На реках Вавилонских
Сборник публикует его составитель Ю. В. Мещаненко*
………………………………………………………………………………………
А. Дивильковский
НА РЕКАХ ВАВИЛОНСКИХ
Очерк 2-й
Вестник Европы
Книга 7
I Ю Л Ь
С.–Петербург
1915
Страниц всего: 423
5
Иванушка, земский воин
С пустой тележкой в руках возвращался я в свою квартиру в женевском предместье Каруж*.
Неподалёку от моего дома я увидел посреди нашей узкой и пыльной улицы какого-то человека в явно-затруднительном положении: между огромным узлом по правой руке и деревянным сундуком по левой. В руках – записочка, и человек то взглянет на записочку, то на дома. По обличью, по манере – русский.
Подкатив к нему с моей тележкой, я сказал:
– Здравствуйте. Вам кого?
Потому – не в первый раз разыскивают мою каморку земляки, а кроме меня, русских на улице – никого.
Человек возрадовался, широчайшая улыбка открыла его симпатичные, белые зубы.
– Ну, стало быть, добрался-таки я до своих. Здравствуйте. Не вы ли будете ж и д р ю с с? – тут вот в записке проставлено.
Я рассмеялся:
– Не жид рюсс, а гид рюсс. Я, я самый и есть. Гид, то есть проводник по городу, и носильщик. Видите, отвозил вот одной приезжей соотечественнице багаж с вокзала. А вас кто ко мне направил? Откуда приехали?
Оказалось – приехал из самой Сибири: бежал с поселения. Направил же его ко мне жандарм (городовой) с вокзальной площади. Ибо в Женеве у приезжего – ни души знакомых, и на все расспросы жандарма он не мог объяснить ничего вразумительного.
Жандарм посадил его в вагон окружного трамвая, поручив кондуктору пересадить его в
*Каруж (фр. Carouge)— коммуна кантона Женева в Швейцарии. Основан в 1786 году Виктором-Амадеем III, королём Сардинии и герцогом Савойским.
6
трамвай, едущий в предместье. Дал и бумажку с лаконическим указанием: guide russe, такая-то улица.
Я был польщён своей известностью в Женеве. И человек мне понравился с таким открытым лицом – без тени задних мыслей в смелых глазах. Даже крупный его рост и печь-спина пришлись мне чем-то по сердцу. И я без околичностей позвал его к себе, на седьмой этаж.
– У меня лучше всего и переночуете. Чай с дороги-то устали, да и в гостинице дороговато будет.
На наш звонок хозяйка открыла дверь и, разинув рот, глядела, как мой гость застрял со своим узлищем в дверях – ни взад, ни вперёд. Я должен был, сложив на пол передней его сундук, помочь гостю кулаками протиснуться внутрь. Та же история – в двери моей комнаты.
– Что же вы, мил человек, хоть в два узла, что ли не разложили? И так это вы с самого места поселения бежали?
– Хо-хо-хо! –густо захохотал гость. – Эдак, ведь, бежать было удобней. Всякий видит: почтенный человек, с кладью. У меня и паспорт был сибиряка – служащего масляной кооперации. Доха у меня целая тут увязана, оттого и узел такой… непокладистый.
Всюду везут с собой мои земляки свои «непокладистые» узлы и неупругие нравы. Только-что успел мой беглец снять пальто, шапку и сообщить мне своё имя – Иван, а лучше Иванушка, – как уже, что называется, и распоясался… Запел довольно диким басом:
Славное море, священный Байкал,
Славный корабль – омулёвая бочка.
Гей, Баргузин!..
И при этом неудобном случае так хлопнул ладонью по моему хлипкому столику, что сразу же «знервировал» швейцарку-хозяйку в её кухне. Хозяйка постучала в дверь и пропищала:
– Messieurs! Прошу соблюдать тишину и более внимания к мебели.
Иван изумился: чего надобно старой галоше? Я объяснил.
Иван изумился ещё пуще:
– Да неужто у них здесь нельзя и порадоваться человеку? Ведь от Сибири я ушёл! Э, да я, давайте-ка, сам ей объясню. И, открыв дверь, шаркнул ножкой на манер учёного медведя и сказал:
7
– Мадам… муа! (удар ладонью себе в грудь)… де Сибирь… компрене?
Она поняла: женевцы, как никто другой, привыкли понимать всевозможные способы изъяснения своих постоянных гостей-иностранцев со всех концов мира. Но аккуратное, чёрное кружево на её «шиши» (шиньон) затопорщилось, будто шерсть у крошки: «тем хуже, коли ты дикарь из Сибири», ясно говорил её мало любезный вид.
– Madame, – вмешался я. – Мой камрад чувствует естественную радость, ускользнув из сибирской Каторга… Знаете?
– Le Katorga! Я понимаю: le Knout и потом цепь на шею. Но для случаев радости существуют кафе. Здесь же пусть побережёт покой дома.
Я, впрочем, быстро успокоил хозяйкино неудовольствие сообщением, что камрад нуждается в ночлеге, за плату хозяйке, конечно. Тогда она уже от себя предложила ему и поужинать со мной (я жил у неё на полном пансионе). Словом, вещи получали мирное развитие. Но, лишь только дверь снова закрылась, беспокойный Иван снова стал поступать против «правил дома», шуметь, стучать, хохотать: настоящий российский леший. Я – его утихомиривать, но его голос и самые жесты словно не могли уместиться в тесноте швейцарской мансарды и её «правил».
– Буржуи тут у вас, вижу, над людьми распоряжаются, – шумел он. – Да затем ли я из-под родных замков сбежал, чтобы тут на карцерное положение попасть? Не ходи, не говори, не дыши. Да коли я, например, ей за ночлег и стол плачу, так должна она меня уважать? Нет, вы «им» здесь слишком уж поддаётесь, –обратился он ко мне с укором.
Насчёт «уважения» я был, признаться, менее широких взглядов. Притом многошумный способ его разговора отражался на кухне снова недовольным ворчанием. А так как ужина надо было дожидаться ещё с полчаса, я предпочёл увести пока гостя на улицу.
Выход из предместья был близко, мы направились к кладбищу и расположились на зелёном склоне холма. Покой покойников мы не потревожим – кричи, как хочешь, Иванушка
……………………………………………………………………………………….
……………………………………………………………………………………….
8
Вечерний сумрак, павший, между тем, на деревья кладбища близ нас и на красные черепичные кровли предместья перед нами, заставил меня спохватиться о часе ужина. Было 9 часов, то есть, мы целый лишний час просидели, решая судьбы отечество… Я поскорее поднял с земли Ивана и – бегом домой. Предчувствовал новую схватку с хозяйкой из-за нашей неаккуратности.
В прочем, схватки никакой на этот раз не вышло. Мы просто нашли дверь хозяйкиной кухни на запоре, и сквозь стекло над дверью не видно было у неё света; улеглась спать. Мы же остались без ужина. Делать нечего, я сбегал за хлебом и сыром в лавочку по соседству, и накормил кое-как голодного Ивана. За ужин же – я твёрдо знал – будет с меня само собой взыскано. Закусив, легли спать. Утром я проснулся раз от шума и грохота каких-то подвигов Ивана. Гляжу, он встал, умывается, и так здорово в умывальном тазе, что фаянсовый кувшин упал и разбился вдребезги.
– Иван! – испуганно воскликнул я. – Что скажет хозяйка?
– Ш-ш-ш… – зашикал он на меня, собирая поспешно обломки. – А вы не кричите, да потихоньку сплавьте куда-нибудь всю эту музыку. Что им, буржуям, потакать?
Я не стал уж ему указывать на полную безнадёжность предложения, помимо его некрасивости. Да и хозяйка уже сердито стучала в дверь и осведомлялась о судьбе своей посуды. Наскоро одевшись, мы принуждены были предстать пред её грозные очи.
– Messieurs! –говорила она с великим достоинством и твёрдостью. Кувшин, разбитый по вашей неосторожности, принадлежит к умывальному сервизу, подарку моей покойной maman. Вы расстроили мой сервиз и причинили мне большое горе. Цена кувшина 15 франков.
Это было безбожно дорого, и я хорошо знал, что женевские хозяйки, отдавая комнаты с полным пансионом разной трудовой мелкоте, конечно, не обставляют их сувенирами от «дорогих своих покойников», а просто скупают случайный хлам, задёшево продающийся. Но – что же вы возразите хозяйке, коли она желает утверждать самую выгодную для неё версию? Она вас ловит на неосторожности.
– Мадам… – «сурьёзно» обратился к хозяйке Иван…
К счастью, он не мог найти в скудном запасе своих
9
французских выражений продолжения реплики, почему и обратился ко мне по-русски:
– Чего слушать проклятую бабу? Скажите ей «брысь» по-ихнему. А не то, возьму вот, и остающим тазом её по башке.
И он уже направлялся к умывальнику, да я удержал. В конце концов, уплатили бы мы всё же с Иваном требуемый размер контрибуции, если бы не мой давнишний опыт в обхождении с женевскими хозяйками.
Во-первых, я ей указал, что таких денег ни у меня, ни у Ивана лишних не имеется, значит и судом с нас ничего не получить.
Во-вторых, я мягко указал ей на некоторое несоответствие с истиной её утверждения о «сервизе» покойной родительницы: оставшийся таз был в красных тюльпанах с золотом, сокрушённый же Иванушкой кувшин – с голубыми звёздочками.
В-третьих…
Но она уж и сама убедилась в неосновательности и безнадёжности своих претензий, приняла тон менее официальный и пошла на уступки.
– Пять франков, monsieur. Ведь не скажете же вы, что эдакий красивый кувшин не стоил этой цены?
Я достал из-за шкафа имевшуюся у меня бутылку красного вина, налил стаканчик и понёс хозяйке. И вскоре мы все трое были снова в наилучших отношениях, за злосчастный же кувшин я обязался уплатить его действительную цену на толкучке – 1 франк 50 сантимов. Так-то вся история была покончена мирно и к общему удовольствию: не даром же, я – гид, чтобы находить наиболее удобные пути на этом путаном свете.
Но Иван тут же предъявил к моей способности нахождения путей новый запрос.
– Что хотите, земляк, – заявил он, – а не могу я оставаться под началом у швейцарских выжиг. Широкая я душа, не учился я по ихним правилам, как акробат по канату, ходить. Обязательно я либо вашу мадам словами обижу, либо… – он не кончил, только горестно отвернулся к окну. – и вам убытки, и… – и снова не кончил.
Я и сам уже видел, что Иванушке ни за что не ужиться у женевских квартирохозяек. Но я ломал голову – куда же мне устроить эдакое дитятко? Знал я очень хорошо некое убежище наших бесприютных беглецов тут же, в предместье Каруже – убежище, именуемое Дырою. Да лучше бы по возможности миновать его.
10
И, однако, тщательно взвесивши все обстоятельства дела, я должен был, скрепя сердце, остановиться на Дыре. Иван-воин принципиально ничего не имел ни против какой дыры, осведомился лишь предварительно, придётся ли и там иметь дело со швейцарскими буржуями. Я успокоил его: оттого, мол, я и обращаю к Дыре мои взоры, что там всякая «буржуйность» совершенно погашается свободою нравов. Свобода полнейшая – не хуже самой России.
– Только извините, Иванушка, держитесь покрепче против тамошних туземцев и, чур, на меня не пенять, коли вам невтерпёж станет от изобилия свободы.
– Эка! – отозвался пренебрежительно Иван-воин. – Это вы вот здесь научились юлою вертеться перед всякой злой бабой, а по нашему, по-простому вот как: никому себя подмять не давайся, лучше сам всякого подомни.
Отправились мы с Иваном в знаменитую женевскую Дыру.
Она представляла собою порядочных размеров, хотя и ветхую, деревянную постройку в два этажа на самом выгоне предместья. Строение помещалось на дне просторной ямы, образовавшейся здесь после недавних перепланировок и нивелировок местности.
Весь дом с его многочисленными пристройками, надстройками и галереями занимала некая мать-Мармит, прачка и гладильщица, как значилось на вывеске, поставленной вдоль забора, над берегом Дыры. Вот эта мать-Мармит и отдавала все излишние для неё норы и норки, от подвалов до чердаков, многочисленным жильцам из числа временно-лишённых, по воле обстоятельств, более ли менее прочного заработка.
Поток беглецов из России, потерявших родину, почти немых в стране, говорящей по-французски, часто без применимых к делу специальных познаний, запрудил собою Дыру, вытеснив из неё почти всех местных горемык. И настала во владениях матери-Мармит – почти что настоящая Россия.
Мать-Мармит увидала нас с Иванушкой из окна её мастерской посреди груд белья и толпы работниц, с которыми она пила послеобеденный кофе.
– Bonjour, madame Marmite, – приветствовал я её. – Не желаете ли принять нового постояльца?
Мать-Мармит пронзила моего спутника взглядом своих чёрных очей из-под развесистых, седых бровей. Должно
11
быть, открытая физиономия Ивана пришлась ей по вкусу – подошла к общему стилю дома, ибо цветущие её щёки озарились улыбкой, и крупная простоволосая голова кивнула утвердительно.
– Bon, – произнесла она их окна. – Есть там наверху одна пустая «каюта».
Я знал издавна дом и его своеобразный словарь. «Каюта» означала род небольшого стойла там, под самой дымовой трубой, стойла, отделённого дощатой перегородкой от пары других подобных же «кают». Кровать и табурет составляли всю скудную меблировку стойла, а умываться жилец должен был ходить во двор, под фонтан.
Мать-Мармит повела нас наверх. Дорогой, по деревянным лестницам и переходам, наш слух поражался повсюду многолюдным говором, пением, криками, топотом ног. Словно бы там, за утлыми дверями в самом деле находились ряды конских стойл, и многочисленные конюхи усмиряли криком непокорных коней. Когда же приоткрылась одна дверь, показавшая нам мимолётом какое-то любопытствующее лицо, клубы табачного дыма внутри так всё застилали своим колыхающимся занавесом, что ничего нельзя было разглядеть. Словом, все признаки «нашего» раздолья. Иван мой так и встрепенулся весь:
– Вот где весело-то. Что твоя Москва!
И «каюту» он после этого безусловно одобрил, несмотря на её вопиюще некультурный вид. Решено было, что я незамедлительно перевезу сюда на моей тележке его узлище и деревянный сундук, и он здесь водворится впредь до лучшего устройства. Когда же мы объяснили матери-Мармит, что Иванушка, будучи беглым, в данный момент не располагает ресурсами для уплаты за квартиру, она добродушно махнула своей мускулистой рукой с засученным рукавом.
– Sacre Tonnerre! Разве я не знаю, что у русских не бывает денег? Monsieur Ivan найдёт потом работу или ему пришлёт денег его bonne amie из России. Ведь у него есть там une bonne amie? – подмигнула она и раскатисто расхохоталась.
Спускаясь из «каюты» снова по лестнице, мы внезапно должны были остановиться. Из одной квартиры дверь вдруг распахнулась, и мужчина, чёрный и бледный со сверкающими глазами, поспешно вырвался оттуда, неся в руках большущую кастрюлю с дымящимся, горячим борщом.
12
– Я – единственный, и это – моя собственность, – твердил он с расстановкой, раздражённо-наставительно кому-то сзади себя, сам быстро подвигаясь с горячей кастрюлей. – Мало ли, что ты варил? А я хочу есть, и беру своё, где нахожу.
Сзади, из-за его тощей фигуры вырвался какой-то рыжий горбун со всклокоченными волосами и непритворным отчаянием в вытаращенных глазах. В руках – грязная тряпка и железная кочерёжка, какие в употреблении при здешних кухонных плитах.
– Товарищ Нил, товарищ Нил… – жалобно причитал он. – Отдай, отдай борщ, ведь я для коммуны, для моих детей готовил.
Он, несомненно, боялся товарища Нила, и только ещё большая боязнь лишиться сегодня обеда заставляла его преследовать похитителя. Этот последний, уже спускался с борщом по лестнице, как вдруг рыжий горбун заметил нас.
– Мадам Мармит! – устремился он к хозяйке дома. – Вы видите, что этот charrogne* унёс у меня с плиты суп, и теперь мои дети останутся голодны.
Мать-Мармит сейчас же направилась вдогонку за любителем чужих щей. Она с размаху опустила свою увесистую длань на его плечо, так, что он приостановил свой спуск по лестнице и оглянулся со злобой, но – замечательно – борщ удержал, не расплескав; потом увернувшись, двинулся дальше.
– Отдайте, сейчас же отдайте суп вашему товарищу, – приказывала ему мать-Мармит. Отдайте, – не то арестую ваш бисиклет (велосипед).
Угроза была серьёзная: так как «товарищ Нил», подобно многим жильцам, был, конечно, должен за квартиру, она имела полную возможность вознаградить себя его имуществом.
Впрочем, только такими мерами она и могла справляться со своей буйной вольницей. Но на этот раз не подействовало. Упрямство или голод Нила – только он не остановился. Горбун уже стал ломать в отчаянии свои рыже-веснушчатые руки, повторяя по-русски и по-французски: «дети, мои дети!» – как в ход событий вмешался новый элемент: Иванушка. Он как-то вниз головой будто в воду нырял, бросился по ступенькам вслед за удаляющимся борщом и из-за спины Нила стиснул его занятые ношей руки. Нил, наконец, остановился.
– Малых детей обижать? – слышен был ровный и суро-
*charrogne – падаль (фр.)
13
вый Иванушкин голос. – Нет, брат-голубушка, это не по-нашему.
– Пусти, дьявол! – бессильно протестовал Нил, трясясь лишь головою.
– Не-е-ет, бра-ат, не выпущу, – твердил Иван. – Коли голоден, проси честью у товарища – он тебе и даст, сколько надо, а насильно… Эй, горбатый!
Горбатый не заставил себя долго звать, скатился мячиком пониже Нила и ухватился за ушки кастрюли. Иван только сжал поплотнее пальцы, и Нил с сердечным стоном выпустил добычу. Горбун вступил во владение своим борщом и, довольный, поднимался уже снова к нам. Рыжие вихры на его голове победоносно развевались.
– Гляди, не позабудь ему тарелку! по справедливости! – крикнул горбуну Иван, освобождая Нила. Нил так сверкнул на него зубами и глазами, так хотел вцепиться в него… Но, вместо того, нечаянно и прежалостно всхлипнул и, сконфуженно спрятав лицо на грудь своей чёрной русской рубахи, скрылся куда-то в каморку, под лестницей.
– Саша! Жоржик! – слышно было, кричал радостно горбун своему семейству.
Справедливость и порядок восторжествовали. Мать-Мармит, как ни в чём не бывало, принялась беседовать с нами ещё о переходе Иванушки на квартиру. Я всё-таки полюбопытствовал спросить её, часто ли бывают у них такие происшествия.
– Э, подите! – пренебрежительно отмахнулась мать-Мармит . Понятно называют себя анархистами – надо же в чём-нибудь себя показать. На самом деле, очень милые люди и ничуть не страшные.
Тут вернулся к нам юркий горбун, и со всех сторон набралось множество обитателей Дыры, привлечённых шумом.
Пошли между ними оживлённые препирательства, откуда мы узнали, что похищение борща было лишь эпизодом из «принципиального» спора двух фракций: анархистов-общинников и группы «Злых коршунов». Горбун был общинник, а Нил – коршун. Обе фракции принялись-было тут же браниться на франко-русском наречии, но дело ограничилось покалишь, так сказать, любезным ворчанием. Внимание всех было слишком занято новой фигурой Ивана и его подвигом. Подвиг всеми решительно одобрялся, без различия фракций.
– Вы – славный русский тип! – с восторгом картавил на прощание рыжий горбун, качая, как колокол, руку Ивана.
И все вокруг улыбались сочувственно и даже любовно.
14
И Иванушке население Дыры понравилось необыкновенно – особенно товарищ Нил. – Вот люди! вот люди! Повторял он мне по дороге из Дыры. – Энергические люди, прямые. Слыхал я и раньше про «анархистов», что – боевой народ; но не думал, чтобы такие симпатичные.
– Послушайте, Иван, – возражал я. – Ну, что тут симпатичного? Ухватить у человека его еду, воспользоваться плодами чужих трудов – да ведь это просто дневной грабёж!
– Ну, вот уже и грабёж! – улыбнылся и Иван, подобно только-что оставленным «анархам» и матери-Мармит. Это надо понимать, как следует. Вы то возьмите: тут дело между товарищами. Я у тебя утащу сегодня борщ, завтра ты у меня кашу. Да, может быть, я сам тебе потом вдвое отдам, только дай мне потешить мою волю.
– Ну, ладно, – заключил я. – Не очень всё это мне нравится, да… Вы сами взрослый человек, сами и разбирайтесь.
В тот же день Иван и водворился с моей помощью в «каюте» под трубой. Слава о его физической силе и решительном характере скоро помогла ему стать прочной ногой в Дыре. Практичная мать-Мармит смекнула, что в лице Ивана она получает существенное подкрепление для своего домоправительственного авторитета, и стала призывать его на помощь в чрезвычайных случаях, когда Дыра слишком принималась бушевать и грозила выйти из берегов. Недели через три я убедился, что Иван так ладно всосался в обстановку, будто век там прожил.
И у него в «каюте» успел образоваться целый маленький музей кастетов, кинжалов, браунингов – оружия, отнимаемого у «товарищей», когда те, в качестве поклонников действия прежде всего, переходили к вооружённым угрозам друг другу. И он держал свой музей на запоре; и отдавал арестованное оружие по принадлежности только, когда на его взгляд соответствующий товарищ «заслужил».
Иных идейных людей до крайности возмущала «обывательская» манера Иванушки наводить суд и расправу. Его изречения в таких случаях; «полаялись – и квит» или «ишь, злой! Нечего размахивать зря, не то – берёзовой каши…» казались просто идиотскими. Но благодушное беспристрастие Ивана заодно с неотразимой физической убедительностью его вмешательства поневоле примиряли с ним. И стал, наконец, Иван чем-то вроде одного из жизненных органов Дыры.
15
Но мне казалось всё же смешным и странным, как это он со своей приверженностью к отечеству и даже государству может уживаться среди «анархов», этих страшных отрицателей того и другого. Поэтому вечерком нередко наведывался к нему.
– Что, Иванушка? – спрашивал я его – нравятся вам ещё господа «анархи?»
Ему не совсем по вкусу был мой тон. Он взглядывал на меня косым взором и сердито прохаживался по «каюте». Потом произносил что-либо вроде этого:
– Сами вот служите буржуазному удовольствию, а над людьми зубоскалите.
– Я вовсе не смеюсь над ними, но мне вот что интересно: вы так сильно говорили против интеллигенции, а это ведь и есть интеллигенция. И с лозунгами, и с директивами.
– Они – не интеллигенция, – веско возражал они, воины, вот, как я же.
– А вы знаете, как они думают насчёт государств и их границ?
Оказывалось, что это в идеях анархистов Иван просто-напросто пропускал без внимания. Это он считал побочным, напускным.
– Нутро у них наше, горячее, русское, – говорил он, – и этого ему было достаточно, чтобы верить в сердечный патриотизм этих умственных анти-патриотов.
– На кого народ, на того и они, – ещё разъяснял он мне, Фоме неверящему.
Я узнал, сверх того, что Иван не избежал и притягательной силы фракционных струек Дыры. Он оказался усердным посетителем общинного клуба, что помещался у горбуна, и идея общины безначальной, общины сама-собою улаживающейся, казалась ему «в самый раз».
– Без генералов, что ли, не обойдёмся? – вопрошал он, – сделайте одолжение! Всяк себе генерал – так-то без их милости всё к лучшему и уляжется.
Он и кормился в «коммунальной кухне» у того же горбуна, в долг. И позвал меня прийти в клуб на нарочитое всенародное собрание Дыры для «окончательного» выяснения идейных разногласий между разными группами.
Я отправился в клуб.
Рёв ребят, чад кухни, где и происходило собрание, дым от плохих местных папирос и гам нестройных речей меня ошарашил. Один-другой из присутствующих
16
окинул меня мимолётно-вопросительным взглядом. Но, в общем, никому я, малый гид не показался интересным, а большинство даже и вовсе не заметило моего прихода.
И, хотя они все ожесточённо, до потери голоса спорили друг с другом, но вовсе не затем, чтобы доказать правоту своей мысли. Важно было совсем другое: ослепить, сбить с ног своего противника хлёсткостью образов, решительностью выражений, яркостью слов. Где же, в этом шуме и пене споров, плавает мой Иван?
Вот лицо Ивана выплыло передо мной и клубов дыма, выпускаемых коротенькой швейцарской трубкой в зубах горбуна. Горбун одной рукой придерживал на колене ревущего благим матом сынишку лет трёх, всё облачение которого состоят из растерзанной рубашонки; другой рукой отчаянно жестикулирует через стол кому-то, с ним спорящему и его, как водится, не слушающему. Но не горбуне сосредоточено и внимание Иванушки. Его бородатое лицо с полуоткрытым ртом и стремительными, голубыми глазами, обращено вправо, тоже через стол. Там, стоя в гордой позе и со стаканом чая в руке, ораторствовал громче всех какой-то высокий, красивый юноша с богатой, курчавой шевелюрой.
– …так называемый народ, – закончил юноша неслышанную мною часть его речи. – Что же такое народ? Этот сфинкс, эта загадка, эта историческая игра слов? Факты ответят нам, вопиющие факты вчерашнего дня. Не мы ли видали его в роли стада послушных овец, которое летело, дрожало, спешило вслед за своими баранами, партийными генералами разных мастей; спешили овцы, пока не были загнаны пастухами всей кучей в приготовленный загон. Тогда, обманутые, шарахнулись все врозь – да уже поздно и без толку…
Народ! Народ! Народ! – трижды с насмешкой воскликнул оратор: – вот безголовый идол, перед которым давно пора бросить стучать лбами.
Сделалось кругом даже минутное молчание – до того не слыханна была здесь подобная дерзкая речь. Только Иван, с трудом переведя дыхание, возмущённо вступился за народ.
– Легче, легче! Народ не трогать! что интеллигент – баран, великолепно, а в народ не плевать!
– А, – усмехнулся юноша, остановив прищуренный взгляд своих карих глаз на «народной» фигуре возражателя: – а-а, свободная критика вашего собственного поведения вам не слишком нравится. Сами, вероятно, боялись отстать от всего прочего стада – теперь у вас критики виноваты?
17
– Нет, товарищи! – с силой обратился он снова ко всему собранию и молодцеватым движением белой руки отбросил кудри с высокого лба. – Хотите, как подобает новым, могучим поколения, стать лицом к лицу с и с т и н о й – с а б с о л ю т н о й истиной – тогда не бойтесь разрушить самые дорогие, самые так называемые святые предрассудки старины. Народопоклонничество же – вреднейший из предрассудков во всей вселенной! В самом деле, кто посмел сказать, кто мог дать хоть тень доказательства, чтобы всякая народная толпа сама по себе, всегда и при всяких условиях непременно порождала гармонию действий, непременно направлялась к общему благу? Смешной мыльный пузырь! Ведь до последней степени очевидно для всякого существа, не лишённого мало-мальски искры соображения, что, коли человеческая масса не состоит из свободных, страстно желающих с в о е г о личного блага и – само главное – из готовых на бой за него отдельных единиц, то такая толпа будет, как уличный сор по ветру, носиться за первым попавшимся глупцом, если уже не сыщется приличного генеральчика. Итак, только личность, только автономное Я, внутри которого горит неугасимый огонь желания и действия, только Я абсолютное, освободившееся от стада, от овечьей привычки тянуться за хвостом соседней овцы, только такое абсолютно-свободное и смелое Я может раз и навсегда завоевать мир.
Яркие, презрительные фразы, «абсолютные» выражения оратора, видимая логичность и общедоступная простота, почти банальность идей произвели несомненное впечатление на присутствующих, и более опытных в искусстве словопрения, чем Иван.
Иванушка, видел я, беспомощно барахтался в увлекательном потоке слов, где к тому же весьма многое, и самое красивое, было ему близко родственно; – а, между тем, тот же поток подмывал его «народную» веру, вывезенную им с родины, как последний продукт всего горького опыта за грозные годы.
Я заметил, как он был угнетён и как он обратился за помощью к общиннику – горбуну. Но горбун, сам вряд ли легко себя чувствующий под напором фраз юноши, ещё отвлечён был новым и неотложным занятием: кормил манной кашей другого своего сынка, только что проснувшегося и тоже полуголого. Принесла его из
18
алькова мать, особа в ослепительно-красной кофточке и с растрёпанной косой, принесла и затем предоставила его вполне отцу; знал я её: она называла себя «общественной женщиной», и вообще не занималась ни детьми, ни хозяйством, спокойно возложив всё это на своего горбатого мужа.
Иванушке, следовательно, не пришлось получить от горбуна помощи; жена же горбуна, судя по её восторженному взгляду, обращённому к кудрям ораторствующего юноши, сразу увлеклась его идеей.
Тем временем в собрании поднялся оживлённый гул – речь подвергалась обсуждению. Вырывались и громкие восклицания, как всплески волны, возмущённо: «ерунда!», «заврался товарищ Лев!», «буржуа-индивидуалист!» – или сочувственно: «так их, идолопоклонников!», «Я – вот первая вещь».
– Браво, гениально! – слышал я, – произнесла одна стриженная девица, стреляя глазками.
А один из моих соседей сообщал другому, что юноша, товарищ Лев, вновь прибыл из России и только в первый раз сегодня в клубе показывал свой ораторский дар.
Тут для реплики товарищу Льву выступил новый оратор – товарищ Ермак, знаменитость Дыры – вместе и «боевой», то есть, с шумным прошлым в России, и главный «теоретик» общинного направления. Понятно, не мог он согласиться с таким поношением общинного начала – а также и с умалением собственного своего авторитета в умах публики.
Ноздри его раздувались, длинные мочальные волосы лезли в глаза, нервные пальцы теребили белёсую бородку, лоб сердито хмурился. Его речь – я наперёд мог угадать почти каждое её слово, ибо еженедельно встречался с Ермаковым красноречием на страницах органа общинников «Замлетрясения».
– Вот образчик чистейшего антисоциального атомизма, – стал он «раскатывать» Льва.
– Вы, следовательно, хотите, вопреки твёрдо установленным теоретическим базисам научной социологии, абсолютно игнорировать всякое влияние социальных взаимозависимостей и из весьма спорных предпосылок чистого индивидуализма дедуцировать ещё более спорную форму, так сказать, этико-исторического эмоционализма. Ибо, во-первых, вы эмоцию, первобытнейшую, антропологическую, даже, если угодно, зоолого-биологическую эмоцию возводите на трон истории на место единственно верного и абсолютно верховного рационалистического примата сознания. Подобная эмоциональность вашей точки зрения показывает, до чего вы мало знакомы с теоретико-философским обоснованием современных научных про-
19
блем. Во-вторых, антисоциальная предпосылка вашей эмоциональности есть, как я выше доказал, не что иное, как беспринципная модификация морально-этического индивидуализма, этого первородного буржуазно-капиталистического греха, обратившего всю историю всемирной цивилизации, со времён фараонов египетских и до нашей эпохи, в одну сплошную окровавленную арену эксплуатации человека человеком и (оратор, как видно затруднился приискать новый научный термин и потому, махнув рукой, закончил «просто»)… и всякое прочее свинство.
Кончилась критическая часть речи, и белобрысый оратор, как водится собрался перейти теперь к её «положительной», агитационной части: глаза как-то ушли в глубину, приняв не лишённое внушительности выражение фанатизма; руками он стал будто бряцать по каким-то туго натянутым струнам
– Товарищи! – громко крикнул он, словно обращаясь к тысячным массам. – Не в таких новейших изданиях бессмысленных буржуазных формулировок будем мы искать действительно рационального лозунга для нашей социальной борьбы. Общинное начало и только оно одно – вот наша высшая директива! И т. д. и т. д. с длинными цитатами из Бакунина, Кропоткина, с ссылками на Реклю.
Я, право, не мог дольше внимательно вслушиваться в замысловато-пространные речи Ермака: он утомил меня, да, вероятно, и всю аудиторию. Не этот ли дар утомлять глубокомыслием и создал ему добрую долю его авторитета? Что касается Ивана, то мои наблюдения за ним показывали, что, едва Ермак лишь отчалил со своими кабалистическими формулами, как Иван – очумел. И чем дальше, тем больше откровенное лицо его приобретало все признаки погружения в сонное забытьё…
Вдруг роковые слова «лозунг» и, потом, «директива» встряхнули его, как электрическим ударом, и с этого момента он стал погладывать на Ермака весьма и весьма недружелюбно.
И значительная часть слушателей стояла не на стороне Ермака. Очевидно, со Львом прикатился сюда какой-то новый вал, готовый поглотить предыдущие течения. Странно это бывает мне, носильщику тяжестей, глядеть на ту лёгкость, с какой мои земляки, люди идеи, уступают идейным приливам и отливам. Тогда, как я, верный одному неизменному делу – проложения твёрдых тропинок действительности среди зыбкой сумятицы идей – иду ощупью и озираясь, не мчусь за звенящими новочеканными идеями, но и никогда не поклоняюсь ни красиво-переряженному хищничеству, ни его тени – маскированному гордой силой рабству, Лев пришёл – и покорял умы. Это заметно было по тому, как жена горбуна, стриженная девица и пара других слушательниц «осаживали» красноречие Ермака:
20
перебивали его восклицаниями, насильственно смеялись, а то просто принимались громко разговаривать, мешая ему.
Довольно своеобразно выразил своё несочувствие Ермаку и, наоборот, согласие со Львом тот самый «единственный» товарищ Нил, что унёс-было борщ. Именно Нил принялся свысока ругать Льва:
– Не за своё дело взялись. Если намеревались доказать свободу Я напротив слабоумной общинности, то так и доказывайте. Тут есть пролетарий (оратор уставил палец на ближайший к себе пункт стола), а прочее стадо – подлая буржуазия. Я, пролетарий, что хочу, беру себе сюда, а они, трусы, пущай уступают. Вы же, вместо того, разводите антимонию «гармония действий». К чёрту гармонию! Я – единственный, я – царь и бог.
Что называется доказал.
Доказательство показалось мне до того удивительным, что я попросил Нила разъяснить мне, что же такое «пролетарий»?
– Пролетарий –я, – ткнул он себя пальцем в грудь. Потому что я – наборщик в типографии «Пироксилина» (газета другой фракции анархистов). Есть и другие наборщики, которые только болтают, а сами подлизываются к буржуазии – вот к этим милостивым государям (ироническое ударение на первое и в слове «милостивым»), описал он вокруг себя указательным пальцем круг.
У него всё выходило так, как будто бы он единственный пролетарий на свете и представлен только точкой в центре круга – Нилом.
Наконец, выступил против Ермака некий безличный, скользкий с виду паренёк, сыпавший, как горохом, словами. Он понёс едва уловимую ахинею о каком-то «премирном, мистическом Я», которое, упраздняя без остатка пошлый разум, проявляет свою – очевидно, совершенно безумную – волю в «абсолютной свободности, по его причудливому выражению». Это был мистический анархист.
Горбун и другие общинники малодушно помалкивали. И собрание готово было уже разойтись, как Иван собрался, наконец, с духом и обратился сперва к Ермаку:
Не думал я на вас, товарищ, что вы тоже гене-
21
ральствовать желаете: лозунги вот всякие придумываете, директивы, стыдно!
А пока удивлённый Ермак соображал ещё, в чём дело, Иван ко Льву:
– Не понял я про одно у вас: а как же, например, ежели хочу я под Россию Пекин, Константинополь и вообще все города повернуть – можно, либо же нет?
Все расхохотались над общеизвестным уже грехом Ивана – его завоевательными наклонностями. Лев же, улыбаясь снисходительно, дал ответ недоумениям Иванушки:
– Коли хотите Пекина – хотите его покрепче, изо всей силы, и будет вам. Никто запретить не может хотеть, чего только душе угодно.
Смеясь, все разбрелись.
С момента этого клубного сражения Иван – земский воин, решительно переменился. Насколько ранее он обнаруживал непомерное увлечение всем безлично-артельным, всем безымянно-народным, настолько теперь личное геройство, безудержное Я завладело его мыслями. Кудрявый же красавец Лев не сходил у него с языка.
– Вот голова! вот личность! – восхищался он. – Вот побольше этаких свободных единиц – будет Россия, наконец, с праздником…
Вскоре – в виде практического развития Ивановых теоретических увлечений – в его речах стало повторяться маленькое словечко: «экс»*. Так оно очаровало Иванушку, это магическое словечко, что он, пересиливая в себе даже ненависть к моей хозяйке, забегал иногда ко мне, чтобы порассказать свежие новости о «блестящем эксе», совершённом «нашими» там, далеко на родине. А потом, как-то необычайно скоро пришлось мне быть непрямым свидетелем собственного участия Иванушки в «эксе».
Я чувствовал и тревожился, что у Иванушки от слова к делу переход будет скор и прост. Поэтому, выбрав однажды время посвободней, я направился в Дыру с намерением поближе понаблюдать, как далеко зашло новое развитие, и не следует ли мне прийти на помощь горячей душе земляка. Придя в Дыру, я не застал Ивана. Хозяйка на мой вопрос неодобрительно нахмурила брови и отозвалась так:
– Я не знаю, куда пошёл господин Иван, но – nom de chien! – человек он большой, но достаточно глупый. И на-
*экспроприация
22
зовите меня старой, дырявой корзиной, если этот пират Нил не подбил его на какую-то грязную историю! Уж вы мне поверьте, я вижу все секреты моих апашей вот как.
Она поднесла свою ладонь на уровень правого глаза, а левый зажмурила: получилось изображение неотразимой зоркости. Её жест , однако, ещё более меня встревожил.
– В чём же дело, мадам Мармит?
– Уж этого не знаю, mon vieux. Только вся банда, во главе с этим новоприбывшим monsieur Leon, чего-то забегала. А уж как они забегают…
Я решил не уходить, пока не дождусь Ивана. И долго он не возвращался. Прошло обеденное время, я слыхал, как внизу в «клубе» горбуна шумно сходились, а потом разошлись его нахлебники из числа «общинных», я проголодался, невольно воображая себе, как они «артелью» уничтожают вкусный борщ (до меня доносился его запах) – а Иван всё отсутствовал. Часам к пяти лишь я через окно увидал его вверху, на краю Дыры, в сопровождении Нила. Оба быстро и в то же время какой-то особой, шмыгающей походкой спустились затем во двор; лица – возбуждённо-таинственные. Через минутку оба были в дверях каюты. Нил недружелюбно сверкнул на меня глазом:
– Чёрт его… мешает, – пробормотал он. – Пойдём ко мне.
Но Иван просиял, меня увидя, бросился ко мне, чтобы что-то спешно мне сообщить…
– Пойдём, – тянул его за рукав Нил.
– Ничего, товарищ, – настаивал Иван. – Он – душа-парень, ему можно.
И мрачный Нил сдался перед Ивановым напором общительности, сел на табурет, я – на кровать; Иван, ухватив меня за пуговицу, с остатком дыхания выдохнул:
– Экс… с треском!
Так я и знал… Разве мог Иванушка остаться при одних словах? Интересно только, какими опасностями грозит ему сейчас прямая линия его характера.
– Эх, дорогой Иванушка, – сказал я. – Что вы там натворили? Расскажите, не скрывайте.
– Чего там скрывать? – засмеялся он счастливым смехом. (Нил, однако, поджав губы, отвернулся). – У Моисея, у Премудрова в квартире – экс.
– Как, в коммуне?
23
– В коммуне.
Этого я, признаюсь никак не ожидал. Премудров был, если и не настоящий «анарх», то из так называемых сочувствующих. Сочувствие его на деле доказывалось готовностью и даже, можно сказать, самоотверженностью, с какими он, человек со средствами, предоставил в распоряжение «товарищей» свою квартиру, где они и завели другой клуб и столовую, подобные клубу и столовой Дыры. Впрочем, может быть, дружба с людьми, имеющими столь близкое касательство к так называемым экспроприациям, была делом не совсем безвыгодным. Неизвестно.
–Так вы самого Моисея и… того?.. – едва мог вымолвить я, тараща мои ничего не понимающие глаза.
– Нет, покамест не его, а – Соньку. Знаете?
Я знал пухлую, розовую Соню, напоминавшую мне розовую шёлковую подушку в кружевной наволочке; знал, как знаю, по моему старожительству, почти всё отечественное в Женеве. Соня была еврейка-студентка из состоятельных, тоже – как это ни странно – любительница «анархов» и их вольного житья; она снимала комнату у Премудрова.
– Как же это вы Соню обидели?
В ответ на мой вопрос обиделся товарищ Нил на своей табуретке.
– Обидели! Они – миллионы будут заглатывать, а мне – ничего? Пусть знают и дрожат.
Я не стал доказывать ему преувеличения в слове «миллионы» (Соня получала, вероятно, каких-нибудь 400– 500 франков в месяц от отца – коммерсанта в Балте), а поинтересовался, что же им удалось добыть от Сони своим молодецким «эксом».
Иванушка совсем расцвёл, будто махровый, красный пион в лучах солнца, и с торжеством обратился к Нилу:
– Товарищ Нил, ну-ка покажи-ка.
И у товарища Нила выразилось на лице тоже немалое удовлетворение, конда он вытащил из-за пазухи своей чёрной рубашки – этого форменного мундира, отличающего «анархов» от прочего презренного мира – вытащил хорошенький дамский ридикюль красного сафьяна, шитый золотом.
– Вот! – подхватил его своей медвежьей лапой Иванушка, потрясши им высоко над головой. Я не мог не засмеяться, хотя отчасти и мешало смеху беспокойство: вот-вот Соня, лишившись лучшего своего украшения, заявится сюда с полицией по следам похитителей.
– Ценная добыча! – воскликнул я.
– Не в ридикюле дело, мещанин, – гордо оборвал меня Нил. – В ридикюле взяты деньги.
24
– Пять тыщ, – неподдельным балахнинским выговором подтвердил Иван – и открыл передо мною ридикюль. Но на розовом атласном фоне подкладки обнаружилась мне одна только тёмно-зелёная книжка.
– Должно, сберегательная книжка, – несколько смущённо истолковал Иван, взял и раскрыл книжку: оказался обыкновенный заграничный паспорт Российской Империи на имя дочери 2-ой гильдии купца Сурки-Софии Берлинербляу.
– Что там такое? – осведомился Нил.
– Сонькин паспорт, – ответил Иван.
– К чёрту его! – выбранился Нил. – Сумма, значит, во внутреннем отделении.
Открыли внутреннее отделение: действительно, серебро, медь, никель – но что-то до смешного мало. Посчитали наскоро: семь франков с сантимами. Это было до того далеко от возвещённых Иваном пяти тысяч, что оба «эксиста» стояли, как громом убитые.
Я же теперь только уразумел замечательный факт: оба они удовольствовались получением от своей жертвы шитого золотом карманного ридикюля – не догадавшись удостовериться в действительной ценности его содержимого!.. Нет, только с нашими, российской марки грабителями могут происходить такие невероятные, неправдоподобные приключения…
– Н-ну! – развёл я руками. – Не хватает ещё, чтобы из-за этих семи франков с сантимами вы попали за решётку. Убирайтесь-ка живей отсюдова, головы с мознами, пока до беды.
Иван, как свежий человек из России, сию минуту собрался-было исполнить моё внушение; но Нил удержал его за полу.
– Брось, – пробасил он. – Нечего. Сонька, она товарищ. Не посмеет.
Мне сперва сомнительно стало, чтобы в таком «боевом» случае могли иметь какое бы то ни было значение товарищеские отношения, однако потом, взвесив всю неподдельно-российскую суть дела, я почувствовал безусловную правоту Нила: нет, товарищ Соня никогда не позволит себе впутать «чужую» полицию в «нашу» домашнюю историю. Поэтому мы спокойно
25
остались на своих местах. Стоило же выяснить, как случилась с горе-эксистами такая крупная неудача.
– Ну, что скажете, Иванушка, – начал я, – нужно было тратить силу на юти глупости?
– А, скверная жидовка! – разразился вдруг Иванушка. – Надула нас шельма несчастная, а мы ей, как добрые, и поверили.
– Да я наверняка знал, – говорил в своё оправдание Нил, – что вчера она из банка получала деньги и в ридикюле оттуда несла. Оттого за него и схватился.
– А, вы, значит, сами сумкой завладели, а не она вам… Коли так, так нечего вам на неё… Просто, напугали до смерти девицу, она и сама себя не помнила, да где и деньги лежат. А кто вам сказал, что у неё такие суммы могут быть? Всё – сплошная чепуха!
Даже Нил молчал теперь в ответ на мою едкую критику. Я же давал себе обещание воспользоваться её первым благотворным укусом, чтобы затем, мало-помалу вызволить моего падкого на идеи богатыря из плена хищных идей. А когда Нил вышел, вероятно, чувствуя себя-таки не очень
ловко после подобной «осечки», я ещё счёл нужным допросить Ивана, неужели Лев и Нил таки успели расшевелить в нём «личную» жадность, что он не постыдился грабить девчонку, да ещё «товарища». И сам я не рад был – до того Иван законфузился.
– Что вы, что вы? – стал он меня клятвенно заверять. – Ей-ей, я – не для себя. Я, честное слово, хотел – на армию…
……………………………………………………………………………………
Иван-воин, таким образом, даже и в сетях индивидуализма не переставал быть всё тем же земским воином.
– Ну, а Нил? – спросил я.
– Нил, он хотел пустить свою часть пустить на устройство столовки, где бы каждый приходил и брал бы еды, сколько хочет, без спросу.
Этот Нил страдал, по-видимому, неутолимым аппетитом и то же предполагал у всякого человека – по крайней мере, у человека анархо-индивидуалистических убеждений.
Между тем, из неудачного «экса», произведённого в собственной, безначальной среде, возгорелась громкая история.
Во-первых, в силу уж самого существа безначалия ни одно действие в Дыре не может оставаться под секретом:
вольные души не могут стеснять себя соображениями о необходимости держать язык за зубами, и всякий случай тотчас же стано-
26
вится предметом всенародного обмена мыслями.
Во-вторых, Моисей Премудров был искренне возмущён покушением товарищей в его всегда для них широко открытом доме; поэтому он явился громко протестовать в клуб Дыры, получив, разумеется, идейную поддержку со стороны общинников, противников нетоварищеского индивидуализма…
Словом, пошла писать Женевская губерния.
Клуб стал заседать непрерывно. Шум речей с аплодисментами, конское топанье ног, рёв ребят и кухонный чад в квартире горбуна усиленно поражали мой слух и взор каждый раз, как я ещё только подходил с улицы к «пансиону» матери-Мармит. Окна клуба все стояли настежь, и из окон табачный дым, как жертва кадильная, возносился к небесам.
Я, однако, не рисковал заглядывать в клуб, зная по опыту несравненную неразбериху, царствующую на подобных собраниях в экстренные моменты всеобщего возбуждения. Ни один мирской сход в любой деревне Лешихе не в силах был бы соперничать на этот счёт с Дырой.
Зато от Ивана узнал я, что Моисей вызвал героев экса на товарищеский суд; суд, разумеется, не третейский – ибо Дыра отрицает в корне всяческое представительство, как начало политическое, как заразу власти; – но на суд самой Дыры в её, так сказать, полноте.
Я и на суде не имел желания присутствовать – дело долгое, крикливое и, в конце концов, безнадёжное. Достаточно было с меня услышать от того же Ивана, что «подлецы-общинники» изо всех сил кричали против эксистов, но «молодцы-коршуны» их не выдавали; при установившемся приблизительном равновесии сил, ясно, делу конца не предвиделось.
Товарищ Соня тоже появилась на собраниях суда, жаловалась, но, в общем, не слишком сильно; главная её жалоба была на то, что Иван и Нил её очень напугали своими семизарядными браунингами. Самая же горячая борьба – ни дать, ни взять, как и в прочих человеческих скоплениях, нисколько не причастных к святому безначалию – разыгрывалась всё же между главарями каждой стороны: кудрявым Львом и мочально-волосым Ермаком. Со слов Ивана я не мог дать себе вполне отчёта, в чём состояли их взаимоистребительные доводы и препирательства: «всякое, там, знаете, прямодействие», отмахивался Иван (вероятно – «прямое действие», то есть, модное между безначальными, всецелебное action directe). Но зато он
27
заверял меня: «на Борисовой стороне вся правда истинная, выходит: полное право мы имели с Соньки деньги требовать; только получше пугать следовало… Это верно, что мне её, беднягу, жалко стало, то и поторопился» – с неподдельным благодушием закончил он.
А на Ермака он был страшно сердит. «Ужо погоди, задам я этому словотеку! Мелет, мелет, никакой моей возможности больше нет». То ли дело, казалось ему, – Лев: плечо, грудь – хоть против кого выстоит, и собою– король червей просто. «За этаким – в огонь и в воду, настоящий атаман».
– Иван, – критиковал я. – Да ведь это не что иное, как поклонение генералу.
В ответ я получил такое, отечественное и крепкое, по адресу всех «генералов», что пришлось на слово поверить Ивану в величайшей разнице между достойным порицания генералом и достойным поклонения атаманом. Что поделаешь с беспощадной прямизной мысли у Иванушек! Прямизной – до полёта кверху ногами.
Суд замирал, ведя естественным своим порядком, по дороге безысходных словопрений – к нулю. Но, так как Иван совершенно перестал стесняться со мной, то мне скоро стало известно, что совсем и не в суде было теперь дело «между публикой», а затевалось уже что-то новое. Нил и другие «коршуны» тоже, забегая в каюту, роняли обрывки новых фраз, свойства угрожающего:
– Пару маузеров и шесть обойм… – услышал я однажды в качестве какого-то распоряжения на сегодня или на завтра.
И зловещее слово «запальники» тоже стало перелетать между «коршунами».
Понятно, что всё это утвердило меня в мысли – вот момент, когда Иванушка сильнейшим образом нуждается в моих услугах, как проводника из прекрасных здешних мест. Пристав к нему, как следует, я добился – на этот раз, правда под строжайшим требованием молчать – что дело шло об эксе уже, можно сказать, в классическом, широком стиле: место было Монтрё на берегу озера, а не какая-либо товарищеская квартирка, предмет нападения – местный банк, а не бедная Сонька. «Ого! это серьёзно!» – подумал я и взялся за Ивана тоже серьёзно. Очень уж по сердцу мне пришлись его прямые, голубые глаза, не мог я подумать, что им – пожалуй быть вычеркнутыми из жизни
28
навсегда. Так ведь мало в нашей жизни беззаветных, детски-открытых глаз.
Но Иванушкины глаза безнадёжно отворачивались от меня, проводника. Он, может быть, и любил немного меня за то, что устроил его на чужбине почти, как дома; но – обожал своего Льва и его эффектную идею. «Прямое действие», вот что обольщало его – а какое же немедленное действие мог предоставить ему я, кроме жёстко-чёрного и отрицательного дела критики?
– Гид! – твердил он мне в ответ на все мои приставания. – Вы только мешаете мне дело делать, мою силу тормозите. Поняли?
И они все, «коршуны» из Дыры, шумно и оживлённо продолжали свои боевые приготовления.
Конечно, таинственность у них соблюдалась, но таинственность до того невинно-прозрачная, что только совершенно слепые могли не читать её насквозь. А вскоре случилась какая-то непонятная задержка в тайно-явном порхании «коршунов» вверх-вниз, по лестницам Дыры.
Какая-то непредвиденная, необъяснимая задержка.
Задержки же – ведь гибель для всякого «прямого действия». Каждая минута на счету, каждый миг может быть – роковой. Иван-воин из себя выходил от нетерпения и от досады. Он не понимал причины задержки – ему не говорили товарищи-боевики, а, может быть, не всё и сами знали. Поэтому он сам по себе, путём ему лишь ведомых соображений, вернее, гаданий, нашёл виновника: Ермак.
– Не миновать, всё от этой ехидны – Ермака. Ещё ведь давеча говорил он в клубе про наш план, что преждевременный, говорил: следует сперва спросить кругом всю федерацию*, а без федерации – не имеем мы полного права. А? каков подлец? Значит, потянется себе дело мелким шагом из клуба в клуб, покуда на нет сойдёт – вот чего ему, гадине, надо. Бюрократы федеральные! А по-нашему, спрашивайся сам себя да своего сотоварища: готов? Готов.
Так куй скорее, пока горячо. Один я – всему судья.
И так разъярился Иванушка против Ермака, что имени уму не мог подобрать достаточно злого. Наконец, однажды, после трёх дней задержки, он вдруг сорвался с места (мы сидели в его «каюте») и скорее рыкнул, чем вскричал:
*То есть федерацию всех безначально-русских общин по всем городам Швейцарии.
29
– Дам давку!
Точно медведь из сибирской тайги заревел.
Я ещё ни разу не слышал этого медвежьего боевого клича и на понял его точного значения; но зубы Ивана так страшно оскалились, светлые всегда глаза так заволоклись безобразной тучей гнева, что я лучше всяких слов почуял: удержи Ивана, как можешь, гид, над обрывом. На этот раз я, впрочем, сумел удержать. Ибо с утра осведомился, что Ермак ушёл в горы с товарищами; ушли раньше рассвета, ещё по темноте; и – шептал мне горбун – для важнейшего совещания. Я сказал Ивану, что нет Ермака.
Он успокоился немного, но грозился:
– Ладно, ужо, вернёшься, проклятый Иуда, – дам же давку!
В тот день я вовсе не уходил из Дыры, не мог уйти: в воздухе висела мгла тревоги. Так как мои руки не могут долго оставаться без занятия, я себе его и сыскал внизу, на дворе матери-Мармит: стал колоть для её прачечной дрова, то есть не совсем дрова, а – кучу полугнилого дерева, купленную задёшево где-то с соседней разрушенной постройки.
Оканчивать разрушение гнилого дерева – занятие не очень приятное, но полезное. Покамест я помаленьку постукивал топором, гляжу, мать-Мармит делает мне из окна какие-то странные сигналы рукой, губами, седыми бровями. Я подошёл к окну. Она – глухим шёпотом:
– Слушайте. Уводите-ка вашего друга сегодня же отсюда. Лучше будет.
– Что вы хотите сказать мать-Мармит? – спросил я, ощущая усиленный прилив тревоги.
– Chut. Молчание! Но я вам говорю – а мать-Мармит знает, когда говорит (она с выражением непоколебимой веры в себя отёрла обе мыльные ладони о фартук): сообщено (пауза – вместо упоминания, кем именно сообщено): внимание! не всё ладно между вашими русскими…
В смущении сложил я мой топор на кучу гнилых щеп, мною наколотых, и пошёл наверх к Ивану. Напрасно, – мне не удалось убедить его уйти; он должен был, по его словам, или «сделать подвиг» или… Мне оставалось одно: не покидать его и ночью. Ибо никогда ещё за всю мою подневольную женевскую жизнь в моей груди не горело таким жарким пламенем желание вывести человека на добрую дорогу.
Я придумал подходящий предлог ночевать у Ивана: надо
30
мне, мол, для матери-Мармит завтра пораньше исполнить комиссию – свезти бельё за город. Иван, конечно, ничего не имел против моей ночёвки. Вскоре я стал располагаться спать у него на полу, расстелил сибирскую доху Ивана, подставил опрокинутый табурет под голову, Иван уступил мне свою подушку…
В это время – ночь уже надвинулась над Дырой – услышали мы лёгкий шум шагов кого-то, спускающегося оттуда, из города во двор. Потом – быстро по лестнице. Потом внизу, под нами открылась и закрылась дверь, раздались голоса. Голоса подняли тон, зачастили… потом тон снова опустился… пауза… лёгкий говор… пауза.
Я не знал, почему, но я слышал эти голоса и эти паузы (о, они мне казались часами!) не ушами, даже не сердцем – всем моим телом, которое, помню, застыло, изогнувшись над подушкой, которую я только что принялся примащивать к опрокинутому табурету. Ведь комната под нами была – комната героя Льва. Кто, среди разлитой в эту ночь тревоги, пришёл к нему с такой нервной, раздражённой беседой? Иван тоже поднялся с кровати, где до сих пор сидел, наблюдая за моей вознёй, и, слышу, вновь медведем рычит: «Дам давку!»
– Бах! – как бы ответил ему из-под полу короткий звук, такой невинный, маленький. Упала там книжка? Ударил кто молотком по столу: не успели мы подумать этих полумыслей, как – сами, не зная, какой силой – очутились оба на лестнице и заглядывали вниз.
Свет вырвался из распахнутой кем-то двери внизу. Кто-то – высокий, чёрный силуэт – задержался на момент в просвете двери. Затем, оглядевшись направо-налево, запер дверь, быстро затопал к ступеням и по ступеням вниз.
Что-то жилисто-угловатое и напряжённое в фигуре, скрытой чёрным плащом и низко надвинутой шляпой, приводило мне на память кого-то…
Так же, как прежде, машинально-скоро очутились мы с Иваном внизу, у двери, открыли её…
В маленькой, но уютной комнате между окном и столом сидел, положив голову на левую руку, а руку на стол, Лев. На столе лежал чёрный браунинг. Дев не шевелился, правая рука свесилась до полу, ноги странно подвернулись. Видно, конечно, было его дело… Какие-то бумаги были разбросаны по полу и порядочной величины белый бумажный платок с надписью – страшной надписью, ярко освещаемой светом лампы – стоял на столе, прислонённый к стене.
31
Без дыхания оставались мы на пороге комнаты. Без движения. Потом Иван вскрикнул хрипло и страшно, как удавленник – и бросился было вон. В его хрипе мне слышался тот же дикий, лесной голос: «дам давку».
С силой – откуда она у меня и взялась, я сам был удивлён – стиснул его руку и подтащил этого огромного человека к столу.
– Разве не видите? Глядите!..
Он глядел и дрожал, и стал слаб и послушен, как младенец, как вещь. Мне не стоило никакого труда быстро увести его за руку по лестнице, со двора – вон из Дыры.
………………………………………………………………………………………
………………………………………………………………………………………
Я увёл Ивана безвольного, почти без сознания, снова к себе на квартиру, в седьмой этаж, под крыло моей строгой хозяйки. Иван стал нем, как рыба; лишь иногда у него вместе со вздохом вырывался тихий ропот:
– Да как же оно так? Да не может этого быть…
И снова он погружался в род события с открытыми глазами. Была тут, однако же, и своя хорошая сторона: Иван стал необычайно, можно сказать, идеально сдержан и бесшумен. Целые те два дня, что мы с ним не выходили из комнаты (я нарочно оставался дома, чтобы он нечаянно не вздумал заглянуть в Дыру и не погубил себя), – он просидел, смотря в окно на широкую и мелкую каменистую реку Арву, на её кудряво-зелёные берега, на серые, отвесные кручи Салева, охваченные по плечам, словно женевская дама белыми мехами, – облаками. Смотрел Иван и думал. Впрочем, думал ли, не знаю, даже сомневаюсь. При размышлении не бывает на лице такой окоченелости всех черт, в глазах – такого отсутствия живой искры. Верно то, что внутренняя борьба отражалась в его фигуре. Сжимавшиеся молодецкие кулаки Ивана от времени до времени говорили о готовности к борьбе. Сапог его, сапог русской толстой кожи изредка тоже топал гневно, будто с отчаянием.
Но света сознания не виделось в этом трудном, без сомнения, мучительном для нашего воина процессе. Воевали в нём две какие-то враждебные армии чувств, равно бурных и равно неспособных решить замысловатую задачу жизни. И потому жалко было глядеть на Иванушку, застрявшего в каком-то безысходном тупике. Трудно, трудно даются моим старорусского закала землякам их пути жизни, среди сложной сети суровой современности.
32
Иван, наконец, занемог. Видно, женевский грипп, радостно здесь подстерегающий всякого ослабевшего в борьбе за жизнь человека, нашёл в нём лёгкую добычу. Иван улёгся в мою постель – и замечательно, как с этого момента моя хозяйка, старая выжига, принялась за ним ухаживать. Началось с того, что принесла горячего вина, а затем посоветовала «очистить» monsieur; принесла даже сама для этой цели какого-то «альпийского чаю». Потом кормила Ивана супом, поила кофе, словом – истинно-милосердная самаритянка!
Я и оставил больного целиком на её попечение: хозяйка теперь покажет ему другую сторону швейцарской души – светлую.
Право, сколько раз удивляли меня эти неприглядные снаружи швейцарцы! Вот уж, кажется, кремни неприступные, а случись с вами серьёзная беда – без всякой вашей просьбы протянутся к вам руки, и без шума, без крика, быстро, дельно согреют, помогут, поставят на ноги. От кремня остаётся одно – твёрдость, с которой осуществляется добровольно взятая на себя забота. И вы на реках Вавилонских нечаянно ощущаете под собой твёрдую почву, пожалуй, твёрже нашего чернозёма.
В эти дни я ничего не мог узнать о дальнейшем ходе дел в Дыре. Из женевских газет лишь прочитал я о происшедшем убийстве, о неразыскании убийцы и обыске по всем норам и норкам Дыры. Обыск, впрочем, «не дал определённых результатов», и только о бумагах, найденных в комнате убитого, сообщалось, что «директор полиции г-н Фрер-Масон, при помощи переводчика, нашёл в них некоторые серьёзные указания на личность убитого и мотивы – не личные – преступления. Дело расследуется», лаконично заключалось газетное сообщение. Итак, первый набег следствия не угрожал задеть нас с Иваном в качестве свидетелей дела – роль не из слишком приятных в стране, где ото всего, мало-мальски попахивающего анархизмом, отделываются весьма легко и просто: высылкой за границу, по простому административному распоряжению.
Как только Иванушка избавился от своего гриппа, мы с ним тепло поблагодарили хозяйку за её уход, и, наконец, Иван получил возможность показаться из своего многодневного карантина на улицу. Чтобы отвлечь его внимание от небезопасного душевного конфликта, я вознамерился пристроить его в качестве помощника к моему собственному комиссионерно-гидовскому ремеслу. Надел ему подмышки серый фар-
33
тук, как у меня, достал ему другую тележку и поставил его рядом с собой на вокзале стеречь приезд и отъезд путешествующей российской публики. Когда же попадался мне русский клиент, прельстившийся моей карточкой «русского гида по Женеве и её чудным окрестностям», я брал с собой в обход города подручным Ивана: может быть, и в нём, по мере приобретения сведений о Женеве откроется талант к человековождению.
А в путешествиях с русскими туристами по городу ему выпадала роль элемента скорее пассивного. Однако, в противоположность первоначальной враждебности ко всему швейцарскому, он теперь заметно стал интересоваться кое-какими проявлениями местной жизни. Только нередко интересовали его черты, для меня уже ставшие совершенно неприметными, а, потому и неожиданными.
Однажды, после осмотра древних и пахучих закоулков Верхнего города, отвели мы нашу клиентку – даму с ребятишками – в Английский сад на берегу озера. Дама уела детей в ресторанчик освежиться, а мы с Иваном – сидим, ожидаем на скамье близ бронзового бюста живописца Дидэ. На домашнем
34
колпаке и плечах серьёзного художника расселась компания воробьёв. Воробьи не только не испугались нашего соседства, но, дав нам занять место на скамье, стали выражать нам знаки особой симпатии. Сперва серенькие воробьихи (они всегда смелее), потом буро-черноватенький мужской пол стали слетать на песок аллеи и скоком-скоком – к самым нашим ногам. Самое доверчивое чириканье, дружественное трепыхание крылышками…
Иван вдруг умилился:
– Ишь, воробей! Как мышонок, передо мной на земле, каналья, катается, смелый какой. Ей-ей, впервые этаких героев вижу, А что, ежели я тебя, пичугу, вот изловлю да голову и сверну?
Но воробьи в ответ на речь лишь завертели головками, вопросительно – или просительно – на нас поглядывали своими бойкими глазками «Пик, пик!»…
У Ивана оказался хлеб в кармане, он покрошил воробьям. Какой успех имело это угощение! Какое пиканье, оживление поднялось – не хуже анархического клуба! Другая стайка воробьёв, занимавшая позицию невдалеке, на бюсте другого живописца – Калама, устремилась сюда же, к нам, то есть, к хлебным крошкам. И с деревьев сада уже мчались другие стайки. Иван в восхищении продолжал крошить.
– А? воробьи! – изумлялся он. – Попробовать бы вам у нас в России – поклевать бы по дорожкам. Шалишь, брат! Так бы вас тут мальчишки эти…
– Воробей здесь – сознательный республиканец, – рассмеялся я. Знает свои права. Ведь он тебя не обижает, ну, значит, и от тебя обиды не ждёт. Верит в равный для всех закон.
Иван почему-то не возражал. Прежде, я думаю, он просто выбранился по адресу здешних тесных законов. Сегодня – ласково продолжал кормить воробьёв.
В другой раз он остановил меня при перевозке нами чьего-то имущества с квартиры на квартиру: «ха-ха! глядите-ка, пудель». Я оглянулся: по улице ехала, поливая её, поливальная машина в роде рядовой сеялки. Большой пудель, страдая, вероятно, от жары – был август, месяц, самый жаркий в Женеве – разбежался под самый резервуар машины и принял освежающий душ. Потом отстал снова от машины и начал встряхиваться всем телом, фыркая с непередаваемой миной наслаждения, после чего побежал восвояси.
35
– Ха-ха! – продолжал хохотать Иван. – Тоже сознательный пудель. Правда, земляк?
Я тоже смеялся повторённой Иваном моей шутке. И правда, мне не вспоминалось, чтобы домашние животные в отечестве обнаруживали подобную, так сказать, интеллигентность и самодеятельность в пользовании благами техники и гигиены. Тут и в пуделях успела воспитаться внутренняя культурность…
Так дрессировал я моего сырого скифа. А как же обстояло с его недавними индивидуалистическими увлечениями? Наши странствия нередко приводили нас и в соседство Дыры, где мы замечали в окнах либо на дворе мелькание величественной фигуры матери-Мармит. Но я не пускал моего Ивана туда заходить, да и он сам что-то поёживался и примолкал при виде знакомых мест. Но однажды нам необходимо было заглянуть в Дыру – требовалась помощь для крупной перевозки, а в Дыре проживал один подходящий человечек, «смиренный Лазарь», как прозвали его «боевые» соседи по обиталищу.
Подъехали мы с нашей, тяжело гружённой тележкой ко двору Дыры. Мать-Мармит – нам навстречу. Она обрадовалась monsieur Ивану, словно родному.
– Куда это вы исчезли? Я уже думала, что вас захватила полиция.
– А знаете ли вы, – вдруг прибавила она, понизив голос, подняв перст и многозначительно прищурив правый глаз, – знаете ли вы, кто открыл Льва?
– Кто же?
Удар всей широкой рукой в грудь – без слов.
– Как! – вскричал ч. – Вы?
Энергичный кивок:
– Я. Мать-Мармит.
Никогда бы я этого не мог подумать. Что мать-Мармит управлялась со своими анархами, в области их внешнего быта, с этим я был знаком; но, чтобы власть её простиралась и на увлечения их душ – не предполагал. Во мне даже заговорило чувство ревности: гляди-ка, обыкновеннейшая баба претендует тоже на гидово ремесло! И я высказал недоверие к её гордому утверждению. – Быть не может, мадам! Как бы вы могли?
Но она без затей рассказала, что её племянник, служащий в «Безопасности» (Surete), по секрету уведомил её.
36
Оказался известен и весь план покушения на Монтре; так что самосуд только немного предупредил события…
Да, умная женщина была мать-Мармит. Она же с радостью сообщила нам, что трагическая история не кончилась катастрофой ни для кого из участников, не считая Льва. Удивительнейшим образом следствие по делу, чем дальше, тем больше глохло и глохло. Даже газеты с третьего же дня события, как будто, перестали интересоваться им, и полиция выпустила двух-трёх вначале арестованных туземцев Дыры. Узнали потом, что полиция похоронила кудрявого Льва как-то тайком, ночью и наскоро, безо всяких церемоний, «как собаку» – сказала нам мать-Мармит. И, наконец, всякие дальнейшие розыски вообще прекратились.
У меня даже сердце сжалось от этого рассказа. Жутко стало, что к человеку может существовать такое, слишком уж упрощённое отношение. Иван – тот, со своей стороны, и не поморщился. Спросил ещё мать-Мармит; «в какое место ему?..» и, получив в ответ молчаливый жест почтенной дамы, означающий: «прямо в сердце», облегчённо сгрёб свою широкую бороду и помотал головой.
– Изменник своему отечеству, – изрёк он торжественно и попросил меня перевести изречение. Мать-Мармит от всей своей «прачечной» души потрясла Иванову десницу.
«Смиренного Лазаря» мы раздобыли наверху, в одной из кают. Но, разыскивая его, обратили внимание на безлюдье Дыры. Повсюду виднелись настежь открытые двери и в них – непривычная пустота комнат да кое-какая брошенная мебель. Мы с Иваном заглянули и в бывший клуб горбуна: лоскутья обоев висят со стены, всй протухло кругом табачным дымом, но дух, буйный дух неукротимых бесед отлетел. Спросили мать-Мармит о причинах.
– Что там! – махнула она рукой добродушно. – Перепугались ваша русские; в одну ночь почти все и разбежались. Неважно! – прибавила она. – Другие уже ко мне просятся, итальянцы, немцы. Никогда не вывешиваю бумажек с объявлениями.
История Дыры, как видно, открывала уже новую страницу… Что ж, по обычаям места пригласили мы добрую дыроправительницу в кафе через дорогу, выпили по "шопу", порядочно горького местного пива – и отправились со «Смиренным Лазарем» исполнять нашу очередную задачу.
Я начинал уже думать, что Иван, сын отечества, стряхнул с себя окончательно мутные чары, но на другой или на
37
третий день мне пришлось в этом несколько разубедиться.
Были мы женевском крематории, то есть, в трупосжигательном здании. Клиент у нас был в этот день особенный, редкостный: ни много, ни мало – австрийский принц из «отрекшихся», принявший в миру имя господина Каценмауль. Познакомился я с ним случайно, накануне, в рабочем кафе; сперва заговорил он со мной по-немецки, потом по-французски, а, потом, узнав, что я – русский, и по-русски. И совсем, право, недурно выражался по-русски. Только иногда – какими-то уж очень изысканными вавилонами.
– Нас, говорил он – и при слове «нас» принял олимпийскую позу, вроде греческой статуи Зевса-Громовержца – нас ведь стремятся образовать, как совершенные существа; учат говорить всеязычно. Бренная суета! – закончил он.
О бренности всякого земного он вещал особенно охотно и пространно – именно ввиду этого я и повёл его в крематорий. Там мы застали как раз похороны, и я попросил заведующего пустить нас вниз, в подвал, где совершается самоё действие сжигания трупа. В самом деле, я угодил по вкусу разочарованного отпрыска славных дедов. Он, как увидел красный мигающий глазок в тяжёлой чугунной задвижке печи, так и приник к нему.
– Следует полюбоваться испепелением сущего, – сказал он, улыбаясь свысока и вместе с тем благосклонно, подобно мраморной Венере, нарождающейся из пены волн. Улыбка не слишком подходила к случаю, как, впрочем, и вся долговязая фигура, и все замысловатые выражения казались неуместными на этом простом, деловом свете.
Мы с Иваном тоже заглянули по разу в другой глазок печи: горит гроб с покойником не хуже обыкновенных дров; а затем, пока клиент на коленях изловчался, как поудобнее рассматривать, мы присели на единственный предмет мебели в подвале – железной подставке для гробов, доставляемых элеватором сверху, и ждали. И вот тут, под суровый гул-реквием горящего газа, мой Иван-воин вдруг полуслышно, но с необычайной искренней силой заметил:
– Меня бы в печи надо пережечь…
– Что вы, Иван? – переспросил я, не поняв.
– Пережечь, говорю, меня бы вот здесь, в печи этой Вавилонской, следовало: негодность души моей в себе чувствую. Плохой воин.
Жаль мне его стало. Чтобы прийти к такому заключению о себе самом ему, конечно, пришлось осудить всё своё размашистое нутро, отречься, может быть, от своей, пусть нелепой, но крепко наследственной, вековой веры в кулак, как лучшего архистратига нашей отдалённой земли.
38
Грустно дружелюбному сердцу гида быть свидетелем при зрелище человеческого крушения. Однако, если взять по существу… пожалуй, он был прав…
– Эх-хе-хе, земляк вы мой, голубчик, – задушевно произнёс я. – Уж я не знаю, стоило ли вам бросать наши мягкие климаты для этой суровой заграницы. Вот она, как смела и свернула на сторону всё ваше естество!
– Вот уж верное, гид, ваше слово: смяла и свернула. Размяк я вовсе перед этим… генералом из Дыры, размяк, растаял, потерялся, спасибо вам, что приглядели за дураком, не дали таких дел настроить…
– Не стоит благодарности, Иван. У всякого своё занятие, у меня – эдакое.
– Занятие! – подхватил он моё слово. – Нет, вы скажите-ка мне, какое у меня-то, у Ивана-дурака, занятие? И в России – за генералами без глаз брести, да и за границей их же милостям служить? Ещё я с вами про атаманов спорил – в печку их, заодно с генералами! Да и меня в неё же – жарь жарче, печка-матушка.
– Бах! – раздаётся в этот момент как бы глухой выстрел в сумрачном похоронном подвале. Мы с Иваном встрепенулись. – «Револьвер?» – как-то машинально вопросил он; свежа ещё была, должно быть, в нём память о том, прежнем, выстреле.
В этот момент наш отставной принц вскочил на ноги и бросился к нам от печки; он бал в восхищении, в экстазе и, путаясь в шнурке своего золотого пенсне, слетевшего у него с носа, заговорил сразу по-немецки, по-французски и по-русски.
– Der Schnadel… le crane… череп, череп, растерзался в обломки (конечно, он имел в виду сказать «разлетелся вдребезги», но по скорости…) – и ужас, и странная радость сменялась на его свежем, но воскоподобном лице. – Мозг человека превзошёл точку кипения, – пояснил он со стремительным жестом, вроде Дианы-охотницы, преследующей зверя.
– Душа сгорела, – понуро и тихо отозвался Иван и несколько раз обмахнул себе жилетные пуговицы мелким крестным знамением.
– Ах, счастлив же ты, покойничек, – вздохнул он, повернув свою лохматую физиономию в сторону чугунной заслонки. – Счастлив ты, друг мой, ничего уж теперь от тебя почти не остаётся, одна кость земляная. Что право? – вдруг повернулся он ко мне всем корпусом. – Попроситься и мне, что ли, у них – он двинул бровью в сторону конторщика, видневшегося за стеклянной дверью конторы – попроситься и мне в огонь? Хорошо, как в бане, вольно, чисто! Не буду больше пачкать собой белый свет.
39
Клиент наш слушал эту речь с видимым участием и несколько раз порывался что-то сказать. Наконец, дождавшись своей очереди, принял позу Лаокоона, удушаемого змеями.
– Вся моя симпатия! – воскликнул он. – Я также жажду унижения… уничтожения. Выслушайте мою столь печальную историю: я был высок, так высок, как немногие в мире (и в самом деле своими вытянутыми руками он чуть не достал до свода подвала), но эта высота уединяет человека, тогда как человек жаждет разумения от других подобных… Я отказался от высоких названий, лент и звёзд, я сохранил только моё совсем маленькое имущество и вступил в брак с одной милой танцовщицей из низкого класса. О, как я был счастлив и свободен! Я имел все права человека, освобождённый от привилегий, и что же потом? Супруга дарила меня своей любовью, была моя добрая наставница в жизни людей простых и скромных, её влияние сделало меня вегетарианцем: она была ученицей вашего апостола Толстого. Но затем она стала требовать от меня, чтобы я кушал только одну траву – и ничего больше.
– Траву? мать честная! – подивился Иванушка. – Да ведь с травы-то, пожалуй, человек запершит?
– Она была серьёзная и строгая, она рыдала и плакала, требуя, чтобы я уничтожил все следы моего прежнего разврата страстей и стал равен со всеми, кого кушают, а не с теми, кто кушает. Она любила животных более людей.
– Но ведь это, принц…
– Нет более принца!
– Но ведь это г-н Каценмауль, наконец, немыслимо. Правда, говорят царь Навуходоносор дошёл до того, что питался травой, но ведь он и бегал на четвереньках, так неужели же…
Г-н Каценмауль прервал меня кивком согласия.
– Справедливо, – сказал он, – моя супруга была неномальная. Я взял с нею развод. Потом заключил новый брак с одной вдовой укротителя львов – вследствие сострадания к смерти её супруга от когтей льва; но неверность её была велика – я вновь развёлся. Я несчастлив – и я получил святое право со всем человечеством г л а с и т ь: со страхом убегайте от жизни,
40
низкое смирение, бездействие и покой – вот лозунг. Тогда имеем полное равенство с мёртвыми.
Он протянул Иванушке руку, подобно Гектору, прощающемуся с Андромахой. Потом вернулся к своему посту у печки.
Слово «лозунг» опять не преминуло оказать своё влияние на Иванушку, и лицо его отнюдь не отражало уже симпатии к трупам. Совсем наоборот, речь вдохновенного певца трусости и бегства от людей зажгла в его глазах ярко-синюю гневную искорку.
Краска стыда прошла волной от его щёк к ушам. Гневный стыд – вот чего всегда страшно ждёт добрый гид от своих размякших земляков.
– Ишь ты, чего тут наплакал, журавль немецкий! – про себя, но невежливо произнёс Иван.
– Ну, и вы хороши тоже, Иванушка, так называемый земский воин. Погладила женевская свобода против шерсти – так уж и пропадай весь свет? Ого-го, каких же нежных людей стала производить наша крепкая земля! Какой же вы воин? просто, кукла заводная. Заведут у куклы пружинку – машет руками. Свихнулась пружинка – воин сидит под кустом да воет.
– Врёшь – грянул тут, не выдержав, мой подмастерье; – его громкий голос так потряс непривычные здешние своды, что даже австрияк, погружённый в созерцание смерти, встревожился и помахал нам, впрочем, весьма изящно, рукой. И конторщик крематория обеспокоился за своей стеклянной дверью, бросил вписывать в книгу бывшее имя и звание сжигаемого покойника, и подошёл к двери посмотреть, что за шум. Иванушка поспешно прикрыл свой рот ладонью.
– Врёте! – повторил он гораздо тише. – Не вою я под кустом – а коли и повылось маленько, так не я вою, вся Россия м н о ю воет.
Вы, чем насмехаться, будто какой француз, над нами, лучше разобрали бы – тут он заговорил тоном совсем у него редким, тоном просьбы, надежды на помощь; – отчего это так с нами постоянно случается? Соберёмся мы, например, парни все широкой души, только и думающие, чтобы общей, земской силой, разом, плечом для всего народа свободу достать; и вот уже пошла наша рать
41
в поход, все молодец к молодцу, смотришь друг на друга и любуешься: нет, господа, не устоять вам против нас никому… И, так наваждением каким, в тот самый момент всё дело трещит, осыпается, валится: которые казалися тебе за верных друзей и братьев, бегут, кто куда – чистые крысы.
Который же будто солнце сиял, за удалого молодца , за золотую голову и чудотворца, – гад, имени нет…
Тихо стало в подземном зале смерти. Но меня не очень трогает, когда русские люди, снявши голову, по волосам плачут. Разве необходимо было начинать со снятия головы?
– Ага, Иван, – жестковато отвечал я. – А кто, приехавши в Женеву, насмехался над нашим братом, серым беглецом, что мы, мол, обуржуились, что забыли, чего требуется отечеству? Мы, конечно, люди немудрёные, но дом свой хорошо помним, да зараз и чужому учиться не забываем. Вот вы сами видели, – помягче продолжал я, – воробьи, пуделя – не нашенские, сознательные. Даже вон кто (я указал головой в сторону клиента) от тоски по правам человека страдает. Думается, и вы не хуже их и вам хорошее, хоть против воли, себя даёт понять. Встряхнитесь-ка, земляк! сгоните с ваших век сухой туман кулакопоклонства. Да, конечно, в крайних случаях, когда злой враг нападает и грозит гибелью вашему делу, кулак – может быть, необходимым, последним, хоть и печальным, и неверным прибежищем; но сплошное обоготворение батюшки-кулака-чудотворца – наследство крепостного кулачества, и наследство не из драгоценных, скверное, смешное. Подумайте лишь, Иванушка: потомки униженных и битых возлюбили то самое гнусное оружие, коим их предков держали в рабстве. Станет ли даже самая глупая из овец возводить в свои спасители – волчьи зубы? Ха-ха-ха-ха!
Я смеялся – не хотел, а смеялся – тихим и сильным смехом, какой тяжело рвёт вам внутренности, не давая ни капли отрады. Да и весёлое ли это занятие – проповедовать взрослым людям то, что, повсюду, кроме нас, младенцам уже доступно?
Иван слушал меня так внимательно, как никогда ранее не удостаивал, и с таким видом утопающего, хватающегося за соломинку, что смешно было смотреть кажется на этого бородатого парня.
Выслушал всё, подумал… потом с беззаветной страстью ухватил меня за оба локтя, а в глазах
42
видна неудержимая охота броситься – по русскому обычаю – мне в ноги.
– Дорогой, родной мой! Скажите, не откажите – всю правду: как же надо воевать за своё отечество по-здешнему, по-швейцарскому? Скажите лишь – и я за вами, вот как за Христом Богом…
повсюду, кроме нас, младенцам уже доступно?
Иван слушал меня так внимательно, как никогда ранее не удостаивал, и с таким видом утопающего, хватающегося за соломинку, что смешно было смотреть
Будто он меня холодной водой окатил. Вижу – как только Иванушки ободряются, как только оживают от уныния, так по-прежнему, словно железные опилки магнита, ищут, кто бы их за собой потянул. Рассердился я.
– Нет, уж этого, будьте благонадёжны, вы от меня не дождётесь. Я вам не генерал – да и чем я на него похож? Моё дело в одном: открыть вам глаза на свет белый, помочь понять, какими – извините – детскими погремушками вы обольщаетесь. А уж дальше – ваше собственное дело. Глаза у вас есть, руки такие, что всякий позавидует: сами находите путь и оружие, какое вам больше с руки.
………………………………………………………………………………………
………………………………………………………………………………………
Иван и до сих пор пребывает на реках Вавилонских, ждёт.
А. Дивильковский**
………………………………………………………………………………………
Для цитирования:
А. Дивильковский, НА РЕКАХ ВАВИЛОНСКИХ, Очерк 2-й,
Вестник Европы, 1915, Книга 7, іюль, стр. 5–43
Примечания
* Материалы из семейного архива, Архива жандармского Управления в Женеве и Славянской библиотеки в Праге подготовил и составил в сборник Юрий Владимирович Мещаненко, доктор философии (Прага). Тексты приведены к нормам современной орфографии, где это необходимо для понимания смысла современным читателем. В остальном — сохраняю стилистику, пунктуацию и орфографию автора. Букву дореволюционной азбуки ять не позволяет изобразить текстовый редактор сайта проза.ру, поэтому она заменена на букву е, если используется дореформенный алфавит, по той же причине опускаю немецкие умляуты, чешские гачки, французские и другие над- и подстрочные огласовки.
**Дивильковский Анатолий Авдеевич (1873–1932) – революционер, публицист, член РСДРП с 1898 г., член Петербургского комитета РСДРП. В эмиграции жил во Франции и Швейцарии с 1906 по 1918 г. 18 марта 1908 года В. И. Ленин выступил от имени РСДРП с речью о значении Парижской коммуны на интернациональном митинге в Женеве, посвященном трем годовщинам: 25-летию со дня смерти К. Маркса, 60-летнему юбилею революции 1848 года в Германии и дню Парижской коммуны. На этом собрании А. А. Дивильковский познакомился с Лениным, и с тех пор они дружили семьями, занимались революционной деятельностью, и до самой смерти Владимира Ильича он работал с ним в Московском Кремле помощником в Управделами СНК у Владимира Дмитриевича Бонч-Бруевича и Николая Петровича Горбунова (с 1919 по 1924 год). По поручению Ленина, в согласовании со Сталиным, организовывал в 1922 году Общество старых большевиков вместе с П. Н. Лепешинским и А. М. Стопани. В семейном архиве хранится членский билет № 4 члена Московского отделения ВОСБ.
Свидетельство о публикации №224090900099