
— Да, диво; всё в руцех Матери: вспомогает она благому моему делу — муки сердечные девы прекрасной для Нее вовсе не то, что страданья брадатых: она скорее вспоможет мне, а не всему народу критскому; и уже вспомогла. Я сказала: «Благому моему делу». Нет тайн у меня от тебя, Касатушка, и дело мое вот в чём: кабы снискать твою любовь, лишь бы милому милой быти…полна я кручин и скорбей, як море-окиян полно волн, — от Любви сгораю — мочи нет — ничто не исцелит муку сердечну, опричь тебя, — нараспев произнесла дева, всё более уверенная в силе своих чар. Очи ее тогда были не очами, а глазами: не двумя маленькими лунами, а гулами плоти. Плотью подвигала она плоть свою к плоти царя.
— Прочь, девка! — сердито рявкнул Касато Мудрый.
Дева улетела, испарилась, и лишь удаляющиеся всхлипывания были недолго слышны: словно оборвалось сердце ее.
Луна сияла для нее: несбывшимися чаяниями и невозвратною, уходящею юностью.
Луна сияла для него: миновавшею угрозою и грозящими делами.
Солнце жизни новой не восходило.
Воутрие зарумянился день новый, и был жестоко казнен начальник царской стражи.
____
[11] - Имущество
Свидетельство о публикации №224090200774