Глава 3. Один разговор, или Зов миров иных
И. Тургенев
Под оливковым древом, вдали от мирских шумов сидел было некий немолодой господин; вдруг он, до сего долго приставлявши ладонь ко лбу своему, вглядываясь в плывуще-мерцающий аэр, будто бы танцующий над песками раскаленными, несущими гибель едва ли не всему живому, словно узрел нечто вдалеке и, узрев, поднялся и с проворностью, несвойственной его возрасту, поспешил к некоей точке пространства, пронзая — и его, и время. Были зримы две сходящиеся фигуры, кои точно прободали расплавленную ширь; и были они словно два бегущих ручья, что должны впасть в одну реку, что ежечасно неспешно струит себя, величаво движась, дабы излить самое себя в море. К морю вскоре двинутся путники. Подошед, Акеро (так звали немолодого) с большим уважением и почтением поздоровался с М. — уважением, коего не ждешь: от старшего к младшему; и не ждешь не только в те достославные, сверхдальние времена, но не ждешь и ныне, как это ни удивительно и ни прискорбно: род людской едва ли подвержен измененьям в иных сферах...
М. был ослеплен лазурью, расстилавшейся на небесах. Было зримо высоко вздымавшееся могучее его тело, благомощное и рослое, крепкий его стан, и Гордость витала незримо вкруг него; суровая краса отметила лик его: лишь уста его часто смеялися бесстрашием нездешним, словно был он олицетворением самой Воли, самого дерзновения.
Сентябрь Августович, внук Июля, сына Июниева, неистовствовал: жары, жары всепронзающие, душащие, дробящие всё живое, принудили критян до вечера позднего не выходить из домов. Без меры — но мерно — палящее Солнце плавило сущее.
Казалось: подошед, был Акеро пленен: властью уставившихся на него черных и грозных очей М., сквозь которые чуялось, что у него на сердце: «Вперед, вперед: любою ценою — от победы к победе!»: нечто победное и в самом деле читалось в лике его; был он — единовременно — страшен и бесстрашен; очи его светились светом иным, никогда доселе невиданным, но в них, однако, вовсе не читалось желание повелевать. И сияла на нем некая странная улыбка, непохожая ни на одну из критских, казавшаяся улыбкою освобожденного, всё преодолевшего, всё ведающего, ибо была она улыбкою Победителя.
Вот что подумалось Акеро: «Память моя хранит молчанье о том, каково было некогда незамысловатое его бытие — бытие рыбака. Но следует изречь очевидное всякому знавшему его молодым, лишь молодым, прежним, лишь прежним: нынешний его облик есть победа над природою, над данным ему богами, ибо это данное стояло под знаком борьбы с нуждою: некая страсть ныне являет себя через обличье его; силою он полнится, брызжет во все стороны страстьми: страстьми иными, нежели то всё, что я видел доселе: то страсть не диких пустынных кочевников, не страсть вожделеющая, не страсть, от глада рожденная: одним словом — нечто иное, никогдаже являвшее себя доселе. — Боги, где его слабость, которой наделила его Судьба, тем самым обделивши его в давно минувшие лета, что канули в Лету? где кожа бледная, болезная, ибо она стала каленого, медного цвета? где напечатленья неудавшегося бытия? где сутулость, ибо она превратилася в стать?».
И впрямь: Судьба, видимо, не тратила много сил на его созданье, она словно творила его уставшей, либо же на потеху себе самой, родивши скорее девочку в обличье мальчика, слагая думы о его красе, но не о его силе; породивши и оглядевши со всех сторонушек, молвила, расплываясь в жестокой своей улыбке: «Гряди в мир, созданье нелепое, — на потеху, на потеху; ей, гряди и водворися там, где вовек не возлюбят женственных мужей». Но М., равно сильный, равно мудрый, обманул её, но обман сей, несомненно, был битвою: с Судьбою; обманул — и был таков. Ибо водворился он не в жестоких краях жестокого Востока, где и был рожден, но перебрался, рискуя собственным бытием, в земли западные еще во времена детства, святого для них обоих: туда, где ценят и любят мужей внешне женственных: на Крит. Но где ныне женственность его?
Акеро не без любопытства стал осматривать возросшую его крепость, бьющую чрез край, крепость некогда рыбака, а ныне – по всей видимости – «созерцающего»: так именовал он и себя, и некоторых иных из обстания своего.
Акеро продолжал вращать думы в мозгу своем: «Он изменился: ничего застывшего, ничего успокоенного, ничего укоренного в дольнем: был он пламенем, словно временно выпавшим из Вечности: в стихию времени».
Первым заговорил М., сказав:
— Помнить меня — честь, забыть меня есть дело невозможное, знать меня есть роскошь весенняя осеннего бытия: ибо прошло время, и мог ты забыть обо мне, но я не из тех, о ком забыть можно. Но и твое дружество дорогого стоит. В наше время людям духа не следует держаться друг от друга далёко.
После приветствий оба удалилися от домов людских — прочь от тресков сплетен, мелких разговоров домочадцев и от дворцов безликих, слепящих взор своею белизною: бежали: в море, несущее жизнь для одних и смерть для иных, пылающее рубинами, лазурное, немолчношумящее, вечно-игривое — днем, ночами же — отражающее — по воле создавшего — бархат ночи и огнепылающие светила, кои суть факелы путеводные отважным мореплавателям. Герои, обливаяся потом, изнемогая от зноев, упали: в ладью. Вот уже легкая волна мчит ладью, и режет ладья хрустально-бескрайнюю гладь.
Но в безмятежном море явили себя мятежные мысли, и мреющие зыби внимали слову сему.
М. взялся за весло многомощными жилистыми руками и страстно изрек:
— О безвременье, истощающее и многотяжкое, поющее унылые свои песни! Но знай: жизнь моя протекает вопреки ему: полноценно, мощно, властно: на чуждых брегах. Бодрость плещет самое себя: из меня; словно опьяненный хожу я, непокорный, по реке бытия с пор иных (о них и будет речь днесь), и даже Судьбы удары – меня пьянят. Я самого себя не слишком ведал некогда, но всегда ведал одно: Бог истинный, непричастный творению дольнего, любим мною, и я любим Им, а бог коварный, создатель, – нет, и я им не любим – и в высшей мере, и руками Судьбы злоумышляет он противу меня. Создавший словно необорим. Те, что под ним, все – противу меня на деле (хотя б и говорили обратное). Несть числа им. Тьмы, тьмы и тьмы. И всегда, даже порою незримо и неосознанно, они противу чад Света: от века и до века. Поистине, сие я ведаю.
М. продолжал, и море ему внимало:
— Я ведаю и то, что убогие наконец оставили меня в покое. Что ж, он мне необходим, ежели это покой не сам по себе, но житие-бытие вне восставшей толпы. Они славят быков, напоминающих им о главном, неназываемом их боге — Быке-с-топором-в-деснице, вечноумирающем и вечновоскресающем боге, верховном боге, не то что схожем с Баалом восточных земель, но перенесенном с востока на запад; на Крите ничего своего — всё с востока. Поживешь на веку — поклонишься и быку: с бычачьим упорством. Обычай бычий, а ум — телячий. В самом деле: быки еще лучше и выше их. И те, и иные живут жизнию плоти, но первые хотя б нелицемерны в том; вторые ж, смирившись с извечною своею неправдою, в илистой теплоте своих страхов, ходят глядеть на игрища быков, на их силу, на мнимую их неложность и непорочность.
Они славят такожде и Топор священный, обоюдоострый, именуемый Лабрис. Говоря иначе: они поклоняются силе, силушке, ибо ею не обладают, они не суть топор, но лишь ропот. — Аз есмь топор обоюдоострый — не они. И воля моя — стрела, а их воля — болото и вязкость болотная, илистая.
Своими суками поклоняются они богине-матери, ибо ей на деле незримо и неосознанно служат, даже, когда и если мнится им, что они вне ее и вне служенья ей; и восставшие, несмотря на восстанье, служат ей не менее прежнего.
Они имеют огнь градский, но не имеют его в себе. — Аз есмь Огнь…
Каждый раз когда бываю здесь, спрашиваю себя: зачем живет град сей? — коли мы уже узнали, чем он живет. Зачем длят они убогое свое житие, имеющее страдание — свое и чужое — как тень за собой?
К чему боги их, ежель они столь слепы и мертвы духовно, ежель столь пропитаны смиреньем к богам и к Дворцу? Что даруют им пустотелые и пустоголовые их боги и Дворец? Из страха веруют, вернее — еще хуже: и из страха и ради хлебов земных.
К чему им правда моя? К чему Свобода? — для них она враг наистрашнейший…Не ведают: коли есть свет ее в сердце — ничего боле ненадобно, ибо есть всё; коли нет ее — нет ничего, кроме ненасытности, сей спутницы нищеты, убожества, подъяремности. Везде, везде чую я и зрю всеобставшую ложь, клубящуюся над землями добрых, что злее злых.
Они боятся меня — с тех пор, как я стал самим собою. Боятся, а потому не избегают, но еще более льнут ко мне, разумея меня за пастуха стада их, но я менее всего пастух стад, но то они вовек не уразумеют, сколько им о том ни тверди. — Они не желают перемен в своих судьбах, несмотря на восстанье.
И ежель град сей — кой, как и любой иной, есть не что иное, как прыщ на лоне земли-матери, юдоль — в сей же час провалился б в бездны, — я был бы лишь рад. Лишь рад!
Ибо иногда думается, что вся роскошь – необозримых количеств – царств, градов, сословий существует лишь для того, чтоб я вымещал на них святую свою ненависть, прекрасную, как и моя боль.
…………………………………………………………………………………………
М. пылал. И пылала вода вкруг него и пламенем сим аэры пронзала. М. долго всматривался в Солнце: в пылающее око бога, — и не снизу вверх, а словно сверху вниз; пока не воскликнул вновь, словно простирая окрест свое могущество:
— Прядаю от ударов Судьбы — и мечу бисер...бросая семена нетления в сферы тленные...Довольно! Нам бы стоило объединить тщания наши, дорогой Акеро, и наши стези, ибо одного алкаем мы; мне ныне представляется: мы — высочайшие из рожденных под Солнцем, ибо мы — пробудившиеся, и ведать означает не пробудиться к спасению, но уже спастись; объединившись, мы возмогли б попалить к чертям бренный сей мир — со всею его ложностью и низостию, со всем его благочинием и благоразумием, дабы заступило неложное и высокое. Будем бросать вызов — годам, векам! Ставя напечатленье наше: на них! Цель всеблагая движет мной, понуждает брать в руки меч и щит, недосыпать и недоедать.
— Какова она?
— Грядущие подвиги во имя духа, но о них покамест ни слова. Ибо что — в конце концов — возмогло бы нас остановить, — продолжал он, лучась улыбкою божественною, извергая Огнь в мир теней. — Боги? Никто же возможет преградить благие наши стези: кто противу нас, того постигнет моя медь, яркопылающая, как и мое сердце. Я не проиграл доселе ни единой битвы: тебе следовало бы о сем ведать. И се — бросаю вызов сим богам.
Акеро молчал, и М. не торопился. Властно обводя зраком пространство, М. изрек:
— Какого Бога я хотел бы видеть? Я и до Девы говорил: «Такого, Который бы не просил того, чтобы Его без меры, но мерно почитали и без меры, но мерно боялися; Который бы дозволял рожденному смертным идти многоразличными стезями, одобряя самое движенье и становленье, порицая при том бездвижность лежанья в гнилостном болоте, мутном и илостном; Который бы оценивал человека, зря глуби его, самые мотивы поступков: ибо что дозволено одному, не дозволено иному; Который бы одобрял любое движенье в выси, ко всему великому, к Истине и Красе; Который бы не окутывал человека туманом слепого верования и слепого же поклонения, что сковывает человека сетями несвободы; Который был бы внеморален и был бы по ту сторону всего изведанного нами; и Который глядел бы на человека очами Вечности, ища зерно благородства, а не раболепной униженности, вырывая блох мерзкой (желаю: да станет она богомерзкой, дабы и Он ненавидел её паче греха) простоты, простоты, столь часто рядящейся в святость. Истинно глаголю: такого Бога желаю зреть". – С иных пор я питаю в душе своей и такую мысль: всякое переполнение священно, когда плещет себя в теми, когда свет — немеркнущий! — побивает тени — вечно-мертвые! — озаряя мраки дольние. Помни, друже, о том.
— Да, да… — вещал он в необоримой своей страсти, разросшейся ныне, — прочь, прочь — от на нас возведенных темей — к свету чаемому. О, не мир двоится для меня: он сам таков: есть бо горнее, есть же дольнее.
Воодушевление и замешательство боролися меж собою в сердце Акеро. И был он смущен, ибо, любя М. как сына, как друга и как Учителя, опасался за судьбу М. (хотя и чувствовал всем сердцем своим, что тот приговорен к славе и величию), бояся его потерять навеки, навеки! Акеро молчал и лишь после молвил лишь в глубинах сердца своего: «Яркопламенные его настроения духа и души всё ж принуждают меня — хочу я того иль нет — покориться ему, отдавшись огненной его воле, и поддержать лучистые его стремленья; ему — сильному крепостию и духом, ему, превысокому, ему, благородному безмерно». Хотя до того тревожные мысли проносилися в сознании Акеро, но, вновь взглянувши на М., он всё же сказал слово свое, ставши и сам премного ободренным и воскриленным тамошним пламенем М.; и стал Акеро и сам пламенем: на время. Он ответствовал, прикрывая дланию очи от слепящих светов ока бога, всё ведающего, всё зрящего:
— Поистине: прочь, прочь: то чаемо нами обоими, и оно поволено нами с пор иных. Ужели не заслужили сего? Ах, пусть низкие, сущие во Тли, в своем убожестве думают, что мы-де празднолюбцы (как говорят люди вящие), что мы-де убежали, что мы-де праздные (как говорят люди рабствующие). Ибо нет нам до того дела: ежели убежали, то по воле своей — из гнезда Тли. Но мы не убежали: мы выбыли из рядов жизни. Скитания, скитания, ибо что еще остается иному!
Он смолк — так же неожиданно, как и начал. Они плыли и отдалились далеко от берегов Крита, казавшегося им капищем богов ложных и жилищем людей слепых, а потому нечестивых: на деле иные земли не были иными: они были сущностно схожими...
Лазурь спадала с небес, и заступал багрец заката; закатным казалось им бытие — и их, и ненавистных им критян. М., переставши грести, выжидающе глянул на старшего, после чего окинул властным взором небеса и закрыл свои горящие, словно Солнце, очи, так пленявшие Акеро, ибо они были зеркалом прекрасной души младого путника, столь высокой и столь чистой, что любой из рода созерцающих почитал бы и на исходе своих дней, убеленный сединами, что не было такого, нет и едва ли будет… «Его неотмирность, — думал бы любой из созерцающих на одре смертном, — была прекраснее: мира; ненависть его была для меня милее любви».
М., задыхаясь от святой своей ярости, начал огненное свое послание с громов и молний, как то ему и подобало, обращенных в сторону критян:
— Внемлите, внемлите, низкие: я молвлю многохраброму своему сердцу: ни пяди назад: ни пяди назад от стезей своих, от целей, самостийно избранных избранным, ни пяди назад от высот раскаленных многотрудного своего бытия. — От побед к победам: вновь и вновь — любой ценой.
Акеро слушал, внимая ему, наклонивши голову, и М. продолжал:
— Мысли суть призраки, мерами вспыхивающие, мерами погасающие, никогда не живые, никогда не мертвые, — продолжал он спокойнее. — Мысли суть небесное, бесплотное, дух. Что есть дух? Дух — это Я, а Я — Дух. Мир не есть дух, ибо мир есть гниль и гиль, и дух в мире есть росток тамошний, но не чахнущий и едва сводящий концы с концами, но всесокрушающий, всепобеждающий, ополчающийся на всё ему чуждое, ибо и последнее — скопом — на него ополчается, но последнее ополчается не по собственной воле, но по воле создавшего. Я положил начало духу, но мне нет дела: будет ли дух после меня или я унесу его с собою в занебесные дали. Хотя для духа нет ничего родного в мире сем, дух пригоден и для земного, слишком земного: неземной (дух сам по себе вне мира, ибо по ту сторону его), он — величайшее орудие и для целей земных, слишком земных, и для целей вполне неземных: мир, природа, здешнее ослепляет (а после — низвергает), но для того и дух, чтобы не впасть в руце тьмы. Он либо средство, либо цель. Да будет же он для нас не только лишь средством, но прежде всего: целью! Я, отчужденный от всего, чуждый всему, отрекшийся от земли, обручен ныне лишь с Вечностию, и мне то ведомо, как ведомо и то, что лишь тебе должно о том глаголать. Ибо в тебе есть дух: у тебя есть мысли; пребывая в лоне их, только и возможно достичь Жизни подлинной.
Акеро был польщен. День обращался в ночь.
Оба остались в лодке и на ночь: М. желал узреть пробуждение и восход кровяного Светила, встающего из моря, — но вовсе не для того, чтобы молиться ему: до исхода сил. Безлуние тьмою сияло в ту ночь. На рассвете, восставши, М. глядел то на Солнце, то словно за окоем, точно зря незримое, сокрытое за полосою, что делила небосвод на две неравные части; глядел он: но не растворялся в созерцании бездумно, но, напротив, словно сожигал узренное: взглядом. Он не вопрошал Солнце и море, но глядел на них оком ненавидящим. Тревогою навис над пространством М.: вот-вот нечто случится. Словно сулил он опасность: но кому? Ведь всепронзающие его очи, подобные пущенной стреле, возвещали Смерть; «Смерть глядела очами М.» — так подумал бы любой, увидай он его в тот миг. Тем временем, М. возгласил – небесам:
— Мир долго томился, он в ожидании замер. И се — настало…пришло… Боги ложные суть племенные, лишь племенные боги; Он же – Бог вселенский. Мы взыскуем Бога Неведомого, и вся внутренняя моя неслышно для прочих глаголет властно: не о том Боге вещают на Востоке, не Тому поклоняются; их бог лживый, и жрецы его лживы. Ибо глагол Божий был ко мне, сыну не отца своего, но сыну Небес, седьмого дня сего месяца, явленный на заснеженной горе, Светилом властно осиянной. Подлинно говорю тебе: наш Бог — внутри нас и вне нас. Он…Он не тот, что создал злой сей мир, Осел, кричащий И-А, И-А, Бык красноярый, Иалдаваоф – имя ему: создал он мир себе на потеху, и ради потех сих готов он, жестокий, всеоскопляющий, потопить в кровях многих род людской, он, отбрасывающий страшну черну тень: на века грядущие; он — бог не орошающий, но сожигающий: Огнь поядающий — имя ему. Бог Неведомый, напротив, — в тени и в сердца глубинах; Он по великой своей милости не требует ни жертв, ни поклонения Себе. Мы нуждаемся в Отце, взыскуем Его, но и Он нуждается в нас и нас взыскует. Бог подлинный выказывает себя в моей свободе, а неподлинные боги, что суть слуги слепца, напротив, — в несвободе человека. Слепец, создатель, бог державный, властелин, он...он создал бренный сей мир, Злом палимый, он — не Любовь, но бес пустынь… А Бог подлинный - Не-Сущий, о Нем и глаголать нельзя, ибо Он непостижим.
— Поистине, поистине! Близки слова твои ... Но всё сие нам надобно держать в тайне, дабы хранить её для немногих…Для них лишь будем мы благовествовать.
— Ты прав. Было бы безумием, что славным нашим прозрениям поверят и, поверив, уверуют: скорее Солнце с Луною обручится, став одним, иль Земля с небесным поменяется местами… воздвиг Иалдаваоф гонение, и не смолкает брань сил Четырех: в сердцах людских. Но о том слово будет пространное – и позднее. Наш Бог не восторжествует: так мне зрелось в видении…И слепые, сущие во Тли, сущие под пятою богов ложных, вовек не прозреют. И издревле положили низкие умертвить высокое и во многом преуспеют в том. Но род чад Света не погибнет вовек. Но будет тесним.
Прошло некоторое время, и М. начал пространный свой сказ:
— Однако пришло время глаголать об одной судьбоносной встрече, глаголать о Ней, Эфироподобной, Падшей-с-небес, виновнице меня-нынешнего, коренного перелома моего бытия: о Деве Светозарной. Она — луч небесный, Свет, падший во тьму здешнюю и претворивший меня — в Лазурь. Она — Луна подлинная, а не здешняя, но она также и серп, срезавший, сразивший меня-прежнего. Слезы на глазах, когда я глаголю о Ней, но сквозь слезы – Солнце, Солнце! Ликом Ее — «Ты – еси» — пронзило стрелою.
— У тебя, не так ли, были иные, те, что были до нее, иль был ты ими отринут? Познал ли ты всю роскошь пламенных объятий?
— О да, были. Я вкусил всю роскошь любви земной, всё блаженство прикосновений, всё богатство лобзаний; но вечномнимы и вечнослепы сии роскошь, и блаженство, и богатство. Одной, прекраснотелой, высокогрудой, белоланитой, я сказал уже после встречи с Девою Светозарной: «Создание нелепое, ты, ты возмущаешь мое естество, ты, ты — мертвечина и прах, рожденный прихвостнями слепого бога, ты, ты — дщерь Земли и Тли, ты, ты — сестра Греха. Не ведаю, что здесь можно любить. У меня першит в горле от одного воспоминания тебя и от былых моих чувств, сгибших годы назад; но на деле скорее ты скучна, скучна — моя страстность вызвана не тобою, и ты не сильна родить её ныне. Ты не сильна соделать ничего против меня, но ты скучна, и это хуже всего! О!». Некоей иной, не менее прекраснотелой, сказал: «От тебя устаешь быстрее, чем насыщаешься тобою! Ты будешь помнить меня до конца коротких твоих дней, страдать, плакать и вспоминать: сына Сына Зари, низверженного, но непобедимого, битого Судьбою, но не побежденного, бессмертного: в смертном теле. Общение наше невозможно, и я попусту время растрачиваю, говоря сие. Но — надобна была мне искра; и искра родилася; и сердце — зажглось: я получил, что желал». Ибо я желал её, искры, пыланья, — а не бледной ее плоти. Обе ныне если что и оставили в душе, то сладкий и резкий припах навоза; ибо обе суть не более чем море нечистот. Сочетанья любовью вечномнимой — возврат в стойло — как и здоровье; сферы чувственные — хождение по кругу и лабиринту, и уничижение Я, и того более — его убиение, его ничтожение. Одиночество же — дар вышних сфер.
— А что скажешь об Атане: похожа на Деву твою? Любовь, знаешь ли, – пламя, пожар, её легко не потушишь. Любовь выше ненависти – от века и до века! — сказывал Акеро (или – по-пушкински – говорил).
— Атана таланна: Атана — затычка банна. Менее всего живого похожа Атана на Деву. Атана обманчива: как свет всяких дольних светил — будь то Луна, Солнце или звезды. Она – змея лживая, с языком двоящимся (говорит одно, делает другое), змеи на ней кусают свой же хвост, держат в пасти конец плоти своей. А Дева – Змея подлинная. Атана – мастерица придворной лжи и лести, лжи, приправленной для правдоподобья большего правдою; мастерица злоухищрений и, как мы видим, злоумышлений, великих в коварстве своем. Атана белоснежна и недвижна, как Ида-гора, но, видишь ли, закоченелость, медленность, неспешность, — недолжное подражание Вечности. «Атана, ты еси неверные воды, и лед под ногами, и льдяные стрелы в сердце. Но должен я растопить лед ее красным своим пламенем» — так должен был думать каждый восставший, её повидав; но ходячие мертвецы, истомленные гладом, однодневки и тени, были слишком слабы, чтобы думать о чём-либо, опричь хлебов земных. В верховной жрице весь Крит себя явил, она плоть от плоти Крита, и Крит — плоть от плоти Атаны; моя же Дева — дух от Духа, и Неба, и Вечности. Достаточно посмотреть в очи обеих: весь Крит, все земли добрых выгравированы в очах Атаны, в очах Девы — Вечность и лазурь.
— Стало быть, та, о коей начал ты сказ, была вовсе иною?
— Иною сама по себе – не только для меня. Все, что было до встречи с Нею, – морок, слепота, блуждания и скитания без проку, пресмыканье пред миром: закономерность – мерность – заданность.
— Друже, были ли встречи ваши только в духе или не обошли вы стороною и плоть?
М. молчал.
— Возлежал ли ты с нею, сочетаясь Любовию? Запечатлел ли поцелуй на челе ее?
— Там, где дух, сие значенья не имеет.
— И всё же, сошелся ли ты с нею или то была любовь без ответа? Напрасно ль был влюблен? И долго ли? — вновь вопросил Акеро, испытующе глядя на М.
— В духе сошелся я с Нею. Иное было бы противно нашему духу, ибо иное — от нищеты. Страсть рождается гладом и погибает пресыщеньем; эхо Любви едва слышно. Наша любовь – небывалая, ибо и мы небывалые: она – вздох и выдох лазури, а не матери, она — стрела в создавшего, а не его нечестивое радование, ибо она чище и светлее Солнца. Поистине: никто еще не ведал, что есть любовь горняя! Здесь речь шла о духовной страсти, потому — ни слова о плоти. Девы прочие были нужны, чтобы жить, а Она – для того чтобы быть, ибо до встречи с Нею был я во сне неведения: всю жизнь. И в самом деле – поначалу я возжелал Её, и взгляд мой не был чист, но то было еще пережитком меня-прежнего. Но вместе с тем впервые был я смущен, впервые. На Крите издавна считается: счастлив тот муж, который избирает ту женщину, которая избрала его. Но сие есть самопогубление и если и счастье, то счастье коров и овец: так разумел я ранее. Былое мое счастье было счастьем сильного: я находил, избирал, подчинял, девы подчинены были мне и были благодарны за это: не они дар для меня, но я для них. Но так было: до встречи с Нею. Ныне мнимая роскошь любви земной, всё блаженство прикосновений, всё богатство лобзаний — для меня рукоблудие нищих, и пелена у глаз, и ошейник, и одурманивающая нищета. Ныне я – яблоко, подвешенное слишком высоко, чтобы иная смогла бы протянуть руку, дабы его сорвать. Я – яблоко раздора: не только для дев, но и для всего мира.
Итак, впервые повстречал я Её — весенне-светлую, блаженно-легкую — в годины хилой и тусклой моей юности, мелькнувшей и сгибшей, на тех вечно-зеленых критских лугах, где Солнце играет, резвяся, а зимами, что длятся недолго, редко-редко можно узреть снег — белый, как и моя душа и мои чаяния. Я был из тех юнцов, что были открыты миру и с невинностью голубя созерцали сущее; мне было любо разглядывать каждое деревце, жительствующее под Солнцем, каждую букашку, все разновидности травы-муравы, всех проходивших мимо чад рода людского, на коих я останавливал взоры свои. — О, я любил мир, но мир не любил меня. — Но природа — единая отрада — была исполнена для меня веяний божеств, с распростертыми объятьями принимала она меня, вечно-прелестная; и трудно было бы противиться чарам ее. Тогда всё привлекало вниманье и приковывало взор, всё: были ли то детишки из селения соседнего, иль небеса, то расстилающиеся чернотою, то изливающие себя светами: я любил всё сущее. Всё поражало меня, будь оно самое обыкновенное или же с напечатлением особенности. Я надолго пропадал, — все пропадало во мне и я пропадал во всем, — резвившись на лоне матери-земли, стремглав пронзая пространства земные; забавы и созерцанье наполняли ушедшие мои дни и плыли сквозь бытие мое, переполняя его красками. Вечерами возвращался по дороге, резавшей поля на две половины, в селение через леса казавшихся огромными дерев, заслонявших Светило от меня, селение, детище рук человеческих, селение, которое осеняли либо нисходящие сумерки, либо рдяность закатов. Великолепными казалися мне домы видневшихся селений, одетых в светы закатные, домы, на коих играли остатки светов дневных. С благодарностью вбирал я в себя мир и с большою похвалою богам отзывался о том, что видел. Во мне не было осмотрительности — ни тогда, ни ныне. В селении лики бежали, не оставляя ничего на сердце. Наконец, я приходил к дому. Садились за стол на исходе дня, угощаясь более дарами морей, нежели дарами земными. Отрешен от мира, я жил как созерцатель, ибо был человеком души, а все прочие — людьми плоти. О, это загадочно-манящее былое! Но я лишь рад, что безвозвратно кануло оно в бездну и не вернется вовек. Тот мир раскололся: Ею: на две половинки: на ту, что была до Нее, и на ту, что была после; поистине: Она — еще и трещина бытия моего.
… Она была стрелою, пущенною Вышним – не Судьбой: в сердце мое; я был сражен Ее ликом, явленным скорбно, был сражен и неместным Ее обликом, далеким и манящим, как лунное сиянье, как алкаемая чужбина из мира грез; волосы Ее были цвета спелой ржи, уста — цвета розы, очи — лед пылающий. Она — нечто самое прекрасное и исполненное светов во всеобставших мраках и темях. Долго ломал голову, как подойти к Ней и заговорить. Но я немел, и волненье было не унять. «Выйдет дрянь» — думалось. Немел, немел; словно сила некая, безымянная и незримая, заграждала уста и преграждала путь лазурному, еще не излившемуся слову. В облике Ее уже и тогда было нечто особенное: змеиное было в ней; змеиность являла себя и позднее, но всякий раз – по-разному. «Каково имя Ее, чьих была Она, иль какого была рода, кем были родшие Ее?» — безмерно волновало меня тогда. Я зрел Её часто в то лето, и по наступлении осени я решился подойти к Ней; меня бросало из стороны в сторону. Как я ни старался — волненье, свойственное душам юным и тонким, скрыть не удавалось. Тревога объяла меня тогда. Опуская глаза долу, я поначалу молчал, не в силах произнесть должное быть сказанным. Но Надежда окрылила, да, окрылила сердце мое. Она прыснула со смеху от волнения моего, меня сковавшего; я претворился в тучу; Она же — претворилась в самое смущение. Боле всего боялся я того, что Она отвергнет меня. Далее я лепетал; и ныне, дорогой Акеро, не вспомню тогдашнего своего лепета; потоки несвязанные вырывалися из уст моих; Она же — молчала, устремив очи долу. Но я был не в силах молчать о переполнявшем меня, ибо меня овеяла лазурь, и восходило Солнце жизни новой. Нечто незримое, но от того не менее мощное, принудило меня изливать реки словесные: недосказанность, мученьем ставшая, меня угнетала. И была Она тронута и не отвергла меня по милости своей.
— Прошу, слово пространное о Ней молви.
— Она, падшая из лона Величия, из пресветлой Обители, — самое прекрасное зрелище из виденного на ужасной земле. Луною был озарен лик Девы Светозарной, и была Она бледна — Она, луноокая, луновласая, луноликая, лилосветная, очарованная небесным…нет: посланница небес, вестница миров иных, облаченная в туман, яко в ризу…И воля Ее была верховной. Очи Ее, цвета небес, необъятные и словно родные, лиющие собою Свет — вовсе не милостью тьмы, как всегда, как во всех прочих случаях — были не колдовски завораживающими, как у иных, здешних дев, нет, они излучали из себя нездешнее; или, вернее: нездешнее излучало себя Ее очами. Они и ныне — предо мною. И не тогда, но нынче мне следует судить о них, а после сказывать, ибо взор должен быть чист, и лишь днесь он чист. Очи Ее — опора для меня, и радование, и стук сердца. Они были не добрыми или злыми, равнодушными или же, напротив, извергающими желание, не льдяными и не огненными: были они иными. Очи Ее – две искрящиеся Луны, окаймленные чудесным множеством милых взору стрел-ресниц. Зрак Ее — лазурь. Верю: едва ли был на земле человек, изведавший токи и потоки лучистых Ее очес. Беспредельное врывалося в сердце из очес Ее и влилось в меня, затопив до краев. И всё, что я дею и буду деять, быть может, есть Ее милость и след переполненности моей — Ею; и переполненностью сей и родилось мое Я, и были выкованы те формы, кои приняло мое Я, и ради… В миге том была Вечность, пронзившая меня подобно стреле, и миг тот был Вечностию, и сама Она была Вечностию. Да-да, дорогой друг, казалось, в каждой птичке, пролетавших близ нас, и в каждом дуновении ветерка, развевавшего наши кудри, и в каждом луче Солнца, освещающего и освящающего всё вокруг, как виделось мне тогда, — таилась тогда Вечность, ибо всё сущее — не более отблеска тамошнего, или же: сущее есть тень Вечности; таилась последняя и в заснеженных пиках горы Иды, залитых лучами Ока Божьего, Иды, которая, отражая лишь малую часть Его всемогущества, словно была также и зерцалом пресвятой Его воли. – Таков я был, и таковы были мысли мои: до того, как было слово Ее ко мне.
— Как ты думаешь: узришь ли ты её еще?
— Чую: узрю. Увидавши Её впервые, я подумал, вернее…мне подумалось: Она моя — от века и до века.
— Там или же еще здесь?
— Думно мне: и здесь, и там.
М. продолжал свой сказ, торжественно, но несколько сбивчиво, походя более на влюбленного юношу, а не на воителя беспримерного, коим он и был:
— И вдохнула Она мне крепость в душу, и отступила робость сердца, свойственная мне тогда. Однакож предстояло мне объясненье Деве богоглаголивой, белоликой, прекрасноланитой: предстояло и пугало. Я поклялся всем, что было мне дорого, что не возробею и молвлю, что молвить должен, — и, не возробев, возрадуюся.
Так и было, верь мне, дорогой мой, верь.
С умилением глядела Она на меня, и общество Ее было чистительным для сердца моего. И незакатное восходило в душе моей, и была Она для меня Светом. И стояли мы под сению деревьев, что одаривали нас прохладою, желанной и алкаемой. И в жесте восторга я обнял Её...ибо был пресильно Ею очарован и, будучи Ею очарован, был покорен.
И родилось во мне зренье, чистое и подлинное.
И возгласила Она, посланница Света, мне, что над всеми богами — здешними и нездешними — бог слепой, злой и коварный, и что герою чистому подобает противиться воле его. — Бунт противу него и слуг его несравненно достойнее поклонения. — Несказанное сказывалось Ею.
И направила меня на путь истинный.
И Ею оттоле есмь.
Недвижным было лице Ее, властным, но ненадменным, как у иных вящих людей, но блаженно-гордо-печальным. Чем-то предвечным, чем-то довременным веяло от Нее тогда. Молвила такожде:
— «Я возвещу об имеющем быть; то — слово о Кресте. Истинно, истинно говорю тебе: в тебе, тебе Свет белый, горний, вышний, а у чад рода людского (ежель кто из них пребывает во страстях), сынов и дщерей скверны и суеты, — огнь смердящий, чадящий, дольний. — Ты — иной: помни о том. Сущность человека — в ритме дыхания земли — судорожно-мерно вертится вкруг одного древа-сорняка, забившего всё остальное, и имя сорняку сему — Счастье, кое распадается на две не ветки, но ветви, кои для человека священны и почти — в силу священности — не обсуждаемы и никогдаже осуждаемы: чувственные, плотские удовольствия и корысть (как божество и единовременно всё ж не только божество, но всё ж еще и средство: к первому). И Себь и Собь являют себя воедино, ибо коренятся в одном, имея корень единый. — Будь неусыпающим во бранях с дольним, будь! Будь таковым вплоть до успенья твоего! И помни: дольнее погибельно, от века ложно, низко, и сеча с ним — бремя тягчайшее, но и благороднейшее. Горнего здесь ты не узришь, но познаешь союзника: храни его и пещись о бытии его; но он предаст тебя. — Помни: дева есть земля и земное; муж — небо и небесное. Дева — врата плоти для плоти. Быть может, у дев и мужей один отец — Тлен, но матери разные: у мужей — дух и горнее, а у дев — мудрость здешняя, дольняя. Материя – к матери, дух – к отцу: материя — к материи, дух — к духу. Девы — от мира сего: в том узри гармонию дольнего: дева низка, муж высок, и оба стремятся друг к другу, алча слиться воедино, ибо суть половины целого, разделенные создателем себе на потеху. Сие есть примирение с миром: милостью мира. Дева также есть падение: обратно — в лоно. Но, однакож, гляди за тем, чтобы небо в тебе не разорвало плоть твою. Низкого отвращайся, к вышнему возводи и очи, и сердце, и душу. Девы, созданные на погибель, в наказание за обретенный людьми Огнь, суть сторожевые псины, сторожащие устройство мира сего и — единовременно — крысы, первыми спасающиеся бегством торопливым с тонущей ладьи (случись ей тонуть в пучине). Но бытие девы не есть бесчинство: оно есть чин, но чин создавшего. Кроме того: девы претворяют мужа из созерцателя в добытчика: из существа, устремленного в небо, устремленного горе, в существо, устремленное к земле, долу. Когда муж причащен живой плоти дев — дух деет исход из плоти его, и потому плоть его счастлива и здорова: в здоровой плоти нет места обилию духа. Девою дух желает поклониться плоти, а горнее — дольнему; сие есть бесчинство и самопогубление: видишь ли, дух часто желает погибнуть, дабы изойти из дольнего мира, прочь от земли — к звездам. Дева — последний плевок всеобщей Матери — материи — в сторону духа. Дева — хотя и колонна мира, ибо она — колонна престола, на коем сидит — седалищем своим — создавший, всегда нуждается в том, на что опереться, но это «что» еще должно быть ценимо в мире и миром. Потому забудь о девах, вечнонедостойных духовидца и духоведца, коим ты и являешься. Они суть тьмы слепые служители. Земля от века и до века слепа к небу, а дольнее — к горнему. Слепота ее — незримый поводок создавшего. Материя как матерь земли есть матка, матерь всего низкого, от сосцев коей питается всё живое, нижние воды, замутненные, бурливые, гнилые, грязные, черные, с теченьем суетливым, и она, помесь печали и страха, от века не имевшая и не могущая иметь в себе Огня, не только глуха к высокому, к духу, но и, слепотствуя от века и до века, враждебна к нему от начала мира и до конца его. — Несмотря на имеющие быть в грядущем мечтательные учения о преображении материи, от века и до века нечистой, — никакой сделки между материей (она всеобщая матерь всего зримого) и духом быть не может: дух господствует над нею словно рукоять меча: над телом поверженного. Дух есть факел: его должно держать в руках устремленным в небеса, к звездам, а не в материю, землю. Дух есть факел: он, озаряя тьму окрестную и рассекая ее мраки, должен быть одинок, должен он быть чужд скверне мира; цена превосходства над всем и над всеми — страдание. Дух есть факел: ибо он – Солнце тамошнее, лучащее и изливающее себя в здешнем. — Человек духа, чужеземец и скиталец в высшей мере, временящий в мире сем, от века и до века будет на земле вечно-одинок — лишь в пренебесной, премирной плероме, бело-голубой Обители, в дорогом отечестве, при дворе Света, в доме совершенства, за миром и вне его, ибо над ним, — ты обрящешь всё, что алкал дух твой, пришлый и от века чуждый миру, не находя покоя, долгожданного и заслуженного; только там вкусишь ты радость блаженства и обретешь долгожданное: вернешь утраченное, потерявши всё здешнее, но не потерявши обретенное тобою свое Я, пропадут ложные дольние мраки, канут в небытие и забвенье черное земные ужасы. Ибо только там обитает счастье, за кое стыдно не будет тебе в сердце своем: вечное, белое, гордое. Только там! Там – в занебесной вышине, где Дом Отца нашего, там явь, а не сон, там — свет, а здесь — тьма. — Ведай: мир низок относительно горних сфер в много большей мере, нежели материя, седалище зла, относительно мира. Но ведай и иное: тьма еще растает. Ибо приидет Свет с Востока, с великой нашей родины, откуда посланы мы в чуждые нам земли западные: то будет веянием лазури. Дух есть огнь, а плоть – лишь риза дурная, дурнопахнущая, одеяние бедных, покров смердящий, в коем дух томится. Отныне и ты еси огнь, ибо ты — дух воплощенный».
Она помолчала время некоторое, дабы я осмыслил Ею реченное, и продолжила, приблизившись, гласом более тихим, небесным, и дыханье мое участилось:
— «Ей, гляди: материя и материнство: мать и дочь. Истинно, истинно говорю тебе: тебе предстоят и иные, неслепые ее, материи, — не служители — цари, величайшие искусники по части ловитвы [12] душ людских. — Ариман всегрозный, всековарнейший, предстоит тебе, плотью уловляющий плотяные сердца. Однакож он тебе едва ли страшен: ты не голоден до даров-тенет его и до грубого его лукавства и блуда, ибо Ариману подвластны сердца лишь малых сих, свиней, которым любо свинство их (лежат они во грязях многих, и тепло плоти их), спящих, но думающих, что не спят, рабов, любящих рабство свое, не пришлых, но местных, при том затерявшихся – миром – в мире: в Лабиринте и пыточном застенке. Страшись Люцифера, наихитрейшего из всего сущего, духа премудрого, двоящегося и двоякого сутью, обращающего зрак свой лишь к избранным, редким и редчайшим, духом уловляющего духовные сердца: он есть и благо, и зло — и много более благо, нежели зло: мир был бы много более дурен без светов его, молнийно пронзающих тьму. Но ведай: если Ариман искушает материею, хлебами земными, то Люцифер — борьбою с ней: хлебами небесными. Если Ариман, бог тления и гниения, есть бог плоти и самая плоть, то Люцифер есть дух воплощенный, и плоды его — дух. Он — бог мужества по преимуществу, дары его — неверие в общепринятое и вера в себя; он, таким образом, есть царь Я, а Ариман – царь Мы. Величие и сила обоих равны и выражаются в деяниях их: если первый, Ариман, подобно тьме ширящейся соделывает тепло-телесным — а потому прозябающим только лишь в чувственных сферах — всё, под него подпавшее, то второй доводит сердца до такого каления ненависти, что подпавшему Люциферу только и остается, что покинуть бренный сей мир: а не продолжить многотрудное свое дело. — Ей, гляди: материя и материнство: мать и дочь. Но есть еще три Девы, но не родственны они меж собою: Вечность, История, Политика. Первая есть Дева высочайшая, вторая — царство срединное. Последняя — дева падшая из падших, нижайшая из низких; она — пена дней, средняя — замерзшая пена дней, Вечность же да будет твоею! — О критском исповедании, веровании и об иных знай: все они выдуманы создавшим, дабы обозначить дольних своих слуг; он окрестил их богами и каждому дал свое владение. Поклонение богиням и богам — плод извечно-гниющего мира, костыль для потерянных, матерь печали, сердце Зла, прибежище поверженных (они суть добыча Смерти и Судьбы, и будет им по низости их), опора без-опорных, надежда безнадежных, надстройка над лавками менял, крыша над головами царей и царедворцев, но не только: оно также и основа, и колонны всякой дольней общественности, наилучший из слуг ее, то, чем стоит земля и земное, которые суть порождение одной премирной ошибки и объятый тьмою Лабиринт зла, по коему блуждают потерянные слепцы, почитая себя обретшими и зрячими; и олухами Матери (и материи) преисполнен мир. Потому, — говорила Она, сияя ярче Солнца светлейшего, — насколько веруют они в богов, веруют в веру, веруй — в себя, веруй в крепость свою: вера в богов есть вера в неверие в себя. Поистине: Ложь, Обман, Коварность прикрывается божественным, рядясь в белые, яко снег, его ризы. Продали бедняки духа (они суть чада века сего — нарицай их так, как и надлежит) Голгофу свою за тридцать сребреников: каждому в задатке дана Голгофа…».
— «Что есть Голгофа, о Светоносная?» — изумленный, вопросил я Её.
— «Она — непрерывность, совершаемая до конца мира: то, что будет века спустя, и единовременно то, что всегда было, есть и будет: в сердцах немногих. Знай: бытийствовать, жительствуя подлинно, означает быть пригвожденным к Голгофе; бытие высокого — есть Крест на Голгофе. Да, такова воля создавшего, что стези благородства суть стези слез, терновый венец и Голгофа. Мною реченное есть Четверица, или Крест Бытия; ибо Четверица та — крест: на дне, внизу – Ариман, вверху — Отец — вершина креста и самый крест; слева – Иалдаваоф, а справа – Люцифер. Помни: духи всеразящие играют людьми, и нет такого человека, в ком не взыграл бы один из Четырех».
— «И мною?»
— «Тобою — духи не иные – те же. Но ты силен избирать их по усмотрению своего Я. Потому — Свобода — твоя возлюбленная. Тобою — духи не иные – те же. Но ты силен быть в лоне Отца, ступив к Нему при водительстве Сына Зари, Светозарного».
— «Моя возлюбленная — ты, о Светозарная».
— «Я — лазурь. Здесь нет места двоим. И скоро, скоро ты обретешь почву в себе самом, для себя, из себя, ради себя. Тебе не будет пусто. Ибо ты уже познал себя и нашел себя, а, нашедши себя, себя обрел; ежели бы ты не познал себя, и не нашел, и не обрел, то был бы ты бедностью воплощенною: как все прочие. Отныне самый мир тебе не только тесен, но и недостоин тебя. — Всходы уже зримы, но плоды будут после — и в самое скорое время».
Я долго молчал, ибо был я удивлен словесам Ее; удивлен и возмущен, перси мои часто вздымалися. И Она молчала: казнила молчаньем. Я желал Её, но то было не слепою страстью, вином неведения и помрачения, но вином трезвения и просветления, чреватого: и прозрением, и виденьем чистым, и ведением. Я вопросил Её:
— «Милая, милая, как же ты говоришь это мне: более богатому, чем почивший Имато и здравствующий Касато – со всеми их чертогами, усладами, рабами да земными сокровищами?».
— «Истинно, истинно говорю тебе: богатство твое ныне еще не заполняет: пустоту в сердце твоем. Но близко время…».
— «Но позволь узнать, каково имя создавшего, ежели у него вообще есть имя?».
— «Мудрецы мира сего тщатся разгадать, что снится вечносонному слепцу, но тщетно. Ибо и самые мудрецы сии суть грезы создавшего. Но ты не сон создавшего – менее всего ты сон, о пламень! Его, создавшего, должно нарицать Иалдаваоф, он — сын бездны, сын хаоса, держащий в узде всех: страхом и успокоением, которые кровосмесительно переспали между собой и породили: чинопочитание, послушание, смиренномудрие и прочих; он и сам — страха порожденье; он — отраженье страха рабов своих, внушенного им от страха своего, рабов своих, с коими повязан он не нитью, но цепями; он — удильщик, уловляющий не только рыбу, но и себя самого: своим же крючком; он и господин, но еще более — раб; он — осел, кричащий И-А, И-А! Держит он в деснице не бразды, но цепи: цепи, подвешенные к каждому сердцу человеческому. Ходит-бродит по Лабиринту во тьме многой существо — не ликом, но мордою — бык красноярый, а плотью – человекообразен; злой, слепой, пышет злобою, полон скверн, погрязший в негах, чего не коснется, претворяется в еще более дурное; сам он дурен, а творение его еще дурнее. Создал слепой слепое творение, неведенья царь, царствующий в царстве неведенья, не ведая, что создал, ибо неспособен к познанию в слепоте своей, и скоро, скоро возгласит он (чужими устами: устами рабов своих): «Я Бог, и нет иного Бога, и нет подобного Мне». Сперва она обрезает крылья всему живому, а после утверждает, что лишь он — бог, лишь он — творец, а остальные суть грязь под ногтями его, пыль под стопами его. Но род людской и впрямь – плод слепого его недоразумения и невежества, глупости, бесстыдства и самонадеянности. И каждому воздаст он по низости его. Страшный, ярый бык, несущийся из одного Ничто в Ничто иное, из бездны — в бездну. Ибо и сам он есть дитя бездны. Таков он – князь мира сего, создатель, ужасный, имеющий и слуг своих – архонтов: царей, ему прислуживающих, о двоих из которых я тебе упомянула. — Но должен ты ведать и Судьбу, служанку создавшего, выполняющую повеления его и грязную работу: слепую старуху по имени Имармене, первую и последнюю из оков, ибо она ткет нити свои, но нити те суть цепи, подвешенные к сердцу человеческому. Судьба — лишь бесноватая ****ь, чреватая бедою, иссохшаяся любодеица, чрез свою влагу извергающая желанье, некогда смазливая девка, неистовая в ярких и ярых своих деяниях, но ныне карга старая, бельмами похотливо глазеющая окрест, блудница, заигрывавшая с создателем и присными его и одурманившая их, — потому она от века приобрела некоторую свободу. Ныне она, как мир, стара, и ослабшие ее, изошедшие, выдохнувшиеся чары, не могущие волновать ни душу, ни кровь, постылые, воздействуют лишь на старожилов таких, как создатель со чады, на существ предвечных; для сильных и младых, дела чьи Победою венчаны, иль Пораженьем (ежель бит кто Судьбою из дерзновенных), бытие чье исходит кровию и духовным семенем, она мерзка, якоже лобзание бесстыжего старца, как течка бабищи, жаждою и алчбою истомленной, отвергнутой, беспутной дуры; завораживающая скверна ее чарует лишь слабых. — Потому следует служить не гниющей и смердящей ее плоти и припадать не к мнимо-материнской груди Судьбы, но к огнестрастным устам огнезарного Духа; устремить очи горе — прочь от сего мира, где всё полонено Временем и пространством. — О, они, не-малые сии, должны быть божественно-неприступны, неотмирно-хладны для нее, небесно-прекрасные сии создания, вздымающиеся высоко по лествице Духа, способные на частые всплески Огня. — Потому не Любовию, но Ненавистью должно с ней сочетаться: любое несоблюдение закона ее есть твоя добродетель, единый путь спасения: от Лабиринта Зла».
— «Будет ли печальной судьба моя?» — испросил я, а пред тем долго обдумывал Ею реченное, ибо сокровеннейшее сперва обнажалось, вышедши из прикровения, а после в полной мере раскрылось, словно одежды пали наземь — все без остатку; и сокровенное явило себя и…засияло — до боли в глазах.
— «Судьба всегда черна, — отвечала Она, лия собою свет. — Бытие всего высокого — тяжелые, горькие пути, прорывающие — сердцем идущего ими — ковы слепого бога... Но бытие твое — уже — счастливейшее: оно — луч: сквозь тьму, но и одинокая виноградная лоза: в пустыне. Твое призвание столь огромно, что я затрудняюсь описать его».
— «Будет ли забыто мое дело иль будет продолжено?» — вопрошал я.
Чуть помолчав, Она напутствовала меня: нежно-заревыми словесами:
— «Грядущее и мне неведомо, действуй, о венчанный Свободою: я верую в тебя. Ждут тебя дела неложные: святые и великие. Помни: Судьба — для слабых, для тех, кто приемлет её в сердце своем, бытуя под сенью ее, в лоне ее; борись с нею, о, борись! Ты не видишь, но одеян ты в ризы белые. Я их вижу, а ты – нет. Ибо ты – дух воплощенный: потому можешь и возможешь ты деять всё: совершенному дозволено всё».
Далее изрекла Она словеса, мне неясные и доднесь:
— «Свобода — лишь до выбора: вся Вселенная — от скоплений звезд до неделимо-малого — колеблется, будучи напряженной: тогда она свобода; и — разряжается: в миге выбора: тогда она теряет свободу. В том единство и в том борьба: Свободы и Необходимости, — что до окончательного выбора избирающее — свободно, но избрать должно оно — с мерно-заданной необходимостью; если в первом случае — избирающее стоит под знаком Свободы, то во втором, после выбора, — под знаком Судьбы и Времени, сих царей царствующих; и именно Время, от века заданное и от века мерное, бичом подстегивая избирающее, ткет нити Судьбы. На том зиждется дольний мир».
И простерла Она десницу, затмевая собою Солнце (ибо Сама была Солнцем: для меня), десницу благословляющую и от века пречистую: то было касание лазури. В большом смятении душевном я облобызал её: я, казалось бы, потерял себя: в страсти бесплотно-неземной. Но на деле обрел себя.
После же, отверзши очи, я не узрел никого. — Всё было Светом, и я был Им…Всё земное и всё телесное на незримых крылах отлетало еще во время нашей беседы, а тогда оно отлетело куда-то и вовсе. И надо всем витал глас Ее, разливаяся по аэру лазурною чарою, неотмирный, звонкий, далекий. — Взором Вечности глянула. Ибо неизглаголанное было Ею изглаголано, и надмирное было впервые явлено в мире: вся в белых одеждах, словно паря над землею, алый рот изливал собою откровения: лазурные молнии. И Слово Ее меня родило и сожигает доднесь.
…………………………………………………………………………………………
М. закрыл ненадолго очи, приложил руку к главе своей и, помолчав, продолжил:
— О, без сомнений, была она из рода существ премирных, тамошних. Поистине: высоким единеньем я наново был рожден — тогда, тогда, в то достопамятное время. И это лишь то, что глаголали уста Ее; очи говорили о еще большей правде.
Казалось бы, всё, что было моею тихою гаванью, пристанищем, опорою, твердынею, всё то, на чём покоилось бытие мое и мое счастье, — всё это — после словес Ее — должно было бы заколебаться, претвориться в зыбь, и должен был я потерять почву из-под ног. — Но нет: потерявши себя, я нашел себя, и казавшееся светом стало тьмою, а тьма — светом.
Акеро после долгой, но для обоих благоприятной паузы испросил:
— Очень рад и весьма удивлен, что Судьба (которая обычно против нас) тебя неким образом свела с нею. Судьбы немногих (или попросту: наилучших) непостижимо перекликаются и возгоняют друг друга в выси. Тобою с тех пор Вечность в очи мне глядит! Но видал ли ты её еще, друже?
— То, без сомнений, была некая иная, премирная Судьба, не та, что царит и правит в мире сем, не та, что есть не кто иной, как иссохшая блудница, одноглазая сука, прихвостень создавшего, не та, что есть не более, чем длань слепого бога. Именно первую, премирную Судьбу я молил: молил её, дабы узреть Деву вновь, пред тем долго лелеяв таимую надежду; не зреть Деву было подобно пребыванию в узилище.
Когда пребывал я в молении, нечто нежданно сжало горло мое и принудило меня воскликнуть на утренней заре сквозь тающие мглу и туман, когда неслышен еще крик петуха и когда Звезда сияет ярко, — из меня вырвались слова как бы помимо воли моей: «О, прииди — как свет и как боль! Прииди, ибо лишь злой язык скажет, что ты-де тьма, кажемая светом; я же ведаю: свет, кажемый тьмою!».
И я если не тотчас же, но всё же вскоре узрел Ее по милости не то Судьбы верховной, горней, не то по милости самой Девы. В последний раз я зрел то ли Её, то ли более земной Ее двойник: как бы Она, но и не Она при том: Первая была существом более тамошним, а Сия — более здешним. Но всё ж то была Она, да, Она, неотмирно-лазурно-нежная. О, как был пронзен морок светом Ее! Я как вчера помню быстротечную беседу с Нею, состоявшуюся чрез время, не столь отдаленное от первого Ее посещения моего сердца. Увидеть Её вновь было праздником несказанным, возгоняющим душу в выси, наполняющим её пламенем, вызывающим в груди моей некое безымянное чувство. Вот и последняя с Нею беседа, и хорошо я помню глас Девы, словно зависший в аэре — тогда, в сердце же — ныне:
— «Милый, в какие неряшливые одежды одевается твоя похоть, твое вожделение ко мне, твой пламень, — не без игривой улыбки сказала Она и, потупляя прекрасные свои очи, продолжила: —Ах, я ведаю: ты любил меня; но ныне, ныне — лишь похоть в тебе, лишь похоть. О, невыносимо…».
— «Отныне любо мне лицезреть Тебя елико возможно чаще, о вечно-ускользающая, но вовсе не вечно-ускользающее в Тебе манит меня. Ты чиста и юна, о Дева нездешних мест, но и не это манит меня. И не то, что далеко превосходишь всех прочих, о невозможно-прекрасная, беспримерная и несравненная. Нечто иное, несказанное и безымянное, манит меня. О, как манит оно! Что-то изменилось, но то не похоть, нет! Иное в помышлениях, иное и в сердце. Щемящее бросилось в сердце: проклятие ли то или благословение? Но не только щемящее бросилось в сердце, но и безвозвратное. Я словно потерялся: в лабиринте высочайших страстей, — ибо и сердце мое затерялось — в Тебе. Ныне Ты представляешься еще восхитительно-прекраснее. Бросается это щемящее в сердце: стрелою. У меня к Тебе всё слито воедино — в Свет; ибо Ты еси Свет. И я не кривил и не кривлю душою, когда говорил и говорю, что много чистосердечного, неизъяснимо-чистого и восхищенного, возвышеннейшего рвется: словами. Ибо я питаюсь пречистым Твоим светом, паче снега светлейшим, и уже не могу иначе. Но слово обычно умолкает, егда я зрю Тебя, о высокочтимая Дева. Но не днесь. Милая, ныне — зима, увядающая зима, беременная весною, погляди на солнца севера — снега, столь редкие в родных наших местах; но у меня…у меня весна, расцветшая весна — в венах; и родилася она лучистой нашею Любовию: любовию излиянною; незакатное, заченшееся при первом Твоем посещении сердца моего, ныне распустилось в мере полной. Печальной — Ты еще прекраснее. Невыразимо. Чуял и чую, вернее, ведал и ведаю: здесь светит подлинное. Коснуться не смею: коснуться звезды — себя опалить. Прости, о немыслимо-прекрасная, за искреннее, слишком искреннее; не в том дело, что оно извергается из меня помимо воли моей и я не могу сего ни скрывать, ни молчать о таком, но: я так желаю, ибо я желаю Тебя, но желание мое не имеет в себе постыдного: оно — луч, оно — свет, оно — весна! Женщина есть существо текучее, влажное, непостоянное. Ты же более застывшая, поскольку Ты льдяная, что не мешает гореть огню внутри этого льда», — ответствовал я со страстию, мне присущей.
— «Милый, я верю тебе в том, что в тебе сердце пламенное и многохраброе, коему подстать победы небывалые, о коих легенды будут слагать вовек веков, ибо зрела сердце, из коего сыплют себя искры пламенные. Я буду вечно помнить гордые твои деяния, — и те, что были, и те, что имеют быть, — как и то, сколь часто ты ставил на кон жизнь, играяся с быками, почитаемыми здесь священными. Я знаю благую твою любовь. Но я алкаю иной Любви — Любви неземной — небесной. А для тебя Небеса — суть? Ты веришь? Ах, если бы ты верил…».
— «Верую!».
— «Но ты еще слишком муж, ты не преодолел пол, хотя во всём остальном ты и возвышаешься, и не твоя вина, что ты не преодолел: ты не ведал. Должно еще пройти время».
— «К чему преодоление мужского: не считаешь ли Ты, что оно равно с женским?» — удивленно вопросил я.
— «Быть может, и не равно, но оба суть заданное, мерное, не твое, не их. Посему следует уходить от сего. Помни: похоть самца и даже самая мужественность стоит не столь уж многим дороже женственности; врата вышины запечатаны для тех, кто не преодолел пол в сердце своем».
— «Ради Тебя я готов и на сие…».
— «Ты ныне глаголешь, как муж, а я желаю иного…Горько мне…».
— «Ты, Ты… само совершенство; мне не должно отказаться от слов своих и своих клятв: всё ради Любви… Ибо сердце мое затерялось в Тебе, в пречистом Твоем свете. Ибо Ты – Дева сердца моего».
— «…И твоего духа», — змеясь, сказала Она.
— «И духа моего», — повторял я, не то ослепленный, не то оглушенный, глядя в никуда.
— «Возлюбленный, любовь твоя должна быть не плотоядна, не плотска, а горня, духовна...».
— «Я готов возгонять себя именно Тебя ради (а не ради себя и, скорее, вопреки самому себе), о Дева. Ибо Ты — на устах, Ты — в сердце, Ты — в помышлениях. Ты — сердце судьбы моей. Всё готов я бросить на алтарь…ради Любви к Тебе».
— «И ты пойдешь на это?».
— «Пойду, о богиня. Аз есмь звезда, исполненная огня, и я гряду к звезде: звезда к звезде, дух к духу. Порою, в лучшие миги представляется: ради Тебя я готов потерять...что угодно; я готов всецело себя отдать ради Тебя. Ибо Ты предстаешь бесконечно-отличною от прочих. Милая, Ты — самое близкое сердцу часто, слишком часто, до боли мое. Везде мрак иссушающий, а Ты – Свет, о возлюбленная. В Тебе я вижу не Себь и даже не себя: в женском обличье, – но свое Я».
— «Возлюбленный, я узрела боль в осененных закатом твоих устах, кои часто сливалися с моими в вечных наших лобзаниях. Я не желаю, чтобы тебе было больно…больно из-за меня».
— «Не говори так: Тебя мне подарила сама Судьба, о Светозарная. И Ты, Ты рождаешь ярколучистый мой пламень, молнийно-лазурный и багрянопылающий».
— «Не говори и ты так, о Свет в ночи: Судьба зла, зла, зла…Мне тяжело тебе верить».
Вдруг Она изменилась до неузнаваемости: двоящейся обликом, но не двоякой сущностью, предстала Она и бросила в меня слова горькие, как змеиный яд:
— «Я змея небесная, гряди к иной! Приди в ее объятья – не в мои!».
— «О нет! Не для того настигал Тебя: не жду безопасности и счастья не жду. Не для того, о, не для того всё это! Поверить не могу…».
— «Я опасна, как змея, — то правда. Предостерегаю, любимый…».
— «Не предостерегай: в том нет нужды…В лоно Дня вступаем мы — гляди: довольно Ночи!» — день и в самом деле вставал тогда ото сна — длиною в ночь; багряными ризами одеялся он, и мраки расступилися. Я продолжал, полнясь высочайшими страстьми:
— «О, прости за речи сии, но не томи несказанным и невозможным. Зреть Тебя, пречистый Твой лик, очи, пронзающие и излучающие сиянье, зреть выю белоснежную, тонкую, стан колеблющийся…и сознавать, что Ты…Ты — не моя…прости…я не ведаю, как сказать…Ты…я…ты — всего дороже на свете, о сокровище несказанное. Не могу я иначе, милая. Слишком много огня внутри, нерастраченное бродит в душе. Покинешь меня — и всё будет исполнено страданья жестокого; о том и думать нет сил…О, если бы я мог надеяться! О дева божественная, токи и потоки Любви, всеблагой и святой, пронзают меня, выводя и возгоняя меня от дольних бездн — к Свету, к вершинам горним, претворяя меня — из человека — в Огнь».
Дева тупила очи, и поверглась глава Ее долу: была покорена и очарована. Она сказала:
— «Когда ты глядишь на меня ныне — Любовь глядит на меня из зениц твоих; Любовь, всепокоряющая и всевластная, светит себя чрез тебя, изливающаяся, струящаяся. Для тебя немыслимое есть явь — явь возможная. Не желаю зреть тебя рабом своим. И ты не постыл…Но ты — иной, иной, иной… Свет тамошний в лик тебе глянул, и Вечность тебя ласкала. И не сильна она затушить высокие твои горения, ибо она их источник».
— «О благодарю — Тебя — звезда! Но змеею — не будь, о, не будь. Не отвергни меня от Себя, от лика Своего! Если нечто гнетет тебя — преложи сие на мои рамена, о Светозарная».
— «И я иная — не змея земная. Я дева неложная. Но тебе предстоит последнее испытание: ты должен отпустить меня; и отпустить навеки — не ради меня и не ради Любви, но ради себя, ибо сие есть бремя наитягчайшее, и ничто, ничто не закалит тебя лучшим образом: то надобно для того, чтобы высшее в тебе престало быть лишь побегом и претворилось в многомощное древо, чтобы ручей стал полноводною рекою!» — сказала Она, змеиновласая, и в глазах Ее вспыхнул не огонек, но Свет, меня пронзивший, вошедший, проникший в меня и оставшийся навек в сердце, ибо он покорил меня себе.
Жадно обняла Она меня, еще более походя на змею (о, без сомнений, было в Ней тогда что-то особенно змеиное); нет! — не обняла — обвила: змеею, — и целовала: в уста — неутешно... И Свет сиял во тьме. Вокруг река журчала, серебрящаяся, межи вешние в туманах таяли. И молвила: «Тебя ждала, лишь тебя»; и узрел я очи неложные и очертанья горних сфер, отражающиеся в Ее очесах.
Она снова растворилась словно: растворилась в заре утренней. Боле я Её не видал; Она воспарила туда, откуда низошла: на небеса.
Что-то сомкнуло мне уста — я молчал множество дней. Мне долгое время казалося: она посланница Того, Неизреченного, Отца, Неведомого и Неизглаголанного: без Нее я не узрел бы Его – в сердце своем. А ныне в том я твердо уверен.
…………………………………………………………………………………………
Так говорил М. День клонился к закату своему, кровавясь, и герои стали плыть к берегу, осиянному закатом Светила. М., окончив повествование о Деве, снова молвил:
— Мне и много ранее думалось, в давнее время: боги сии, те, коим и здесь поклоняются, и где угодно еще, боги сии — ложны, ложны, нет от них веяний неложных, не чуял я сего и не чую. Думалось: нет их на деле, нет. После встречи с Нею стало ясно, что они суть, но суть зло; они словно тати крадут божественное из сердец людских, ибо всего более радеют о том, чтоб род людской не имел божественного в себе — и с успехом; и лишь их отрешившись, предстаешь пред самим собою и жительствуешь наедине с собою; стало ясно такожде, что есть Иной. И хотя первое, еще стоявшее знаком вопроса «Ты — еси» мною почуялось в детстве, знание «Ты — еси» родилось именно милостью Девы. Именно в первую из наших встреч Она бросила: «Неверие и сомнение в «Ты — еси» есть первая и опаснейшая Ариманова уловка». Прочие же верования — спираль и лабиринт, Ее же словеса — одна прямая линия — стрела — прямиком в сердце Иалдаваофа.
— Ясно, что Бог Неведомый не есть часть мира и не есть мир, ибо Он более мира, но являет ли Он Себя напрямую без посланников в виде высокочтимой тобою Девы? – с интересом вопросил Акеро, глядя на приближавшийся брег.
— Да, Дева – посланница Его, и Она не раз сказывала о том. Думно мне, что надобно идти стезями многотрудными, бросая вызов: всему, всему — от мира до самого себя, — дабы Он был ближе к нам.
— Протянет ли длань свою Всевышний? Заговорит ли с тобою? Почему скрывается Он в незримом и неизглаголанном?
— Он молчит: Он — в бездне. Явление Девы — слишком многое. Он глаголал Ею — того довольно! Того — сверх меры! Истинно, истинно говорю тебе: всегда желал я знать, а не верить; да-да, не верить, но ведать, желал зреть Бога, а не верить Ему и в Него. И Он явил себя: Ею.
Вдруг М. поднялся и воздел руце к Солнцу и изрек:
— Пусть же страхом и слепотою принужденные поклоняются богам и богиням, закосневшие в лени духовной, но — не мы! Не мы! Пусть низкие боголепно и раболепно их почитают и славят, но не мы! Не мы! — Нам не надобны их благорасположенье и дары их. Ибо я желаю ступить на лазурь небес, а их дело — иметь страх божеский. Мир сей безмерно тесен для меня, потустороннего и постороннего, внемирного и всемирного, немирного и внемерного, безмирного [13] и безмерного.
Акеро вопросил:
— А боги, кои также суть зло, по твоим словам, они…
— Да, и ныне думно мне: боги сии суть, и силою их всё совершается в здешнем мире. Потому и мир так дурен, ибо подлинные его правители еще дурнее. Давно, давно послал я к черту богов критских: там им и место, ибо и сами суть черти. Убить племенных богов в сердце своем означает начало восхождения к вершине именем Я. Не вера в веру, но знание есть непреложное основание истины и неложные к ней стези. И нет веры знающей и знания верующего. И отныне уже я пригвожден к знанию: Ею.
Акеро ответствовал:
— С иных пор прозренья твои — гром, словеса твои — молнии: претворил ты слово в меч обоюдоострый; изливающееся из уст твоих слово способно убивать и воскрешать. Ты — звезда, рожденная лузурью, просвет молнийный: в гущах тьмы. Потому — вспоминая тобою реченное днесь — возглаголем: да не впадем мы в руки твои, о бог слепой! И да будем облачены в ризы белые, светлые, чистые. Также я думаю, дорогой мой, что кто боли страшится — Жизни недостоин. Поистине: кто неспособен на гнев и на страсти высокие — да страдает. Святое, святое бремя ты несешь.
Ладья приближалася к брегу пустынному, и М. снова начал грести, и спустя время некоторое изрек:
— Война, раздирающая ныне Крит, могла бы быть не только полем сечи меж Добром и Злом, меж Истиной и Ложью, меж горним и дольним, но претвориться в Огнь, что сожжет если не весь мир, то по меньшей мере Крит, капище богов ложных и людей низких. Иными словами: я надеюсь на одно: да не будет пролитие крови лишь умовением, питием земли-матери, будучи бесплодным, но да претворится во всходы новые, что даруют миру здешнему надежды новые! — Следует очистить лес от пней да поваленных дерев.
Отирая обильно струящиеся поты с лица и выи, оглядывая с улыбкою суверена ширь и гладь морскую, он продолжил:
— Я разлюбил всю роскошь мирозданья, и День, и Ночь, и Ночи сиянье лунное, и сиянье Солнца, и зной, и хлад: природа мерна, она есть порожденья создателя: именно потому, противясь ею заданному, деешь сообразно с иным - с тамошним (и сие есть единственный путь для пробудившегося): она дарует не Путь, но путы, но последние не необоримы: она низвергла меня в дольнее, она же и окончит дольнее мое существованье, что бы я ни деял и сколь много боли я бы ни выдержал, дабы его продлить: исход плачевен; но бессильна она владеть мною, моим мною рожденным Я. Казалось бы, она не может быть познана, но на деле тайны ее и прочее ее незримое всё ж могли бы быть осознаны и поняты: но лишь чрез тысячелетия; но для того надобно скорее возненавидеть её, чем возлюбить, и отвратиться ее чар, чар, кои суть трясина, и осмыслить её, прорвавшись к ее сути, чем-то неприродным, чем-то тамошним, а потому немогущим быть с легкостью очерченным, выраженным, внятным: не телом или душой, но духом, который — как показывает не только весь опыт мой, но и мои мысли, — есть нечто тамошнее, нездешнее. Признаю, однако: не раз говаривал, опьяненный и потому побежденный ею, будучи захвачен ею в ее хоровод: «Лишь ветр шалый доселе я люблю — лишь он бунтарь в природе, он ропщет, враждуя со всем живым и неживым! И буря – мне сестра! И небо властно влечет меня». Но и это было ошибкою! – Что Солнца око? Что очи звезд? Ничто не мило. Нескончаемые чередования бурей и тиши, дня и ночи, смены времен года: бесконечная круговерть без начала и конца, однообразно-монотонная, ужасная в своей косности, от века и до века мерная. Я устал от творенья злоковарного творца. Я не люблю мир, и мир не любит меня: лишь страшится он меня, лишь страшится. Ведаю лишь беспримерную и негасимую мою Гордость и Волю как ее орудие (милостью коей всё деется). И не Земля, но Небеса — трон мой.
Кровавое Светило уходило за окоем: в тьму. Звезды заступали на небосвод. Мерно пело море.
— Да не будут взгляды различающиеся камнем преткновения! Но ужели ты не чуешь и не зришь всё великолепие природы, о воинственный, слишком воинственный муж? — вопросил Акеро, уставившись вопросительным знаком на М. — Ее тени воскресают в сердце, егда мы её не видим и не слышим. Ужели она не оттуда? Ужели она от мира сего, а не от мира горнего? Гляди: потекли сиянья звезд…Сердце ввысь уносится — летит! И будь ты слабее, я бы воскликнул: страшись гнева природы. Всё, всё – подражание природе: ваза подражает выемкам в породе, куда стекает влага, колесо — Солнцу и Луне, и самое государство подражает существу живому.
— Природа – обман и слепота. Ей, ей обязаны мы одним убожеством: нескончаемым позором именем плоть и позором, казалось бы, иным — именем жизнь. О убогие пределы убогого естества! Каждое живое существо борется за себя, почитая себя средоточием мира; борется оно за место под Солнцем, стремится забраться повыше, чтобы ничто не мешало Солнцу, оку бога, созерцать победившего. Казалось бы, оно гордо, но то гордость мнимая, ибо борется существо живое не за Я, но за Себь. Слепцы, порожденные слепцом! Они стремятся быть первыми, но на деле – последние; я же был, и есть, и буду – Последний; а потому и Первый. Цельность природы – в нуллионах дробностей, отчужденностей: таков порядок мира дольнего. Поистине: природа – всеподавляющая, равнодушная, слепая, жестокая баба, вместе с тем и себя рождающий и себя же пожирающий змий. Не змий, а Матерь, ужасающе-живая; Судьба же много старее: она – карга, а сия – матерь мерно рождающая и мерно убивающая: мчащая зыблемые в зыбь года, века: мерно и по спирали, по кругу.
— Ты сказываешь о ее слепоте, но в чём обман ее?
— Природа обманчива: поглядишь на зори да закаты рдяные иль на Ночи тишь — и думаешь: се, приидет Она; Она же, Дева, нейдет, нейдет, ибо трудно ей низвергаться в нижераспростертую природу; ждешь Луча — но нет Луча, нет нити путеводной: была и нет. Поистине: природа — лишь чара и уловка божества слепого. Но она, поистине, лучшее из его творений, величайшее, работающее как ничто созданное и могущее быть созданным человеком, всемощная, великая в своих силе и чаре. Поистине: проще отвести удар копья или меча, нежели нежные твои поцелуи, о природа! Не укротить тебя, о неукротимая! Да, она пленяет душу безмерно, но мерно, и тени ее воскресают в сердце, когда мы не зрим сиянье ее. Но дело состоит в том, чтобы освободиться от погубляющего ее плена. Прочь от естества! Прочь от природы! О, зло клубится всюду, всюду, и Смерть чернеет! Ибо природа — лишь одеянье создавшего, ризы его, пропахшие смрадным душком его.
— Быть может, ты и прав, но ныне думно мне: сыны человеческие с присными отродясь были чем-то одним, а Природа, милостиво принявшая их в лоне своем, — словно иным, вовсе иным: отчим… Быть, может, и ты – часть – пусть и наилучшая – природы.
М. горько посмотрел на Акеро:
— То обман, коварнейший обман! Она — здешнее, рядящееся в рясы нездешнего, созданная мнимо-нездешним, дабы здешнее оставалося – милостью сна и слепоты – здешним, она — мерный, нагло-ленивый бросок игральных костей создавшего; катятся кости игральные, а живые рождаются и погибают: своею мерностью кости — череда рождений и смертей — успокоивают создавшего, а превеликим своим разнообразием услаждают взор его.
— Отчего ты так думаешь?
— Дева отверзла мне очи. Без Нее дух мой не был бы рожден. Она зажгла искру и родила дух мой, и был я тем пробужден, о дорогой, но оскверненный миром друг.
— «…и наставила на пути неложные»: я сие уже слышал от тебя. В ней ты нашел премудрость и разум высший. Но взгляни в лицо истины: кто ведает: быть может, природа силою нас (и тебя в первую очередь) возжелала быть впервые понятою, познанною? И именно ты — пробный ее камень в деле самопознания? Кем бы она могла быть познана, ежель не вершиною творения?
— Но тогда следовало бы признать, что она оторвалась от пут создавшего! Возможно ли сие? Не слишком ли она мерна для сего? Естественное, природное – то, что дается, а не создается, и дается, за-дается не нами.
— Быть может, она прорвала свою заданность, когда творила тебя. Быть может, она только того и желает в высших своих чаяниях, дабы выйти за мерность, согласно которой она существует, а для того быть сперва познанною? Природа, дотоле слепая — нами — обретает глаза. Не должно её ни преодолевать (одолеть её не только не должно, но и попросту невозможно), ни того боле низвергать; и молит она об очах, алча быть прозревшей.
— Я творил свое Я — не она, не она. Я не ее орудие. А познающий не есть ли орудие создавшего? Может быть и так, что не природа, но создавший, как мы ведаем от высокочтимой мною Девы, слепой, возжелал прозреть, что означает: осветить силою лучших из рожденных творение свое? Признаюсь тебе: если и страшусь я чего, то лишь чар природы, но еще более — стать очами создавшего. Но природа словно падше-земная дева отдается мне, когда я тщусь её познать; не в том ли тонкий блуд ее и опаснейшее коварство? Познание — ты не прав — не есть орудие против чар ее.
— Ты вещаешь о Я, но в наиглавнейшем всецело доверился ты Деве, уверовал в словеса ее, подпал под ее чары. Власть ее возросла в сердце твоем беспредельно, безмерно: сие я зрю. Быть может, сказанное ею — зори ложные. Быть может, слова Девы – тонкое коварство, и блуд души, и обольщение, и прельщение сердца. Быть может, Дева зла, и ею целился в сердце твое один из злых богов? «Не увела ли тебя Дева по стезям ложным»? – вот о чем следует думать: обоим! Тебе бы стоило, быть может, бунтовать противу Девы: стала она твоею судьбою, ибо свою судьбу ты оттоле потерял. Прости за резкие слова, мой дорогой друг, но я лишь ясности желаю. Я, однако, признаю, что милостью Девы претворился ты в то, кем стал: в Огнь ярколучистый, молнийно-лазурный и багрянопылающий, что ты – дваждырожденный оттоле; и что весь род людской есть застывшее, окаменело-сонное, едино-цельное существо, не обретшее Я, о Пламень, вечносияющий, вечнопереливающийся и вечностановящийся.
М. и Акеро избегали смотреть друг на друга. Акеро подумалось: «Когда дух поддается страстям борьбы за правое дело, он пропитывается ненавистью. Такой вот прыжок духа, изменившего Духу». М. молчал; злобным было лице его, но позднее он добавил:
— Да, стала Она моею судьбою; и не только судьбою, но и звездою путеводною, лучом вонзившей дух, раскаленный и белый, в сердце мое и потому подвигнувшей меня на свои стези. Коренным измененьям своего бытия я обязан не Ею вызванным потрясениям, но нескудеющей благодати, витающей вкруг Ее, влачащейся за Нею: как шлейф; Она и сама — благодать воплощенная. Общество Ее входит стрелою: нельзя безнаказанно с Нею общаться; бездонность — в очах Ее, бездонность — в Ее мыслях; претворяешься и сам в бездонное — Ею. Она — безмирная купина в пустыне: палимая миром, Она — светозарный источник лазурных вод; Она — северное сияние, далекое, как звезда, желанное, как вода в пустыне. Белые словеса Ее — священные выси, неложные, всечистые. Она — благая весть, она — веянье бездонного, Она — звезда утренняя. И свет Ее никогда не перестанет! Никогда! До Нее был я слепым, не ведающим о слепоте своей; и се — прозрел, и узрел нищету свою, и претворился в Огнь: милостью Девы. До Нее был я спящим; и се — пробудился и восстал: навеки. До Нее…И всё же мысли — единое, к чему есть доверие. Мои ли они, мой ли они плод, или нечто Отцом ниспосланное, но они выше мира и выше создавшего: в том уверен я.
— Природа покамест не раскрывает свои тайны. Кто ведает, чего она желает? Быть может, быть познанной: нами; быть может, претворить нас в орлов, одиноко кружащих в неземных вышинах, дабы стремглав низвергнуться – камнем, — забрав с собою жертвы многие, — словом родиться, выпростаться из лона ее. И, стало быть, критяне не выполняют в силу слепоты своей ее задания, ибо вовсе даже и не выходят из лона ее, а ежели и выходят, то недалеко и ненадолго и вскоре отступают во страхе: в материнскую утробу. А она желает, чтобы мы вырвались из нее и пришли к ней: взрослыми, — как сын приходит к старой матери, дабы ухаживать за нею. Ты же, хотя и исшел из лона ее, не застрявши в нём, как все прочие, но застрял: в природоборчестве. Я потому это сказал, что ведь ты и сам признался, что до встречи с Нею признавал: в природе — дыханье существ премирных.
— Премирных? — уставившись вопросительным знаком, вопросил М.
— Богинь.
— То-то и оно, что богинь, — разочарованно ответил М.
— Милый юный друг, мерность природы — вздох и выдох богинь. Надобно еще иметь в себе кое-что от богинь и от Матери-Земли, дабы сие узреть. Не слеп ли ты, М., когда уста твои порицают прекраснейшее из созданий «дольнего мира» вместо того, чтобы благословлять его?! – не глядя на М. спрашивал Акеро.
— Надобно еще иметь в себе Солнце, Луну и звезды (словом — весь небосвод, всю твердь небесную), дабы зреть природу: покорною Судьбе, как ничто иное, распростертою во прахе, ибо сама она прах и дуновение, дыхание создавшего, быть может, и ритм сердца его. Но ныне коса нашла на камень: его ритм сердца натолкнулся на мое сердцебиение. А я вовсе не из тех мудрецов, что тщетно тщатся разгадать его сны, будучи и сами – его снами. Знаешь ли, я ему как в горле кость. А на Крите всё это — вторьем отзывается: восстаниями, сменами царских династий, страданиями, смертями, пожарами и разрушениями. Видишь ли, чрез высших людей, чад Света, изливаются светы горние, тамошние; из тебя изливается то тамошнее, то местное. Ныне же в тебе говорит невменяемость и заданность создавшего — ты словно влил воду мутную в воду Жизни; ты замутил источник; и сие может вызывать только отвращение у меня, вместе с тем всегда есть надежды на вменяемое, на живое, к тому же оно не менее часто себя являет, — говорил М. и чуть погодя добавил: — Поскольку я ценю высшее, безмирное в людях, то твои слова способны повлиять лишь на мое отношение к тебе как к Личности, но они вряд ли могут поменять мое взаимоотношение с моими святынями, мое мировоззрение, мои убеждения.
— А быть может, надобно и самим стать, как природа: ради ее познания.
— Нет! Она мудра, но несвободна; а ты не мудр нынче, но свободен, ибо ты при мне, — говорил М.
— Я люблю бытие подлинное, ибо в нём и просвечивает нам Вечность, но не мечты и предположения, выдаваемые, при том, за знание, о юный гордец. Мы, однако, сходимся в том, что природа есть откровение тех или иных богов.
— Но расходимся в толковании: каких именно богов.
— Да, откровение и богоявление. Нет сомнений: боги — в природе; и природа – в них.
Безмирное, безмерное и немерное вновь изливало себя чрез М., снова претворившегося в пламень нездешний и изрекшего:
— Нет: никогда земля не возможет познать небеса; и, хотя всегда были они – на земле – побеждаемы землею, победит ли она меня?
— Я предостерегаю тебя: не падаешь ли ты в бездну?
— Или возношусь ввысь.
— Всё одно: внизу ли не то, что наверху?
— Дух земли никогда не устоит пред духом небес! И Слово никогда, никогда не станет плотью! Легче миру стать духом, нежели Слову - плотью! Никогда! Довольно! – казалось бы, глядя на небеса, но скорее глядя глубоко вовнутрь себя, вскричал М.
— Ты зришь в небо, и небо зрит тобою. Но ты не видишь земли, и земля не видит тебя, — тихо добавил Акеро, не глядя на М. Акеро подумалось: «Может статься, его Я не дает узреть очевидного. Кто из нас узревший: он или я? Я мыслю целокупно — всем телом, М. — только головою. Но мы оба глаголем то, что видим; мы не лукавим. Но, когда говорю о природе, я говорю ей сообразно, ее языком, а он говорит языком иноприродным, ей не сообразным. Видимо, тысячелетия должны пройти, дабы выявить победителя, ежели его вообще, возможно, выявить». И сказал Акеро:
— И всё же, и всё же: будь ты свободным в большей мере, тяготило бы тебя земное? Ты бы парил над ним, а не стремил бы себя к неосуществимому. Ибо земное не душило бы тебя и не резало бы крыльев, и ты обрел бы легкость небывалую. Только божество способно узреть потаенные тайны природы, ибо она и есть божество; но чрез созерцание красы восходишь к божеству, стяжая лучистые его веяния, одаривающие нас лазурью.
— Дорогой Акеро, вовсе не природа и не краса здешняя — обе — лишь чара злоковарного творца — неволит разум мой, и об ином я слагаю думы, — помолчав, отвечал М. — Всё, мною чаемое и мною деемое, есть не мои чаяния и не мои деяния, но сил иных, для коих сердце и глава мои — поле брани. Мне бы понять: где и когда Я есмь Я; может ли быть Я вне сил, внешних этому Я, когда Я всепобедно простирает себя, и всё не то чтобы становится сродным этому Я, но пребывает как бы под крылом его? Хочет ли Неизглаголанный быть Изглаголанным, Непознанный — Познанным? Положим, я нашел своего Творца, милостью Коего есмь; быть может, егда сплю — Он забывает обо мне; и лишь только вспомнит — и снова есмь. Кто ведает? Но чего хочет Он от меня?
М. добавил после паузы:
— Что природа: человек не менее мерен; и даже человек духа имеет еще от плоти идущую мерность и заданность, которые в мере полной и я прорвать не силен.
— Не является ли и твоя горняя пламенность — природою?
— Ежели б она была природою, то отчего лишь у меня она такова? — с улыбкою ответствовал М.; после же добавил: — Быть может, и не моя заслуга: в неуязвимости для ловушек и козней Аримана, ибо то, быть может, не моя неуязвимость, но ежемгновенная Воля Иного! Иного, коему стоит забыть обо мне – на миг – и нет меня! Быть может, иными словами, моя сила – вовсе не моя: Его. А всё, что Он желает, сводится к одному: чтобы мы сами себя возогнали до сознавания, что лучшее в нас – не наше, что не от мира оно сего, но от мира тамошнего. Мое тело также не Я: Я – Свобода безграничная, тело же – ограничено, Я – сверх меры мощно, тело же – немощно. Оно жительствует само, по своим законам, не волею моего Я; и жительствует, отбывая службу свою точнее приливов и отливов морских, точнее дуновений ветра беспорядочных, точнее заката и восхода Солнца… Точно-размеренно, ежемгновенно-творимо жительствует оно, яко Светила восход ежедневный. Но тело – не Солнце: аз есмь Солнце. Ибо Я – от Солнца тамошнего – от Вышнего; тело, Себь – от Солнца здешнего – от Судьбы и Аримана.
— Тягаться с тобою есть дело невозможное, и словеса твои, несоразмерные веку сему, — самое невозможное и самое прекрасное, что доселе слышал мир… — с улыбкою сказал Акеро, словно покоряясь превосходству М.
— Несоразмерные ни сему веку, ни веку прошедшему, ни веку грядущему! — с радостью сказал М.
Не успели герои сойти с ладьи на брег, как услышали они отчаянный крик некоего мужа:
— Ира, нет! Я на всё готов тебя ради, помни, только не делай сего! Лучше уж я прыгну, но не ты, не ты!
— Поздно, Касато не любит меня, прежестоко отверг он меня; он после всех моих блужданий по лабиринту скорбей и бед, после моих словес, после признаний моих сердечных произнес: «Чтоб девка какая (пусть и из прекрасных прекраснейшая) претворила меня, Касато, в ягненка? Не бывать тому. – Только наложницы, они бо суть создания более тихие», — пела Себь Иры черно-красные свои песни, но то была лебединая песня ее, ибо, услышав грустный девичий ответ, М. и Акеро услышали и тотчас же воспоследовавший за ним всплеск глади морской: Ира бросилась в море лазурное со скалы, разбившись насмерть.
Снова от природы, полной тиши и неги, веяла тоска. Мерно, мерно шелестела трава, а волны невинно забавлялися друг с другом, как и прежде, как и всегда, мирно-мерно ратуя друг с другом, играяся, резвяся, блаженно-блещущие; ударяясь о брег, мирно-мерно свершают они обращенье назад, деют возвратный порыв, недовольно шумя на прерванный было свой лёт.
Равнодушно и безмятежно на произошедшее взирала Природа: глазками птиц, букашек, рыб, листвою древ. Приняла она Иру в лоно свое. Прах к праху — неизбывный закон ее; потому не могла она, невинная в причудливых своих метаморфозах, быть удивленною, неспокойною.
«О неразумные! Как, как изменить их?» — со вздохом произнес Акеро. М. молча отмахнулся. Сошедши на берег, Акеро вопросил М.:
— Желаешь ли ты продолжить дело Акая?
— Думно им, что деют нечто, чего свет не видывал и что способно удивить самое Вечность. Думно им, что они — не чувствуют, но ведают-де: мы едины, ибо нечто каждым из нас премного владеет, нас много, наконец: потому мы правы. Погляди, Акеро: слепцы, слепцы. Стадо любит своего пастуха, но я не пастух стад. И слишком долго пили они из моей чаши.
— Но ведь и их ты ценишь выше жриц.
— Конечно. Но Слепота ими всеми глаголет. Акай был лучшим из них, хотя и не был иным, как я. Он был наивен: он верил в чернь; думал: они — люди, а они — не люди; верил: боги критские суть ничтожества, либо их нет; не ведал: они — слуги бога всековарного; все, опричь прозревших, — шуты и слуги создавшего, развлекающие жестокое его сердце, сколы с ничто. О, если бы я мог… Он не имел благородства души, кажущего себя в гордости и презрении, не ведающем сострадания, в презрении, кое есть высоты души свойство непременное, но он, поистине, достойнейший из малых сих, что зачаты низостью, бытуют в низости, суетствуя, и сами суть низость воплощенная. Он — дух незрелый — в зрелом теле. Я же, безмирный, немерный и неотмирный воин духа, предпочту вечную потаенность, но в иной жизни, я не царь черни. Слава? О ней не может быть и речи: она мирское, слишком мирское: последнее искушение.
— Обогати собою мир, изливши на него неложные свои светы, о сын Вечности!
— То предпоследнее искушение.
— Может ли кто-либо сделать их свободными: кто-либо, опричь тебя? — вопросил Акеро.
— Зачем?
— Лишь ты бы смог…освободить их и тем спасти.
— Есть нечто в мире важнее мира и тем паче мира. Ратовать за простонародье не только низко само по себе, но еще и бессмысленно, ибо это им и не надобно. Рабы рабов раба! О, истинно, истинно говорю тебе: вечно, вечно будут они, одни и те же, возвращаться в стойло: бытие их вращается по кругу — вкруг стойла. О, зачем, идут они за мною, стелются как тени близ меня? Любо им быть пылью под ногами моими.
— Ты — луч, ты проницаешь низких светами; ты зришь всё и всё ведаешь, но…
— …но не меняю их…
— О да! Веди, о, веди их к вершинам духа и – к вершинам отчаяния, о умерший для мира!
— Не меняю, ибо души их мокры. Ил и тину – не претворить в огнь, стрелу и камень. Нет! Довольно! Я просвещал их светом, но они – тьма – остались во тьме. Но тьма еще растает. Ибо приидет Свет с Востока: то будет веянием лазури. Реченное Девою — святыня наивысшая и богатство неисчерпаемое. Нет на земле учения благороднее, ибо оно не от земли, но от неба; оно — жало неба… Отныне род людской разделен на многих и немногих, и прежние учения, учения ложные и злые, жала земли, прекращаются для всего высокого. И только для них! Низкие же да пребудут низкими, как и надлежит, и да пребудут ступенями для высоких. И для последних я еще желал бы быть последним, ибо первым для них я уже был, хотя того и не желал; богом для них я уже был, но не был червем; впрочем, на то времени нынче нет; и ничем и никем — до встречи с Нею — я уже был; но последнею моею волею будет: быть вне их, — что вскорости и произойдет, ибо я желаю оставить слепых. Знаешь ли, я лишь рад тому, что они неспособны к тому, что бездна бездн меж нас.
— Почему?
— Ибо тогда они были бы сродственны мне, а я не могу быть с иных пор сродствен убожеству.
Вдруг М. неожиданно, с лукавою усмешкою, взял в руки кубок, захваченный в одном из дворцов, необыкновенный в красоте своей, с изображенными на нём быками, играющий светами на Солнце, кубок, дотоле лежавший в ладье, и налил вина; и, выпивши, предложил и Акеро, сказавши пред тем: «Кровь Земли-Матери не страшна для чад Света». После того как выпили, кубок осушивши до дна, М. неожиданно для Акеро изрек:
— Ты предашь меня.
— Никогда!
— Предашь: такова воля Судьбы. И разность меж нами лишь множиться будет.
— Да минует меня чаша сия! Я…мы не под властию Судьбы.
— Ныне нет. Но после – будешь ты под властью ее...
— Но, друг, дорогой друг, не в моей ли власти изменить Судьбу? Мы не выше ли Судьбы? — вопрошал Акеро.
— Не в твоей, но только в моей власти; не ты вершитель судьбы своей. Либо Я, либо природа: выбирай, — сказал М., тяжело глядя на Акеро.
— Природа, в лоне коей – я и ты.
—…на поводке коей ты. Природа — лишь часть Жизни. Жизнь стелется по миру неложно: и рекою изливается, и стрелою летит: мерно. Истинно говорю тебе: каков мир, такова и жизнь, потворствующая всему низкому. Жизнь ниже меня: я выше мира. И знай: я буду деять должное быть содеянным — с тобою или без тебя.
— И что же будешь деять, ежель ни восстание, ни восставшие, ни самый Крит тебя не прельщают?
— Изгнать Время, дабы воцарилась Вечность, — сего лишь алчу. Ибо все ступени веков — и прошлых, и грядущих — во смраде Аримана — с редкими, лишь редкими просветами Бога Неизглаголанного. Молчит Бог — вопят лишь боги.
Акеро так же неожиданно, как и действие М. до сего, решительно дотронулся до руки М., то ли тщась понять, не сон ли всё происходящее, то ли желая познать, не призрак ли М., имеет ли тот кровь и плоть. М., усмехнувшись, ответствовал: «Да, Акеро, я имею плоть, но плоть не имеет меня в лоне своем: я — дух, облаченный в плоть, я — непреходящее, облаченное в преходящее».
____
[12] - Ловли
[13] - То есть "немирного". Без покоя, спокойствия, мира в сердце
Свидетельство о публикации №224090200778