У Гераклита
Философско-путевой очерк
К стоящей посреди хвойного бора небольшой хижине, сложенной наполовину из камней, наполовину из узких стволов, с навесом, покрытым корой, подошёл юноша и постучался. Через несколько мгновений на звуки чьего-то присутствия вышел обросший сединами мужчина в подпоясанной грубой веревкой темной до колен накидке. Увидев человека, его прозрачные голубые глаза разразились светом, а губы шевельнули бороду и усы улыбкой. Гостеприимец услышал:
- Приветствую тебя, славный Гераклит! Давно намеривался к тебе прийти. Поскольку земля наполнена слухом о тебе как о мудром муже. И у меня к тебе есть ряд вопросов. Но как же высоко ты забрался – честно сказать, я изнемог, покуда дошёл до твоего местообитания! Неужели так велико презрение к нам, простым смертным, коим, как ты полагаешь, неведома полнота таинственного Логоса, который, по твоей мысли, правит миром?
- Здравствуй, дорогой путник. Заходи и будь как дома. Здесь тоже присутствуют боги, как я люблю приветствовать своих гостей. Что касается твоего вопроса, то дело, конечно, не в презрении, но во всегда смущавшей меня муравьиной суете столкновений человеческих притязаний, которая так быстра на легковесное поглощение одинокого смысла, всегда вытесняемого из середины куда-то на периферию. Но для начала скажи мне, кто ты и откуда прибыл?
- Моё имя – Мелисс. Со дня моего появления на свет уже миновало восемнадцать лет. Сейчас приехал из Милета. А вообще родом с Самоса.
- О, с Самоса! Хорошо! Прекрасное место. Слышал, там много ученых мужей.
- Да, от некоторых из них я получил немало знаний.
- У кого?
- Я – ученик пифагорейца Поликлета.
- Про Пифагора слышал. Насколько помню, он всё сводит к числу.
- Да, Пифагор и его ученики строят учение о мире вокруг числа, полагая, что им всё можно измерить и сосчитать. Но мне мнится это всё недостаточным, поскольку я-то полагаю, что мера мира превосходит всякое число и весь он без остатка не заключается в него – есть то, что превосходит число.
- Соглашусь.
- Ну, довольно об этом. На самом деле, Гераклит, я бы хотел у тебя услышать от тебя о том, почему же ты, будучи так мудр и всеведущ, укрываешься от людей, живешь анахоретом, вместо того, чтобы пойти к людям, открыть им глаза на мир и тем самым улучшить их жизнь. Мне представляется, что мудрость, если она такова, не может довольствоваться наслаждением самой собой, но должна раздавать себя смертным, объединяя их собой в преодоление межчеловеческой распри. И благо будет в том, когда ты, Гераклит вернешься в Эфес и станешь водителем народа, демагогом, наставником эфесян в лучшем, споспешествуя их пущему процветанию. Что скажешь на это?
- О, вот ты о чём?! Ну, что ж, послушай, что я тебе на это скажу…
Гераклит распрямился, прочистил горло, отпил воды из кувшина и заговорил:
- Многие годы потратил я на просвещение своих неразумных земляков. Я постоянно говорил о вездесущей силе того, что называю Логосом. О том, что его присутствие пронизывает собой всё – от единичной души всякого человека, которой присущ Логос в его самовозрастании, до отношений между двумя любыми людьми, взаимность которых определяется им же, наконец, до того, что Логос пребывает в основе всякого общественного договора, благотворно возникающего из общего для всех людей горизонта Логоса. И поэтому, как я однажды выразился, «граждане полиса должны сражаться за закон, как за собственные стены»…
- Да, помню эти слова…
- Объемля собой человеческую жизнь и всё бытие, Логос – условие целостности и гармоничности мира. И порой достаточно об этом сказать или напомнить, обойдясь без того, чтобы насильно внушать и властно требовать от людей внятия той чудесной мощи, которая вполне без нас правит миром. Тем более что это невозможно.
- Но всё равно. Вот потому, что ты, Гераклит живешь уединенно, по сути, прячась от людей, у кого-то может возникнуть мнение, что твоё учение не имеет практического применения, в нём никакого политического измерения, и на самом деле Логос в одной стороне, а жизнь людей – в другой. Но может быть порой достаточно, чтобы кто-нибудь тебя услышал и всё начнет меняться?
- Но я же уже рассказывал, что много и часто обращался к своим землякам. И всё бесполезно, всё равно, чувствуешь, что кажешься или злодеем, или придурком! А что касается важности быть услышанным, то это верно. Но вот ты, Мелисс пришел ко мне, услышал меня и достаточно. Быть услышанным и понятым одним, но лучшим, важнее, чем быть услышанным вполуха и вполума толпой.
Собеседники замолчали, приводя в порядок чувства. Через время Мелисс радостно произнёс:
- Дорогой Гераклит, совсем забыл. Я не с пустыми руками. У меня с собой гостинцы.
Мелисс схватил заплечный мешок и стал выкладывать из него содержимое. На столе оказались ольпа с вином, круг хлеба, овечий сыр, несколько томатов и перцев, мёд, зелень. Гераклит, взглянув на изобилие, радушно произнёс:
- Вот и хорошо. Давай разделим всё это общей трапезой.
- С удовольствием.
Анахорет принес посуду, разлил вино, разломил хлеб и скоро сотрапезники за чашами с горячительным питьем оживленно продолжили разговор.
- Гераклит, не знаю, слышал ты или нет, но тут явилось нечто новое.
- И что же?
- Некто Парменид из Элеи, что в италийских землях, по-видимому, отзываясь на слова нашего Анаксимандра про то, что «откуда всё приходит, туда же всё и уходит в назначенный срок времени», высказался о нелепости этой разницы. В своей поэме «О мире» Парменид сводит крайности этой разницы к полюсам ЕСТЬ и НЕ ЕСТЬ и однозначно выделяет только полюс ЕСТЬ, а, мол, полюс НЕ ЕСТЬ невозможен. От него должно отказаться как от немыслимого, безымянного, поскольку се не подлинный путь, а путь ЕСТЬ – признать существующим и верным. Но, более того, Парменид, настаивая на одном крае и, называя его Единым, рисует его образ. Это Единое подобно каменной глыбе совершено круглого шара, целокупного, неподвижного, неизменного, в нём ничего не прибывает и не убывает, не времени, ни прошлого, ни будущего. Словом, это нечто вечное.
- Ох, ты! Молодец! Наворотил! Жаль, что этого Парменида нет здесь, чтобы можно было его ткнуть в непосредственную очевидность того, что всё течет, всё изменяется.
- Да. Но это еще не всё. Он говорит, что, когда мыслим это Единое, мы одновременно бытийствуем, видимо, в полной мере, существуя в нём и с ним. Так, он говорит, что «мысль и то, о чём мысль – одно и то же».
Мелисс замолчал, ожидая отклика. Гераклит заговорил, растягивая слова:
- Ну, что ж, давай разбираться… Несомненно, сказанное Парменидом глубоко… Я даже готов с чем-то согласиться… Но уже что-то меня смущает…
- Что же?
- Мне видится тут какой-то подвох. Ощущение такое, что это и не про бытие, и не про мышление, а про что-то третье. И это третье как будто выше их обоих.
- И что это третье?
- Сейчас отвечу. Но мне нужно зайти с другой стороны, вернувшись назад, к нашему Анаксимандру. Дело в том, что одним из значений Логоса является то, что он есть человеческая речь.
- Да.
- А речь людей такова, что он состоит из частей с тем, чтобы быть членораздельной, а это в свою очередь предполагает наличие нескольких порядков речи. Как минимум, двух. И вот Парменид настаивает на исключительности только одного порядка. Ну, впрочем, по порядку…
Гераклит попил вина и продолжил:
- Итак, когда Анаксимандр помещает мир в разницу между прибытием и убытием вещей, в зазор между тем, когда вещь входит в самобытное присутствие, и тем, когда она уходит в отсутствие, они избирает мерой бытия такую часть речи как глагол, поскольку именно полярность «есть» и «не есть» - существо этой части речи. То есть, милетец – теоретик глагола. Теперь с Парменидом…
Гераклит, отпив вина, рассуждал дальше:
- Делая ударение на одном краю, перевешивая коромысло глагола в пользу одной только крайности, он выделяет в качестве исключительного полюса такую часть речи как местоимение. И вот теперь можно ответить про то третье, что оказывается выше и бытия, и мышления. Отождествляя бытие и мышления, Парменид выводит в качестве места их совпадения как раз человеческое местоимение, и тем самым выступает как теоретик местоимения. В отличие от текущего глагола Анаксимандра местоимение действительно стоит на месте, будучи неподвижным и неизменным. Такое местоимение занимает особое место середины мировой окружности, которая начинает вслед этому кружить вокруг этого неподвижной, но явно вымышленной, умозрительной точки. Неподвижность полагаемого Парменидом местоимения, относительно которого он отождествляет бытие и мышление, пребывает исключительно в человеческом уме. Это означает, что на тех весах, которые уравновешивает Анаксимандр, оснащая их коромыслом глагола, тяжело и трудно удерживающим равновесие между прибытием и убытием вещей, Парменид нагружает чрезмерным значением одну из чаш. Относясь только к мышлению, эта чаша перевешивает противоположную чашу бытия, которое оказывается подвешенным и зависимым от человеческого местоимения. Держась этого местоимения, здесь можно сколь угодно вымышлять в своём уме порядок мира, рисуя в богатом воображении его картину. Что там говорить, в воображении можно бесконечно городить любые чертоги. Но все они не имеют никакого отношения к бытию…
- И когда же преодолевается этот перевес неподлинного мышления над подлинным бытием.
- Мы к этому постепенно и подходим. Говоря о частях речи, я не упомянул самой важной части речи, а именно имени. То есть, в полной мере наша речь-логос складывается из трех частей – имени, глагола и местоимения. И на первом месте всё же пребывает имя, поскольку только оно несет целостность и содержание мира. Глагол значим тем, что отвечает за всю подвижность и изменчивость, выражая пребывание мира во времени. А благодаря неподвижному местоимению мы способны устанавливать общее и проводить различие. Но всеми этими устанавливаемыми местоимением тождественностям и различностям мы не достигаем той высшей целостности, которая сообщается миру только именем…
- То есть, Ты, Гераклит – теоретик имени?
- Да. Пожалуй. Имя – вот то таинственное начало и одновременно исходная часть речи, что прикровенно удерживает в целостности всю речь, а с нею и весь мир. Будучи помыслено, имя охватывает своим кругом весь мир, действительно, заключая сущее в границы великих, но невидимых оков. Когда наличный глагол подвижного сущего охватывается кругом бытийного имени, весы мира приходят к гармонии, прекращая свою качку. А заодно с ним утихомиривается и пребывающее в случайной серединке человеческое местоимение. Вообще, есть два порядка воспринимающей мир речи-логоса. При одном – повседневном и понятном – порядок таков, что сначала местоимение, потом глагол, наконец, имя. Но при другом – заповедном и чудесном – всё переворачивается: имя, глагол, местоимение. Так, в первом случае: «Я вижу свет», а во втором: «Свет видит меня»…
- М-м-м. Это что проясняет…
- Равновесие весов мира, усредненных человеческим местоимением, обязательно оказывается нарушенным. Весы, центр тяжести которых имеет характер земной очевидности и достоверности, обязательно врут. И лишь те весы, что уравновешены небесным именем, полны правдой. Когда вместо местоимения оказывается имя, весы мира успокаиваются на коромысле мысли, мыслящей имя.
Гераклит ненадолго замолчал.
- Конечно, в отличие от всего остального, имя содержит противоречие. Оно как то существо, что одновременно хочет и не хочет называться именем Зевса. Противоречие божественного имени в том, что оно содержит и «есть» и «несть», поскольку оно само и есть, и его нет, а значит, оно одновременно содержит и жизнь, и смерть. Когда-то это противоречие я выразил такими словами: «Имя луку (;;;;) – жизнь (;;;;), а дело его - смерть».
Трапеза давно подошла к концу и собеседники сосредоточенно о чём-то размышляли. Скоро Гераклит, потерев колени, бодро встал и произнёс:
- Мне кажется, стоит прогуляться. Протоптал я тут одну дорожку, которая ведет к великолепному виду на Эфес и окрестности.
- Да, с удовольствием.
Мыслители двинулись по узкой тропе, петлявшей меж вековых стволов, резко ухавших вниз балок, круто вздымавшихся и ощеренных камнями склонов. Когда тропа стала чуть шире и они смогли идти параллельно, Гераклит заговорил, возобновляя одну из поднятых тем:
- Вот, Мелисс, ты говоришь об особой связи мудрости и власти, что, мол, они предполагают друг друга. Да, Логос правит миром, но пути этого правления неисповедимы, там какой-то свой путь, своя драма, свой сюжет, завязка и развязка. Когда, например, ты долго-долго восходишь на высоту, а потом до чего-то доходишь, выходишь на открытое место, разворачиваешься и вот она награда – бескрайняя ширь захватывающей дух красоты мира. И, вот, я хочу быть только захваченным этой целостностью мира. А власть, по мне, это такое обстоятельство, в котором она часть, противопоставляя себя другой, пытается её перевесить. И всё! – здесь не о какой целостности речь уже не идёт. Невозможно вокруг властного местоимения собрать мир.
- Но существует же политический союз городов и мест. Объединил же Эфес вокруг себя Ионийский союз, а Афины – Аттический союз.
- Ну, это такие союзы, которые существуют, пока участникам выгодно. Да и сами эти союзы воюют. А главное, что от этого ничего не остается, а нам так важно делать то, что сохраняется, когда наше рукотворное и земное каким-то образом соприкасается с нерукотворным и небесным. В этом смысле власть мне видится чем-то крайне рукотворным. Вот у нас есть весы взаимности и каждая сторона, будучи одной из чаш, стремится занять господствующее положение, перевесить собой другого. Начинается война, горнило которой и рождает весь человеческий мир, в котором один – господин, другой – раб. Сегодня. А назавтра они меняются местами. И всё идет по кругу, который и рисует проворачивание коромысла весового механизма. Понятно, что дело этого прерывистого вращения в центре тяжести, который воплощает закономерную всеобщность местоимения. Но этот центр подобен корзине, который может быть заполнен чем угодно – тем или другим, мной или тобой. То есть, центр тяжести – эта пустота определенной формы, которая наполняется самым разным содержанием. Это и делает глагольное коромысло весов подобным дышлу: куда его повернул, туда и вышло. И всё дело в его рукотворной наличности, запрещающей попущение нерукотворного и безмерного смысла в душу…
- чьих «границ не сыскать, куда бы ты ни пошёл»…
- Да. Безграничность души делает невозможной никакое соизмерение и сравнение, в котором измеряющая высота господствует над измеряемой широтой. Она меняет порядок, где рукотворная сила человеческого рассудка довлеет над нерукотворной слабостью мира. А на его стороне и пребывает Логос и имя. И вместо прежних весов, придуманных человеком, воздвигаются другие весы, где уже тягаются между собой мировое имя-логос и человеческое местоимение. И только на них мы может достичь высшей гармонии. Всё меняется при том, что сохраняется некая вражда и война. Но теперь через неё, в обстоятельствах напряжения разницы и противостояния возникает гармония, ту, что мы наблюдаем в луке и лире…
- И что же на этих нерукотворных весах происходит?
- На них прежние полюса как полюса рукотворно сильного местоимения и нерукотворно слабого имени меняются местами. Эта перемена, включая перемену ума, позволяет то, что казалось слабым, периферийным, а главное всё время утекающим вдруг преображается в божественно прекрасный Образ, лик мира, а тот, кто занимал сильное место центра, также вдруг оказывается на краю, неизмеримо наполняясь Духом, готовым любоваться этим ликом бесконечно. И вот тут-то коромысло весов мира подлинно замирает, ибо теперь условием их равновесия является сам Логос-Имя.
- То есть, несомый глаголом подвижная часть мира преображается в образ, а выражаемая местоимением неподвижная часть мира – в дух? Получается, что два порядка, о которых ты ранее говорил, соответствуя двум способам взвешивания, пребывают в состоянии взаимности, предполагая друг друга?
- Да. Это главный парадокс – как и почему весы, на которых человек взвешивает и подвешивает мир, молниеносно обращаются в весы, на которых уже сам мир уравновешивает человека. Причем молнией здесь является сама мысль, вдруг помыслившая Имя… Вот если нам сегодня повезет, мы можем увидеть действие этих весов…
Гераклит шагнул в сторону и стал резко подниматься в гору. Мелисс последовал за ним. Идти стало заметно трудней. К тому же стал накрапывать дождь. Подул ветер. На небо набежали тучи, скрыв пялящее солнце. Через время люди вышли на небольшую вершину, поросшую желтым травостоем. Перед их глазами простирался гигантский горизонт, образованный на севере и востоке равновысокими горами, которые на западе обрывались темной водой Эгейского моря. В целом, вся местность была подобна чаше с темневшей внутри долиной. В самой её середине была еще одна чаша, поменьше. И в её далекой глубине ютился горящий вечерними огнями Эфес.
Лил дождь. Темнело небо. Гераклит предложил подойти к груде камней, которая вблизи оказалась небольшой пещеркой. Пока они стояли под каменной сенью, Мелиссу показалось, что Гераклит совершает руками какие-то пассы. Их действие не замедлило сказаться. Небо начали прорезать разряды молний, а воздух сотрясался раскатами грома. Гераклит повернулся к Мелиссу, беззвучно предложив быть внимательным. Тот во все глаза стал вглядываться в кромешную темноту.
И вот одна из молний, прогремев, казалось, над самой головой, просияла так, что стало светло как днём. Представший в свете царь-молнии лик мира, выглядя одновременно и как сущее, и как его невозможная картина, превосходил своим великолепием всякое воображение. Сила захваченности зрелищем не оставляла у созерцателя ни малейшего зазора для того, чтобы отвратить взор и обратить его на что-то другое, поскольку ничего другого уже не было, да и сам взор настолько растворил зрителя в зрелище, что уже и зрителя никакого не было.
Время вернулось сердобольным признанием Гераклита:
- Видишь, Мелисс, никакой возможности отвлечься на что-либо другое, перестав примирять мир на коромысле мысли…
Эфес и окрестности, август 2024 г.
Свидетельство о публикации №224090601265