Глава 6. Три разговора
Конец борьбе ожесточенной!..
На вызов дерзкой и надменной,
В святыне чувств оскорблена,
Восстала Русь, дрожа от гнева,
На бой с отчаянным врагом
И плод кровавого посева
Пожала доблестным мечом.
Утучнив кровию святою
В честном бою свои поля,
С Европой мир, добытый с боя,
Встречает Русская Земля.
Эпоха новая пред нами.
Надежды сладостной заря
Восходит ярко пред очами...
Благослови, Господь, Царя!
Идет наш Царь на подвиг трудный,
Стезей тернистой и крутой;
На труд упорный, отдых скудный,
На подвиг доблести святой,
Как тот Гигант самодержавный,
Что жил в работе и трудах,
И сын Царей, Великий, Славный,
Носил мозоли на руках!
Грозой очистилась Держава,
Бедой скрепилися сердца,
И дорога родная слава
Тому, кто верен до конца.
Царю во след вся Русь, с любовью,
И с теплой верою пойдет
И с почвы, утучненной кровью,
Златую жатву соберет.
Не Русской тот, кто путь неправый,
В сей час торжественный избрав,
Как раб ленивый и лукавый,
Пойдет, Святыни не поняв.
Идет наш Царь принять корону...
Молитву чистую творя,
Взывают Русских миллионы:
Благослови, Господь, Царя!
О Ты, Кто мановеньем Воли
Даруешь смерть или живишь,
Хранишь Царей и в бедном поле
Былинку нежную хранишь:
Созижди в Нём дух бодр и ясен,
Духовной силой в Нём живи,
Созижди труд Его прекрасен
И в путь святой благослови!
<...>
Своею жизнию и кровью
Царю заслужим своему;
Исполни-ж Светом и Любовью
Россию, верную Ему!
Не накажи нас слепотою,
Дай ум, чтоб видеть и понять,
И с верой чистой и живою
Небес Избранника принять!
Храни от грустного сомненья,
Слепому разум просвети,
И в день великий обновленья
Нам путь грядущий освети!
Ф. Достоевский
Едва я миг отдельный возвеличу,
Вскричав: "Мгновение, повремени!" –
Всё кончено, и я твоя добыча,
И мне спасенья нет из западни.
Гете
Близок Бог
И непостижим;
Где опасность, однако,
Там и спасение.
Гельдерлин
Прошло много лет после описанных событий. Крит залечивал свои раны: милостью одного человека, — вновь обретая силу утерянную. Годины безначалия окончились. В одном из южных дворцов критских в одну из годовщин победы над Злом, как говаривали люди вящие, состоялся один примечательный разговор, освещенный лучом закатного светила, ворвавшимся чрез окна и павшим на лики, багряным, кровяным. Окровавленными казалися оба, и зыбились тени обоих, длиннясь.
— Отец, расскажи о несказанном, о страшном Захватчике, об Оскорбителе Крита, о том, как пали троны, о небывалой Волне, о Буре и сером пепле, сковавшем добрые наши земли на годины долгие, когда он по воле Судьбы не давал прорасти нашим деревам и травам, обрекая нас на глад и нищету: ты ведь ведаешь: я стал мужем, я не юнец отныне. Ты обещал…
— Да, я обещал. Но что о нём говорить: он — призрак, "дух", нет его, нет. Нет и не было, — отвечал старец, и серебрились волосы его, и морщины прорезывали его лицо.
— Не было?
— Да, я обещал. Слово к тебе было…было и есть…Но сможешь ли ты не передавать то, что ты услышишь, никому под страхом смерти и под знаком уважения ко мне?
— Клянусь, о Акеро.
— Ты и ранее клялся.
— Теперь это слово мужа, причащенного живой плоти дев.
— Тогда внимай мне: с иных пор я настороженно отношусь, когда человек пылает и когда льет себя из уст искрящаяся искренность. Пыланье невозможно: после причащенья живой плоти дев. Ибо — в конце концов — я стар и должен ты однажды сие услышать и, услышав, уразуметь. Но произнеси троекратно «Отрицаюсь Вседерзостного»: порядок превыше всего.
Сын Акеро, волнуясь, повторил за отцом должное быть произнесенным.
— Во имя великого Вчера, служа которому, служим мы великому Завтра. Речь идет о Войне, величайшей из тех, что знавал седой Крит, — начал свой сказ Акеро, — и о том Одном, Злотворном, движимом силою неизвестною, которою Зло волною налетело на брега наши; а до того он поступью тяжелою прошел по Криту, — и не стало Крита, доброй нашей земли, обители красы Юга: собою, нечестивым своим дыханьем затушил он Солнце во времена царствованья блаженной памяти Касато; за ним следует, как тень, и стелется Ночь, вечная Ночь. Потому глаголать о нём — труд велик и бремя тяжкое. Выдержу ли? Вручаю судьбу Матери, ведь Злоликий — Ее попущение. Ибо тьма тогда явила себя светом, и, прельстив, отвела от него. Лишь милостью Матери вернулся я в лоно добра.
— Ты по своей милости говоришь о том, что называют восстанием и о причинах его?
— Начавшееся и окончившееся милостью братьев критских и наших египетских другов восстанье имеет причиною самое его пребывание на Крите, на земле добрых…Помни, сыне: весь Крит пошел тогда противу Мятежника, и дал ему битву, и победил Крит его.
— Кого? Кто он, отче?
— Он нарицаем М. и прозван «молниею Крита»; зачатая небом и в небе, была она рождена грозою от грома.
— Ты знал его?
— Да, я знал его и того боле вел с ним беседы…А твоя маменька, Европа, тогда еще младая, носила тебя во чреве, пребывая на юге Крита, менее пострадавшем – по воле всеблагой Матери – от Волны.
— Каков он, отче?
— О, и ныне — как вчера — зрима мне мрачная его фигура, и вот словно здесь, близ нас, в сей миг светятся гордынею беспримерною страшные очи его, с застывшею в них ненавистью ко всему живому, очи, чрез кои струило себя — сквозь ярый гнев — страдание; ежели бы не воля его, светившаяся в нём, его очами-молниями, издалече, — можно было бы подумать, что всё наскучило ему. Я познал суть его и способности его, потому могу сказывать о нём. О! Таинственные предначертанья читались в ужасающих его очах: всегда, всегда. Кто видел, тот вовек их не забудет; кто видел, тот знает: в очах его, с блуждающими в них зрачками — черными, как надзвездные дали, крылась вся сущность его. Итак, был он поистине всесилен, сей мысли и духа скиталец, до бесстрашия страхом дошедший; не один день держал он во страхе и трепете весь Крит; над нами всеми казал он власть велику, ибо и слово его, и сердце, и очи — удар молнии, ибо матерь его – гроза, отец же – гром. Живою плотью Крита унимал он буйную свою кровь, противупоставлял свое Я миру, отталкивался от него (и боготворил самое отталкивание), утверждая себя: за счет мира, что может быть хуже? Он — величайший враг мира и мира. Был он, бессердечный, средоточием, той войны незримым сердцем. Быть может: не будь его – войны не было б. Его жизнь – красноярое борение. Да: путь его – поистине ужасен. Умыл он Крит: в крови. Невозбранно буйствовал он. Тать! И злодей! О, на что дерзнул сей отрок! Мы, дорогой мой, верны устоям и обычаям, мы служим созиданию, он же есть разрушитель черный, ибо в противуположность нам он ценил много боле разрушение, а не созидание, губитель окаянный, подорвавший сперва устои критские, а затем и самое живую плоть дорогой нашей отчизны: он, шаровая молния, бродившая по отечеству милому! Ничто, поглощающее в мире мир и самый мир! Тьма, выдающая — сама себя — за свет (он и сам называл себя светом — и только он! никому и в голову бы не пришло разуметь его за свет!). Он — окно, из коего сияла тьма непереносная! Оттоле нет спокойствия на Крите, нет тиши и радости. Ибо он пришел яко тать в нощи, и ушел: и яко тать, и яко нощь. Долго, долго еще от скверны его очищать нам Крит. Быть может, деяниями и речами своими проник он до сердца Крита, и опалил его жаром, и подчинил себе; быть может, тьмою окутав, зло навек насадил в Родине нашей, её во веки веков осквернивши. Кто знает? Восстань, о Крит, восстань! Красуйся, Крит, и стой неколебимо!
— Стало быть, бытие его было пагубою великою для Родины.
— Именно так: Крит — им — премного истощен, душою родина — в скорбях. Ужасные годины! Сыне, я буду вести речь о том, кто навлек на Крит тень черну, что ширилась с прихода его на славну нашу Родину и, сгустившись, расширилась — настолько, что Крит в ней утонул, сгиб. Лишь пепел, горе и смерть осталися после черного его шествия по Криту. И сам он был тенью черною, существом словно иноприродным: тело его было здешнее, а душа и дух, как он туманно выражался, — «тамошние».
— Отче, что есть дух? И что есть тамошнее?
— Сыне, сие сокрыто и от моего ведения; но уверен в одном: не он обладал духом, а дух обладал им; дух им скакал по Криту; не верхом скакал М.: дух — наездник и всадник, а М. — кобыла; прямиком в бездну и ночь скакали они; бездну и ночь разумел одержимый духом за Вечность; Вечность, страшную и черную, яко нощь, почитал он отверзающей двери к тайникам всего, словно не то из нее, не то в нее и к ней приходят изнанки всего сущего, неприкрытые их сущности, словно собаки, льнущие к хозяину и поспешающие в конуру, спасаясь от ненастья, словно рыбки, вьющиеся вкруг брошенных им яств, словно дитя, подбирающееся к женским персям, наполненным млеком; В Вечности, так разумел он, всё — живое и неживое — еще желает стать словом, оно скорее-де желает потерять себя — лишь бы обресть наименование, лишь бы заговорить языком человеческим, словно наименование есть яства, но оно даже не кость, бросаемая псу; словом сыт не будешь; слово — всего лишь слово, если оно не обручено с тем или иным бытием; в противном случае каждая букашка да пылинка дороже такого слова. Истинно говорю тебе: до таких безумств доводит дух. Помни об одном: мы не имеем духа в себе, по счастью, не имели и не будем иметь! Ясно одно: жил он духом, в духе, и дух всецело обладал им. Да и сам он, чужеродный зачинатель и сеятель чужеродного, скорее дух, нежели плоть. Поистине: тщетно тщился он доказать, что дух больше и выше разума, плоти, мира.
— По счастью?
— Да, сыне мой, по счастью. Иначе мы были бы ему сродственны. О духе следует знать одно: дух — наиопаснейшее, беги его, сыне, беги. Ибо М. затерялся — духом — в духе, и был им пожран, и ушел в него навеки! — переведя дыхание, Акеро продолжил спокойнее. — Кто ведает: Дева ли, кою нарицал он Светозарною, сделала его иным, либо же не менее чем Дева, боготворимая им воля, или же уже при рождении его была в нём искра тамошнего, как он говорил. Так или иначе всегда был он зачарован тамошним, небесным и всегда был влеком к нему – Девою ли, волею или же происхождением.
— Иными словами, ты не ведаешь: сам ли он отколол в себе здешнее, или некая сила то сделала, таким образом, соделав его своим глашатаем? Но, без сомнений, некое злое божество завладело душою его; или, быть может, и сам он был богом злым.
— Ни я, ни иной кто. Быть может, и сам он не ведал. Итак, некогда я знал его лично. Находяся между сном и бодрствованием, внимал его речам; словно я был не я, егда был при М. Он — всегда чреватый бурею — обладал властью высшею над нами, незримой, безымянной; наше дело должно было состоять в том, чтобы противостать ему и учению его, дабы не потерять себя самих, вверившись ему всецело и безоглядно, но были мы беззащитны и не ведали в сердце своем об опасности, исходящей и от словес его, и от его деяний. Он ошибался, глубоко и премного: что толку, что был он искренен? Едва ли велика моя заслуга судить о нём с высоты прожитых лет, однако должен я сказать должное быть сказанным. Внемли же мне! М. узрел в добром нашем мире — заданность, несвободу: ими был «полонен», как он любил говаривать, весь род людской — от стража, принужденного стоять на страже, до царя, принужденного царствовать. «Они на краю бытия и в сетях Судьбы» — так говорил он о всех живущих, коих разумел он не то сущими во гробех, не то нерожденными, но чаще — однодневками, тенями и темями, пылью и порождением Ничто. О себе же говорил так сей горделивец: «Я не то, что творит со мною мир, я — не его орудие; и все силы моего Я на то и направлены, дабы не быть частью мира и, быть может, не быть причастным миру в мере наибольшей из возможных». Он также не любил мерность, с коей связывал не-свободу. А мерность…
— Поясни, отче, что есть мерность. Я сознаю, что не положено, но ты о том молви.
— Мерность есть сестра единообразия.
— Не постигаю.
— Вот ходишь ты на службу ежеденно, в одно время, ибо порядок превыше всего…
— Это тяжело, ах.
— Болван: не в том дело, тяжело или нет, но в том, что ты делаешь это по своей воле, а не некая сила незримая делает тобою! Ведь ты же деешь сие, а не она?
— Кажется, я.
— А ежели и не ты, то силою богинь, а они благи.
— В том не может быть сомнений.
— Славно! Не забывай, сыне, и о том, что ты преображаешься сей мерностью, подчиняя себя ее закону; в нее вовлечены тяготы, скука, растворяясь в ней. М. обвинял в слепоте всех и вся, но и сам был слеп: их (и мое — по счастью) бытие не было заданным и несвободным, как то ему виделось и думалось: они (и я) деяли то, что желали, то было наша воля, которая есть частичка пресвятой воли Матери: и милостью сей причастности наша воля чего-то да стоит; и что была она наша — он того не узрел. Но не только был он слеп, но был и несвободен; ибо можно ли считать свободою нерастраченные, вспученные, забродившие силы души, корчившие черную душу его; и сие называл он духом, который — не страшная высота, а попросту болото, бесконечно-глубокая выгребная яма! Какая же здесь свобода, ежели он не мог не деять, что деял! Слепец! Мальчишка! Вседерзостный безумец! Безумец, жительствовавший плоти вопреки: то была одна из сторон злотворного его учения.
— Отче, был ли он ратником или учителем?
— Был он и тем, и другим единовременно.
— Отче, велико ли было его искусство как воителя?
— Да, никто и никогда — ни в наших землях, ни в землях прочих, нам известных, — не видел такого ратного мастерства, каковым обладал он, многомощный, крепконогий, широкогрудый. И никто не ведает, где и как «необоримый во бранях», как его нарицали, постиг его. Но без сомнений: ему обязан он темным силам своей души. Бытие его — меч обоюдоострый: не прелюбимый наш Лабрис, но меч чуждый.
— Стало быть, чуждый страху, был он стоек, отважен и крепок. Небрег он о плоти собственной, но крепостью отличался: не диво ли?
— Именно так. Но вместе с тем, был он груб и нагл — не только с людом, но и с людьми вящими. Не ведал он, непокорный, страха богинь, потому и был поражен карою их.
— Отче, от Судьбы не убежишь. Но ведаешь ли ты его друзей?
Акеро после тяжелой паузы ответствовал:
— Да, я ведаю. Но их уж нет на свете.
— Алкал ль он крови?
— Крови всех живых алкал он, злоликий, злоокий, злосердый.
— Расскажи еще о его учении, отче.
Акеро выжидающе глянул на сына, словно определяя по его облику, способен ли тот понять, а, понявши, не разболтать. Отирая слезу, катившуюся по ланите, он стал рассказывать об учении М.
— Учение его — сосуд смердящий: ни совести, ни чести, ни пользы от него — лишь вред, великий и ужасный! Горевший злом пречерным, бесчинствующий, всюду сеял он семена бесчинства, раздора и горя, он — язва сверкающая...сей поборник нечестия...о Крит преславный, запятнаны святые твои покровы! Смысл им сказанного был темен для меня порою; темен он и ныне. Ибо и сам он темен, и учение его темно. Ибо улыбалось ему безумие бездонною своею пастью. Сказанное им – плоды сумасшествия, многословие бессмысленное, а ежели и был в нём смысл, то смыслом была превеликая в своей силе пагуба! Ибо ведаю одно: учение его — разрушение и погубление всего и вся, ибо оно имеет фундаментом растождествление себя с бытием всеобщим. Человек тогда могуществен, когда во смирении пред Матерью — питательницею всей Вселенной — преклонил колени; силою наделяет Она сокрушенного сердцем, покорного Ей, — в том мудрость единая. Итак, ужасающее и самочиннейшее его учение, переспавшее с Нищетою, душепагубное как никакое иное, было еще безумнее, чем он сам, и от того не менее заразительно, ибо необоримо и необратимо оно: рожденное тьмою и выдаваемое за свет, было оно чумою, и доныне чую яд под устами его. И слово его — стрела, пронзающая сердца — не только людей, но и богов, ибо коренится в безднах, но не Земли-Матери, но небес. Крит пал жертвою сего ученья, несмотря на то что мерцание правды, стремленье к благу, к наилучшему и искренность суждений и были поначалу в словах его, но чем далее, тем реже; очень скоро исчезли они и вовсе. Итак, преклони ухо свое и внимай: нянчился он со своим Я, кое ему было дороже всего на свете, как иная матерь со своим новорожденным чадом; ратовал за преобладанье Я над Мы, но обладал Я только он – по его же словам; но ратуя за Я, был он лишь терзаем и распинаем им; того мужа при том, который ничего не желал разрушать и ничего небывалого не желал также, за мужа не признавал; и клял всех живущих под Солнцем за поклонение — осознанное или неосознанное — слепому богу, создателю мира сего, — продолжал Акеро, с несвойственной ему жадностью выпивая чашу кносского вина, томившегося в амфорах весьма долгое время. — Но мы живы и здравствуем, а он, сей учитель недолжного? Дары «слепого бога», неподлинного-де, мне ведомы (все боги и самая Судьба — со мною), а дары некоего подлинного-де бога (коего никто не видал) мне неведомы, как неведом и он сам; и ему, М., он неведом, слышишь, неведом! Бог его — хуже Баала и Молоха, ибо М. пожертвовал весь Крит несуществующей его тени! — переходя на крик, распаляясь, говорил Акеро, очи чьи метали молнии; выпивши вина, после долгого, никем и ничем непрерываемого молчанья он продолжил много спокойнее. — Мне поистине жаль М., судьба чья была расплатою за ошибки ума, бытие — раной кровоточащей, а слова его — кровью из отверстой раны. Я могу не записывать свои словеса: они уже в мире, они — мир, мир — они; его же слова — плод болезни, безумия, бессилия, «духа». И не слишком ли великое благодеяние я оказываю ему, столь много думая о нём…в толикие часы? Ясно одно: нам следует оправиться от нечестивого его общества и злотворных его деяний, дабы вновь обрести себя самих, очистивши сердце от него, неугодного миру: не всё золото, что блестит, и неподлинное золото указует: как не следует быть и что не следует деять. Долг наш — для утвержденья мира в мире и самого мира — умолчать о М., дабы никто — никогда, никогда! — не шел стезями его — вовек, вовек! — Ибо мы уже узрели, коликое зло Гордынею рождается. Поистине: хуже Гордыни нет ничего: она безумие и чума, она — начало конца; и её следует тушить пуще пожара. Ибо себя он, одержимый, ставил выше мира и того, что в мире, но, ставя себя выше, быть царем всего Крита он отказался, к удивлению всеобщему. Безумец! Безумец, коего выблевали небеса себе на потеху! Женоненавистник, кому, если не матери обязан ты жизнью; ненавистник любви, кому обязан ты жизнью, если не любви твоих матери и отца? Советовался ли ты с плотью своей, когда избирал стези сии? Не милостью ли плоти рожден ты, о ненавистник плоти? И где жительствовал твой дух, ежели не в плоти? Безумец! Грозил земле кулаком, но в Землю-Мать он и отошел; Всемилостивая приняла в лоно Свое и его — Её беспрестанно проклинавшего. Изначально обречены были и он, и учение его — на погибель, ибо и сам он, и учение его — погибель. Довольно! Жил он грезами; воображение — большой помощник, когда мысли и речи суть ложь, но воображение — еще и палач завравшегося: в том справедливость и даже милость Матери.
— Стало быть, он собою открывал новые стези Жизни? И что такое Я, то Я, о коем учил М.?
Переведя дыханье, наливая себе еще одну чашу вина превосходного, Акеро продолжал, осматривая дверь в покои, которая, как и многие прочие критские двери, была вписана в бычьи рога – в рога посвящения, как их называли: не подслушивает ли кто.
— Милость Судьбы в том, что если уж и рождается что грозящее миру, оно беспомощно, голо, слабо: или же — ежели оно не беспомощно, не голо, не слабо — оно само желает обособиться, а потому и сгибнуть. И что бы оно ни деяло и ни выдумывало, оно милостию Судьбы забывается в сердцах людских, не могучи не кануть в реку забвенья, в потоки безвременья: Вечности нет дела до них: Ей есть дело до нас. Хвала богиням: не только Вечности, но и миру нет дела до подобных, до чаяний их, до счастий их и их страданий, ибо подобные, рождаясь редко, крайне редко, жительствуют сущностно на окраине мира, хотя бы и находились они в гуще событий. Мир безразличен к подобным (что, конечно, рождает ненависть подобных к миру), он не противу них: они лишь на обочине, что они никак не могут взять в толк. — Путь его был не Путем, но путами и путем в никуда, шествием к падению в Ничто, распутьем без конца и без края. Запомни: о тьме сказывала тьма, тучи заполонили твердь небесную, и пала – словно жемчугом – влага их на твердь земную, ибо слово его есть влага, а не огнь. Пал он, павший.
— Но ты говорил, что незримо был он в сердце великой Войны и того более был сердцем этим…и что менее всего можно назвать его беспомощным, голым, слабым: словно молния — он…
Акеро вновь словно не услышал слов сына своего и продолжал, перебив его и глядя через окна палаты в окоем, деливший безграничную ширь на две неравные части:
— «Лицемерьем стоит мир» — говаривал он, сей «ратоборец невозможного на службе у Бога», как он сам о себе сказывал, а на деле — попросту не жилец на этом свете. Пусть так, лицемерьем: ведь стоит же! лицемерье и ложь входят в порядок мира — существующий и правдивый, а не выдуманный и ложный; в том – святое равновесие всего. А он, пустынная его душонка, лишь помеха миру. Он – бесприютный, бездомный, но пьяный: небом. Он, одержимый и терзаемый мыслями, призраками, «духом»: «дух» его не только и не столько призрачен, сколько смердящ, «дух» его — душок разложившейся, распавшейся плоти: его мучимой-пучимой некогда плоти. Не он владел мыслями: мысли владели им; точнее: безумие владело им. Учил он и о борьбе с Судьбою, но остался в дураках у Судьбы. Он такожде учил о некоем подлинном отечестве, нездешнем. Которое никто не зрел и не узрит! Да и было бы небо небом, не опирайся оно на землю! Потому и учил о нездешнем, что не имел почвы под ногами, дабы цвесть; он парил над землею и едва ли мог укрепиться на ней, обрести корни; того более: желанья такого не имел, что уже само по себе есть вернейший признак безумия. Учил он и о созерцании; того боле: дея черное, смел нарицать себя созерцающим; созерцание разумел он, презренный и праздный, за презрение к деятельности; но деяние нечто созидает, в отличие от пустого созерцанья. Он не созидал: лишь разрушал, а в прерывах меж разрушеньями — созерцал. Да будем верны мы созиданью! Помни, сыне: есть только здешнее отечество: предорогая наша Родина, и любовь к Родине — любовь высочайшая и добродетель первейшая; выше и первее лишь любовь к Матери; но нет одного без другого. И я, я поддерживаю и мир, и мир во всём мире. Слезами омыл я Крит от лжи вседерзкой, всеразящей, всегубящей: всюду после пришествия его зрю потоки Лжи струящейся — Ложь не то река, не то змея. Древности чистоту и святость и впредь мы будем свято охранять, да не одолеет Зло Родину мою. Еще раз: учение его – веяние Ничто, небытия, стези прямиком в могилу; наше учение – источник, наполняющий – Жизнию – жизнь, всечистый, бескрайний, неистощимый.
— Да, отче, премного надобно Зло пресечь навек. Тобою, тобою Крит стоит! Почернели небо и земля, поднялася Волна, и буря всё разила; сгиб было свет единый — земли критские, земли добрых; и позднее были они зиявшею раною на теле Земли-Матери. И се – плодоносят: твоею милостью. Твои деянья не мертворожденны, они приносили, приносят и будут приносить плоды благоцветные, мироустроитель, ибо — ты, лишь ты — водворяешь в мире мир, миродержец. И уже водворил! Уже!
— Верой, правдой и любовью, сыне.
— Если бы не ты, отче, – был бы стерт с лица Земли наш Крит любимый. Подумать о том страшно! Но плодоносит лоза критская и тучнеют земли добрых.
— Во веки веков, сыне мой. Но предстоит тебе довершить еще не довершенное: собирание земель критских и благоустроение их.
Сын поклонился в знак глубокого почтения, также предвкушая и величие возложенных на него стезей. Акеро продолжал:
— М. — в отличие от меня (и надеюсь – тебя) — так и не научился сдерживать, обуздывать себя, вместо того несся он галопом сквозь пространства, просторы, чрез явь и время, сожигая всё на пути своем (после же – лишь пепел и прах, лишь пепел и прах!). Запомни, сыне: не обретя зрелое видение пути своей судьбы — окажешься летящим в пропасть гибели, в бездне коей нет исхода иного, опричь вечного забвения: оттуда не прорывается никакое наследие для грядущего. Сила – в Жизни и бытии, а не в Смерти и небытии, кои он избрал, а, избравши, оборвал своею десницею нити собственной же судьбы! М. – неузнанная миром упавшая звезда, навеки закатившаяся, западшая. Да будет Судьба путеводным нашим факелом во веки веков! — всё более распаляясь, едва ли не переходя на крик, вещал Акеро. Переведя дух, он продолжил более спокойно, и дух его являл себя менее остро, несмотря на острые порою слова: — Противуполагать себя миру — не только ошибка, но и грех, рождающие Зло беспримерное. Под знаком противления миру и противупоставления себя ему взошла и закатилась судьба ироя. Ему — да разразит меня гром! — следовало бы целовать землю: ей он должен в очередь первейшую, неудачливый губитель, погубивший сам себя лишь, не могший ничего родить, проповедник могилы! Не держась за плотское, в мире сем ничего удержать нельзя, о чём бы речь ни шла. Безумно тщиться Судьбы избегнуть: не любя Её и Ее не страшась – будешь Ею настигнут. Я верую лишь в открытость себя миру, в его всеприятие в сердце своем, и плоды сего не преминут явить себя. Закрытость также показала плоды свои, и они гибельны — и для самого закрывшегося, и для мира. Своеволье от века и до века и немощно, и губительно.
— Но ведь открытость человека миру также может быть губительною для самого открывшегося: не означает ли сие снять латы, находясь средь врагов, и себя самолично подвергнуть величайшей опасности?
— Мир и что в мире не суть враги. Здесь всё от превеликой нашей Матери, неусыпающей в молитвах, мудрой нашей Водительницы (ведь и звезды в бесконечной дали – и те суть очи богинь, взирающих на нас, недостойных), всякой жизни Подательницы, всяким новым рождением побеждающей смерть, всегрозного супостата; помни: Она, Матерь, всеблагая и всещедрая, зла не деет. Хвали — вновь и вновь — непреложное имя Ее, единопреблагой, единопреблагословенной, утоляющей все печали наши. В том жизни утверждение и единая опора ее. «Да будет воля Моя!» — говорил безумец; ты же говори: «Да будет воля Твоя!». Без Матери ничего делать не можем, Ей же всё возможно. И повторяй в сердце своем – пред сном и после сна: «Не презри молений, о Мати!». Молися, сыне, изряднее! Прими мир в себя, и он примет тебя в лоно свое, как принял он меня. Жительствуй по законам Ее, будь в неусыпном о Ней памятовании, покоряйся Ей ежемгновенно — и будешь любимцем Ее; будь частью мира — и будет тебе благо. Да-да, помни об одном: следуй за рекой жизни, не борись, отдайся ей, отпей от пречистых ее потоков, вкуси от плодов ее, и да приидет покой, всегда ниспосылаемый Матерью, безбрежной, яко море! Приемли всё, опричь Ее неприемлющих, они суть тьма, а тьма всегда сменяется светом. Слиться со святою природою — вот цель и смысл бытия, вот выси священные: только тогда и богат ты, а лукавые мудрования и умствования бесплодные — всегда от нищеты; и нищете свойственны думы о небе, о загробном и о тамошнем, коего попросту нет. Оставайся верен здешнему, ибо иного нет. Не дозволяй мысли завладеть тобою и унесть тебя на незримых своих крылах прочь от Земли, от Матери! Окунувшаяся в небо и небом голова — единое зло для милой нашей Родины; посему ежель узришь главу такую — влеки её обратно к Земле, к плоти, к Матери, туши искры ее пуще пожара. И внемли лучше молчанию, чем словам: чрез него нисходит благодать Матери. Туши мысли небесные земным молчанием, туши вечнопагубный и вечнозаблуждающийся дух вечноспасительною и вечнонеложною плотью, да вящим одарит тебя всеобщая Родительница! Сыне, сыне мой: быть при Матери смиренным, смиренномудрым и радостнопечальным – и труднее, и достойнее; гордым она противится. И ведай: не всё то золото, что блестит. Мир несравнимо лучше, справедливее, краше, нежели разумел М., возроптавший в безумной своей гордыне на всё сущее и осыпавший черною бранью мир священно-чудесный. Лишь бы милый Крит не претворился бы в дух, ибо тогда он был бы не Родиной, а призраком! Помни до конца дней своих: сердечно принять ты должен мир вовнутрь себя. И да почиет на тебе благословение Матери! И вовек да не прельстят тебя чары великой Обольстительницы, Коей дано соблазнять не малых, но сильнейших: Девы с Чужбины, прекраснейшей своими речами, обликом, — всем; но Чужбина та, черна и страшна, всего опаснее, всего, хотя тьма та и облекается светом и выдает себя за свет, что всего хуже, предстает Солнцем, а на деле – разящая в сердце тень теней. Ибо и М. не родился несущим в себе ненависть: Она соделала его таким, каким он был. Она – бездна. Она — скверна. Она – Лабиринт, в котором заблудишься (ибо не заблудиться – потеряв нить, соединяющую нас с Матерью, — нельзя) и затеряешься навек; Лабиринт, из которого не выбраться ни с нитью, ни с факелом. И свет Ее — тьма, и тьма Ее сильнее света. Бодрствуй, сыне, и бди!
— А жив ли М.? И, ежели сгиб, погибши во цвете лет, где покоится он после смерти?
— В земных он недрах ныне, без сомнений, — с поспешностью, почти скороговоркою ответил Акеро, тряхнув снеговою шапкой волос. — Матери отдал он душу: добыча тленья он. Тьмою низринут в тьму. Он пал, пал, содетель бед! Яко звезда! И кончина его — Крита Заря утренняя.
— В том уверен ты?
— О, без сомнений. Огонь его навек потушен, растаял он в Ничто: доблестное наше воинство отправило его на тот свет (не туда ли он алкал попасть, изошедши из мира сего?), хотя и был он одет в доспехи Зла: видишь ли, доспехи Матери сильней. Веруй и ведай: испустил он дух свой. Да ежель и был бы он жив…безразлично…он не мы, потому обречен он на забвенье вечное.
— Отче, видал ли ты хотя бы раз — ведь многажды ты зрел его, находясь при нём, — что Гордость его сломлена была чем-либо?
— «При нём» — так ты сказал, или я ослышался? Да как ты смел, юнец?
— …когда истерзан он был…в конце.
— Змею лелеял! О неблагодарный! Не я при нём, но он при мне! И я не сказывал о конце и конец его тебе неведом: напротив, на исходе бытия своего, облекшийся небытием и тьмою, был он Гордостью воплощенною, Гордость сочилась из него отвсюду — из очей, из молнийного его меча, из прядей волос, даже из ран; и имя толикой Гордости, множащей Зло, как ничто иное на свете, — Гордыня. Веришь ты или нет, но, как говорят бывшие при нём тогда, каждая новая рана питала её: умел он использовать раны свои себе во благо; говорят также, что Смертью дышал облик его.
— Очи его часто ли наливалися кровью?
— Не кровью: очи его — пламя, лик его — буря. В твоих, моих и чьих угодно еще очах мерцает Жизнь, в его же — гром и молнии. Не было ни единого под Солнцем, кто долго мог бы взирать в очи его, в сердце тьмы. Ибо ежели мы от рождения до смерти снедаемы Страхом, то он — Ненавистью.
— Ведал ли он Любовь?
— О нет, хотя сей родитель Зла, боли и мрака, и ведал её, по его словам. Однакож, вдвоем его ни с кем не видал никто. Всё его то выдумки. Заброшенный перстом Матери на Крит, как перст одинокий он был. Да-да: один – как перст – всю жизнь, помесь огня и праха, блуждающий болотный огонек, сиротствующий и сиротоглазый вечный юнец, «бессмертно-юный», как он себя нарицал.
— Отец, ежли…
— Не смей говорить «ежли», как народ, ибо сие не приличествует нам.
— Прости, отче. Ежели он любил, то, стало быть, отдавался в руце Любви?
— Да что тебе известно о Любви, юнец?
— Прости, отче. А что до его Ненависти…
— …Ненависти к самому преблагому бытию, ибо именно Ненавистью дышало сердце его.
— Стало быть, его Я не было царем господствующим?
— Молчи, глупец! М., раб своего Я, проиграл! Проиграл: ибо где он? Исчез, яко дым от костра огня потухшего. Его Я – лишь суетливая рябь на величаво-неспешно-спокойной глади мироздания; была – и нет ее. А знаешь ли что?
— Что?
— Каков облик мироздания?
— Нет, отче. Многое сказывал ты, но о сем не изволил сказывать.
— Оно в облике трона: трона богини-Матери. А трон тот – Крит. А мы — ступеньки трона сего, и ежели можно нам чем-то гордиться, то этим.
— Благодарю тебя, отче, за сей сказ и за наставленья. Всё останется между нами. Наставленья твои уже запечатлены в сердце. Но вот что не укладывается в глупой, юной моей голове: ежели была прямая связь между деяниями М. и Волною, Бурею, пеплом серым, то отчего ты говоришь, что он…
— То его рук дело – без сомнений; и так думаю отнюдь не только я, но и те, что знали, и видели М. во времена последней Брани. Но о том сказывать нет сил у меня. Но и не вздумай думать, что Зло, им созижденное, есть сила: оно – слабость! — быстро проговорил Акеро, перебив сына. Переведя дыхание он продолжил спокойнее: — Слава Матери, что была Европа в ту пору на юге Крита… насколько была она прекрасна в те годины…краса ее далеко превосходила…звезда меж дев…иначе мог ли я, милостью Судьбы бездетный, безропотно тройню усыновить? Ибо в поры те пребывал уже я на троне царском, хоть и не всего Крита — его лишь части, но всё же, всё же!
После Акеро раздраженно бросил сыну: «Ей, гряди вон: мне надобно быть одному».
— Так ты усыновил меня и братьев моих?
— Говорю же – прочь с глаз долой, неслух!
"Сын" Акеро удалился: воутрие ему надобно было вставать — рано, как и во всякий иной день своего служения Криту. Но долго, долго не мог он уснуть: перед сном ему думалось: «Хотя роковую свою тайну, свое неразгаданное унес он безвозвратно с собою, окончивши земное странствие, огненное дыханье Свободы и Воли чую, когда думаю – лишь думаю – о богомужном М.! Пусть думы черные, аки ночь, носил в черной своей голове, пусть так…Самый взор его, богоподобный, быть может, мог расколоть всю Землю: на две части. И, пожалуй, уже расколол: на то, что было до него, и на то, что будет после. Величие его времени неподвластно, без сомнений! Он, прегордый единоборец, не приемлет мир, но всё отвергает, отстаивает он себя противу мира — мир и М. не сплелись воедино, не просияли друг в друга, как у всех прочих: мир не впустил М. в лоно свое, ибо М. не впустил мир в сердце свое: здесь скрыта мудрость. Мудрость, в сердце которой танцует пламень! Кто ведает: быть может, именно сей М. и ведал единственный путь того, как не уподобляются богам, но ими становятся: во плоти; солнцеликий, он ведал невозможное и, видимо, деял невозможное; не был он, как все мы, рабом заданного, но, напротив, заданием его было: побороть заданное в личной судьбе; не был он покорен внешним и, следственно, растворен им в нём же самом, ибо М. прободал, прободал, прободал, пока не покорил его, а не покорился ему, как мы все. Стезею великою прошел М. Во всяком случае, несмотря на все чаяния и старания «отца», М. и после смерти простирает и будет простирать влияние свое на мир — и кто ведает, сколь долго! всяко уж, долее всех нас. Заря его в веках не померкнет; пусть «отец», мятежащийся смиритель мятежа, медноголовостью, лишь медноголовостью подобный премогучему нашему Талосу, клевещет, бросая черные пригрозы: нельзя пламень пеплом затушить! Даже если М. проиграл (как хотелось бы думать моему «отцу» – отцу? я чуял, что он не отец!), то и поражение претворил он в победу: у всех нас судьбы общие, у него же судьба своя, личная; у всех нас нет Я, есть лишь Мы, а он обрел Я; мы безличны, он – Личность. Потому Смерть бессильна догнать его и покарать, как всех нас; успение — терновый венец человеков: в себе мы носим Смерть, с Нею же рождаясь. Все тщания «отца» моего низвергнуть, попрать — непопранного М., победить — непобежденного — и смех, и стыд, и чушь. Эк он пятится: от М.! Зловонны злоречивые его хуленья и слабы, как он сам, тщетно тщащийся сделать из Крита большее, чем он есть; поистине, из мухи слона делает он! Укоризненный знак нашего упадка! Владел он миром, думая, что он – путь, но он не путь, но лишь путы, и распутье, и распутица».
Сам же Акеро провел ночь в объятьях дев, как то ему и подобало, пребывая в лоне счастья, ибо главным счастьем для него было женское лоно.
Наутро сын Акеро снова думал об М.: «М. был подлинно свободен – в том сомнений быть не может: вот откуда ненависть «отца», несвободного – и в высшей мере! Страхом, животным страхом вызвана ненависть его. Ибо свобода Одного может низвергнуть во прах порядок, коему с остервенением служит отчим мой. Ежели Свобода хотя бы единожды еще вспыхнет звездою на мгле Крита – вновь конец Криту. Именно поэтому «отец» ненавидит М; хотя М. и покинул, по слову его, дольние пределы, ненависть к нему жива и того более: расцвела она пышным цветом. Смежил ли он очи, покрыв себя славой немеркнущей? «Отец» не лукавит ли, говоря о смерти его как о свершившемся? Ибо ныне чую и чаю: он — жив — и, быть может, не только в моем сердце он — живой! За ним — Правда подлинная. Нет, не исчез он, всемощный и всепревосходящий, с лица Земли. О Победитель! О луч Правды: в мире Лжи! О Пламень святой! Не верую, что силу черпал он из источника отравленного; источник его был иным — всечистым; ибо может ли отравленный, грязный и мутный источник породить молнию, могшую всё, чего только пожелает? Но хуже то, что «отцу» ныне стыдно, что тот был при М.; за «отца» уже стыдно и мне: пред самим собою. Мнится мне: мог забрезжить мир иной, но ныне – тьма. М. – мученик Свободы, и был он несказанною Зарею Несказанного. Ибо сама Судьба его пятилась. Не человек — скала! Нет, не скала — молния! О небо, великое и пространное, сама бесконечность взирает на меня тобою, о вечноголубое. М., упавший — небом — с неба...он ведал, что несешь ты в бесконечных своих глубинах, ибо небо — родина его, а не земля, как у нас, критян. О небо, в тебе сокрыта мудрость великая, б;льшая, нежели в черно-красном сердце Земли-матери. Но мысли М. — выше неба. Ибо М. есть также и молния, а не лишь громовое ей вторье, ибо он зачинатель: и молнии, и грома; но он же и свет молнии, и свет тот не от Матери, но от Девы с Чужбины. И даже слова «отца» о нём — словно порезающий тьмы ночные свет далеких звезд. О М., о темно-лазурно-буйный, непокорно-бурный, непокоренный, стоит ли Крит жизни твоей, которая была его смертью? Но ты — прежде чем извергнуться лазурью в лазурь — полувоскрес: отцом и рабами его. Я бы принес в жертву весь Крит с будущностью его, все дворцы его, пажити, селения, самый народ его, дабы лишь зреть тебя лице пред лице! О земли добрых, сколь злы вы!».
На следующий день, когда уж не золотые — медные — струи пронзали залу, отец и пасынок играли в кости; пасынок по старинному обычаю поддавался старшему, однако, игра, кажется, наскучила обоим. Неожиданно Акеро почувствовал дурноту — словно беспричинный страх пронзил душу, ее сковав, что не могло не быть замеченным и пасынком, и рабами, что прислуживали господам; никто и никогда не видел Акеро в подобном состоянии. Когда ему стало легче, он жестом руки приказал всем, кроме пасынка, удалиться и, полнясь злобою, страстно изрек:
— Зловещий, он — в нас: разлит — силою, «духом», пропитавшим всё — всё; боюсь, что он, бытие чье — воедино! — гром, и молния, и бремя для каждого живущего, он, чьи очи плавили мир, в чьих ушах гремела Ненависть, улыбка чья — гримаса боли неизбывной…он, он, бурею вспоенный, рожденный тьмою (и сам он — тьма злоликая, соделавшая нас бледными, как полотно, и бедными, как нищие при базаре), он, словно пришедший из подземелий раскаленных (а не с неба, откуда пал он, падший), из страшных и ужасных недр Матери-Земли, черно-красных, он…он — разлит не только в нас, но и в самом критском нашем бытии, а, быть может, и в …мире. Он — море, в коем тонет всё благое, черная воронка, уносящая всё в небытие, он — кара Матери и богинь прочих, обрушивших на нас гневы свои, чума, Ею ниспосланная за нечто неведомое, за нечто безымянное, Ее он перст и когти, ежемгновенно неизбывно ранящие живую Крита плоть …он — не многострашные его деяния и не его словеса, стекавшие со сфер надзвездных, из самих корней небес, пронзающие души всего живого: он выше слов и выше дел; он — в каждом щемлении сердца, в каждой слезе, в каждом вздохе, в каждом страхе, в снах и яви — он; он — не буревестник и не свидетельствующий о Конце, но — буря, молния и Конец, бесконечный Конец без конца, и начала, и края, и предела. Конец, но не Исход. В пламени собственном ковал он, злонравный, победы, дабы низвергнуть в небытие бытие. О исчадие сфер подземных! О чадо мрака! О сын погибели! Всё бытие для него – навоз. И Крит наш славный, богоносный – навоз лишь! О Ужасный, познал деянья Крит твои. Давно, давно гнетешь собою ты меня; то доля злая, горькая. О, расточись, расточись, о неизбывное!
— Не то ли, отче, желаешь ты сказать, что мир весь вертится вкруг его Я?
— Молчи, молчи, глупец! Что знать о том ты можешь?
— Отче, выходит, мир пал в отверсту его пасть.
— Молчи же, о младоумный! — кричал Акеро.
— Быть может, «дух» его исшел из миру…Вершил дела, велики и страшны, но нет его теперь! Ныне не призрак ль он бесплотный?
— О да: без плоти он, чужд всему, и при жизни был; не человек, но тень, не свет, но тьма. Но ныне словно тенью бродит он меж земель критских. Разрушитель! Разрушитель! О сын погибели! Но нет, мнится мне: еще он здесь, здесь, незримо витает «дух» сей, кружася; потому и должны к сему мы руку приложить, к исходу черного сего «духа» из Солнцем обильных наших земель: навеки, о, навеки! Иначе — всё тщетно, иначе мятемся мы всуе.
— Стереть должны мы мраки Ночи. И буди тако, отче.
— Во веки веков! Тень его должна быть потеряна: в веках. Иначе былое, похотливо крадущееся к самому сердцу многоградного нашего Крита и заливающее ныне душу до краев, наполняя её тревогою, и впредь будет…никакого, слышишь, никакого благодеяния нечестивейшей его тени, никакого памятования о нём! Жив ли он иль мертв — безразлично: важно иное: он — бремя наитягчайшее, упавшее — камнем — на сердце по воле Матери. Но всё по Ее милости свершается. Алкал он погубить и мир, и мир, но не мир ли погубил его — в конце концов?
— Воистину, отче, костра сей «дух» премного заслужил! — глуховато произнес пасынок, потирая от пота влажные свои руки. Но про себя подумал: «Как можно молнию претворить в тень?».
— Ха-ха! Ты прав, сынок, — молвил, преходя от леденящего душу страха в суетное веселие, Акеро, также потирая руки свои, еще более влажные, чем руки пасынка его; улыбка нервная сковала уста его. — Ты прав: бросим в сей пламень и память о нём, и всегубительное его учение: блоху и клопа, не дающих очи смежить во время положенное! Я сед и стар, но в сердце — полдень, ибо над богоспасаемым Критом — полдень, Солнце встало над славнодержавным Критом, единым и вечным, хотя ныне день и клонится к закату; зори, радостные сердцу, зримы мне. Отмсти ему, сыне: всей роскошью грядущих деяний! И помни: есть лишь Крит, вечнонеизменный и вечносвященный, удел Матери.
— Вся жизнь моя, отче, будет ему местью и уроком! Дланью его пришел закат Крита, который – твой восход, отче. Им Крит сгиб, но тобою – воскрес! Судьба Крита – вновь и вновь возглаголю! – лишь в твоих руках.
— Наконец-то я услышал желанное. Выпьем же за сие, сыне, и за Крита вечное здравие! И за то, чтобы семя твое господствовало навеки!
— Во имя Крита!
— Во имя священного удела Матери!
Выпивши из золотых бокалов местной южнокритской работы с изображенной на них сцене игр с быками, Акеро попросил пасынка удалиться, пасынка, которому то ли не поверилось в «зори», то ли «зори» эти показалися ложными; остался один Акеро и молился Матери; после налил себе еще чашу вина, взявши со стола также и несколько плодов; подошел к окну и наблюдал за тускнеющим закатом; но Крит еще не погружался во тьму. Очи Акеро расширились, он изображал собою священное (быть может, и мнил себя таковым), изрекая:
— Поистине, самоограничение — добродетель вернейшая, и скромность, и чинопочитание. Но есть нечто еще выше и важнее: повиновение всеобъемлющее, и покорность, и послушание; они — мать и отец цветения славного нашего Крита. Добродетели сии водворяют лад, созидая гармонию неувядаемую. Не диво ли, когда тьма малых, граничащих с Ничто, собою образует всё: Крит. Таковы Твои чудеса, о Матерь. Под Твоим всемудрым водительством и скромными нашими усилиями, поставившими каждого на место, ему подобающее, — да так, чтобы каждая часть место свое знала и долг свой ведала, служа делу всеобщему, — Крит вновь цветет; и да не отцветет он во веки веков! И да не приидет толикое зло в славные наши земли: никогда, никогда!
После же, ни о чём не думая, продолжая созерцать лазурь, Акеро священно-сливался с природою, всегда им боготворимой и разумевшейся им за нежную песнь Матери, но нежданно-негаданно мысли об М. вновь явили себя, и произнес он их вслух — и словно не произнес, а отчеканил, вбивая их в аэр, как вбивают гвоздь:
— Вседневно терзаемый несбыточностью и ложностью своего верования, влекомый болью неизбывною, бессмысленно-вечно-мятущийся «дух», не бытийствующий, но попросту – несбывшийся, праздноболтавший и праздношатавшийся, безмерно-злой, ослепленный — донельзя — ненавистию, напряженный, как тетива лука, потерянный, бичуем он Жизнию («Судьбою», как он говорил, что ему-де задолжала; но, поистине, не Она ему, но он задолжал Ей), после — когда силы всё более и более ослабевают — закрывается он мнимым совершенством и верою в мнимое тамошнее от всеобщей смертности и круговорота Жизни, святого и великого, но нет на земле совершенства, опричь земель критских, самая вера в совершенство иное есть бегство от здешнего, кое единственно и есть подлинное. Око Бога — Солнце, которое он, безумно-дерзкий, также проклинал, прокляло его. Поистине: не Жизнь несправедлива, но ты был несправедлив к ней, ты, о лжесловесник! Потому прокляло тебя не только Солнце всесветлое, но и прекрасноткущая Судьба и даже самая Жизнь. Проклят, о проклятый! Посему не было, нет и не будет тебе места в мирозданье, отверженец, бродяга и тать. Дело твое было от века — веком — обречено тленью, пошло оно прахом, ныне оно — добыча персти земной, как и ты сам, о несчастный! То благостыня Матери, и Ее воздаяние. И ты бессилен хотя бы и на самую малость истощить великие запасы милости Ее, о узник судьбы собственной! И если то не благостыня, а длань карающая, то длань сию я буду благословлять и целовать во веки веков! В горделивейшей своей позе разумел ты себя победителем, но ты пораженец! И жизнь твоя, и смерть — поражение, о пустоцвет, перекати-поле, изгой! Обе — позорное пятно на живой плоти Родины; но оно уже смыто — мною. Посмешище миру! Слова твои суть сказки: так бы я сказал, ежели бы не знал о подвигах твоих и о твоих деяниях: злодеяниях! Они не сказки, но чернейшая ложь. И ложь твоя есть бездна разверзшаяся. Лишь настоящее настояще, лишь миг, мгновение: оно – лазурное море с перламутровыми волнами, палимое Оком Матери; оно – сердцебиение Ее. Иного, опричь настоящего, нет: нет ни прошлого, ни грядущего. Вечность настоящего, ярко-сияющего, всесветлого и святого, растворение в миге, когда разум молчит, пребывая в святом покое, и в священном сем молчании непостижимо приоткрывает самое себя Истина – казалось бы, сама, но на деле по воле Матери: только тогда мы и в силах что-либо познать – а не отрицать, как безумнейший из всех безумный: М. О молчание, ты — зерцало, в коем отражается бытие — цельное и целое, покойное, священное, вечно-простое, от века и до века живое, ясное, аки Солнце: подлинное, а не измышленное, — а в твоих, М., очах, которые — как уголь раскаленный, отражается лишь безумие твое; свое безумие еще хотел ты переложить на мир! Будь ты проклят, и проклятие да падет на сгибшее бытие твое! О миг, ты — Солнце, ты — Око Матери… Ты же, М., — лишь потухшая звезда на небосклоне, одна из нуллионов иных звезд, жалко-бессмысленно-барахтающаяся, дабы отделить себя от прочих звезд и тем себя возвысить. Потухшая звезда: в тьме неведения. А ныне лишь — не пыль, но тень пыли! О прелюбимая моя Родина, какие еще бури тебе суждены, о могучий Крит, о земли добрых?
Твердь небесная резко потемнела, неправдоподобно-пугающе-скоро, облак за окоем стремительно пал. Лазурь во мгновение ока сгустилась на небосводе и претворилася в тьму и вот уже страшащая молния изламываясь бьет в плоть Крита, осветивши его на миг: не успел он окончить речь свою, как громом — посередь ясного неба — прозвучали слова — из ниоткуда; и были они громно-грозно произнесены неким незримым духом гласом тамошним:
— Взгляни в лицо Истины: ты предал…того, слово чье было истинно, ибо истинен и неложен был он сам; но будь слово его неистинным хотя бы и в мере полной, оно было таковым, что его стоило бы изречь единожды и изрекать после: вновь и вновь; того, чье Я было дороже всех царств земных; того, кто был, есть и во веки веков будет вечногрядущим. Его ославив, лишь себя всего лишил ты; поношения твои — по кругу, но не милостью круга, — возвратились к тебе, обернувшись против тебя. Я обнажил лице свое…Узри не могущее быть узренным, познай не могущее быть познанным, и да будет мгновение сие — Вечностью; мздою послужит невеликое — твоя лишь жизнь. Изведай же: первое и последнее слово — всегда за Я.
Прорезь Я — молнией — блеснула и — снова сокрылась в безличных толщах Мы.
Лазурь ушла с небосвода, и черноты, и темноты залили собою всё вокруг. Мгла сгустилась над Критом, над землями добрых, черная бесконечность явила себя, и Вечность приоткрыла ризы свои; словно неким свитком сворачивалась твердь небесная. Гром разинул зев свой, и был гнев зевом его, и была и била молния в тверди небесной, и была и била молния в тверди земной, и был гром — как рев быка. Беспросветная ночь заступила, и раскаты грома множились. Звезды потухли; лишь Денница алмазом сияла в вышине.
И в миг сей Акеро упал замертво, а пред падением молнией мелькнула последняя его мысль: «Ты, ты заслонил собою Солнце, ты же его навеки и затушил!».
***
Пасынку тем временем снились сны, быть может, вещие, быть может, и нет; и снился ему иной Крит: свободный, где не принужденье и страх царствуют, но воля и преизбыток всего; и во сне предпоследнем предстали со всею наглядностью слова Акеро, бросившиеся в юное сердце: Акеро, грек родом с Крита, но долго проживший на востоке, – не его отец, отец – некто иной; греки умнее критян, а финикийцы – греков, и не матери ли финикиянке обязан он своим умом? И не финикиец ли М.; или грек, быть может? М. во сне предстал живым, словно восставшим из мертвых. А Крит казался чудищем, а отец — не Акеро, но подлинный отец — получеловеком-полубыком: Быком красноярым.
Снился и иной, последний сон: он, уже немолодой, даже старый — точь-в-точь как давеча отчим его — уставши от возлияний и яств, находяся во дворце своем, подъял взор на брег морской, глядя долго на сине море, и вдруг узрел: стену кораблей, страшную числом их, медленно-мерно приближавшуюся к брегу. Страж Крита – меднотелый Талос могучий – бездействовал, хотя и был он зрим вдалеке; не бросал, как обычно, огромные каменья: глыбы, — топя деревянные корабли неприятеля; не был и слышен страшный его смех: смех над врагом. Величественно-неспешно двигался сквозь лазурь медный исполин, раздвигая собою тучи, гордый, одинокий. И дрожала земля критская, когда хаживал по ней Талос, голова его упиралась в облаки, их пронзая; по небосводу разлиты были темные краски: заслонял он Солнце. Тень его пала на весь Крит…Вот поднял он огромный свой лик, поглядев на Солнце, на око бога; не щурил он очей; ширилась тень его над Критом, над землями добрых. И был он угрюм и словно болен, словно при смерти был он. – Стена кораблей, страшная силой своею, медленно-мерно приближавшаяся к брегу, была сонмом ахейских греков, решивших Крит покорять не с севера, но с юга, юга, который — хоть для мореплавания и был труден недостатком пристаней и гаваней пригодных — премного менее севера пострадал от Волны и от Бури: юг был желаннее. Нуллионы захватчиков медленно-мерно приближалися к брегу, чтобы Крит вскоре пал жертвою их прихода: на добрые земли.
Наутро пасынок узнал о смерти отчима; не горечь, но радость заступала в сердце наследника. Радость и власть, ибо предстояло: правленье.
«Сына» Акеро века запомнили как Миноса, а данное ему при рождении имя кануло в Лету.
Свидетельство о публикации №224090200789