Работа с Евгением Матвеевым над фильмом

Рожденный восьмого марта
Сергей Марков.
«Ты знаешь, что меня от петли спасло? — спросил Матвеев. — Женщина. Все, что в нас есть красивого, доброго, человечного, — от нее. Ради нее».
Отметив день рождения продолжительно и напористо, как было принято во времена безвременья, ранним августовским утром я обнаружил себя в долине реки Сетунь неподалеку от «Мосфильма». «Да ведь где-то здесь мой режиссер проживает!» — осенило меня, и я попытался сориентироваться на местности.
— Что случилось? — открыв дверь, изумленно спросил Евгений Матвеев.
— Что с тобой?
— Со мной? — нагло икнул я, с нежностью приподнимая спортивную сумку, в которой покоилась початая бутыль самогона. — Со мной продукт высокой степени очистки. Космонавты на Икше гонят, у нас с ними дача по соседству. Вы же сказали, что имеете желание, Евгений Семенович...
— С ума сошел? — озираясь в глубь квартиры, прошептал Народный артист СССР.
Мы прошли на кухню, Матвеев, высокий, худой, в олимпийском костюме с надписью «СССР» на спине, все качал головой, явно сожалея о том, что выбрал себе такого непутевого сценариста.
— Я ж не пью с утра, — прошептал, плотно закрыв за нами дверь.
— Тихо, Лида спит.
— А у нас повод есть, — возразил я с горячностью, — название фильму другое придумал: не «Свора», а «Чаша терпения». Подойдет?
Матвеев стал жарить яичницу, рассказывая полушепотом через плечо, как именно этой вот сковородой с такой же яичницей — с салом, луком, помидорами — встретила его Лидуся, когда он ушел к другой, но все-таки вернулся однажды утром.
Мы выпили. Проснулась, вышла на кухню Лидия Алексеевна.
— Что так спозаранок? — удивилась, увидев меня.
— Бессонница, муки творчества, — я почти уткнулся в тарелку похмельно пылающей физиономией.
— Давай-ка доедай и пройдемся, — предложил Матвеев, сверкнув оком, когда жена удалилась в ванную.
С Евгением Семеновичем мы познакомились на картине «Чаша терпения»
Фото: Из личного архива С. Маркова
— Есть о чем потолковать. По сценарию.
Мы уже около месяца работали над фильмом и готовы были расплеваться.
Раздался звонок в дверь: почтальонша. Принесла кипу писем. «Москва, народному артисту Матвееву», — прочитал я адрес на одном из конвертов.
— Как же они доходят?!
— На Главпочтамте уже привыкли, сразу к нам переправляют. Если бы вы знали, что на Восьмое марта делается! — уходя, рассмеялась почтальонша.
Подождав, пока Матвеев в кабинете разберет очередную порцию почты, я спросил, а что же такое делается на Восьмое марта?
Он ответил, слегка смутившись:
— У меня восьмого день рождения. Если интересно, возьми полистай, а я пару звонков сделаю.
Пока он разговаривал по поводу установки телефона какому-то фронтовику-инвалиду из Перми и доставки пенсии на дом старушке в Люберцах, я взял пачку корреспонденции. В письмах, открытках и телеграммах из Калининграда и Самарканда, Норильска и Хабаровска, Тбилиси и Магадана, из поселков городского типа и колоний строгого режима поздравляли с днем рождения, желали здоровья и о чем только не просили: помочь газ в дом провести, крышу перекрыть, в детский садик ребенка устроить, любимого вернуть, посодействовать в условно-досрочном освобождении и даже стать крестным отцом...
К Матвееву обращались как к очень близкому человеку, который обязательно откликнется, поможет, не подозревая, в каком жутком положении он сам находился в эту пору — после V съезда кинематографистов СССР, где перестраивающиеся предали анафеме мастеров экрана и провозгласили наступление эры свободы, демократии и вседозволенности.
В пору крушения, как ему казалось, всего и вся, когда Евгений Семенович был на грани самоубийства. Мечущийся в своем тесном кабинетике в панельном доме у мифической речушки Сетунь недалеко от Мосфильмовской, Матвеев был похож на ссутулившегося, поседевшего, с потухшими глазами Гамлета, которого предали не только Розенкранц и Гильденстерн, но и друг Горацио, и даже тень отца.
Я, журналист и начинающий сценарист, впервые столкнулся с такой силы отчаянием и безысходностью одиночества — одиночества всей стране известного, поистине народного артиста. И впервые по-настоящему задумался над тем, в каком жестоком и неблагодарном мире мы живем.
А ведь уже немало повидал: как корреспондент журнала «Человек и закон» ездил по лагерям и тюрьмам, записывал исповеди заключенных. Одна из них, и познакомившая нас с Матвеевым, меня просто перевернула. Это был рассказ егеря, который не стал обслуживать районное начальство, любившее поохотиться с вертолета с помощью «калашниковых». Его за это наказали: сожгли дом, избили до полусмерти и распяли на дереве. Егерь не успокоился, тогда на него повесили несколько преступлений, приговорив к двенадцати годам лишения свободы.
Я написал сценарий об этом и отвез его на «Мосфильм».
Через какое-то время прихожу вечером домой, а домашние говорят, что звонили от Матвеева, просили перезвонить ему лично, оставили номер телефона. Было уже около полуночи, но я от волнения не мог ждать. Трубку взяли неожиданно быстро. Показалось, Матвеев сидел у аппарата и ждал звонка от кого угодно...
Быть может, Евгений Семенович немного выпил, потому что тот ночной разговор вовсе не вязался и не клеился с образом, знакомым по фильмам. Он говорил мне, совершенно незнакомому человеку, что устал, что все надоело, что всю жизнь, сколько себя помнил, просыпался утром с радостью, с желанием, восторгом, а теперь просыпаться не хочется. Что если бы не семья, не Лидочка, ушел бы, совсем ушел, притом не просто, а к чертовой матери...
— Сценарий прочитал, — сказал напоследок Матвеев.
— Конечно, это не совсем то, верней совсем не то, чего хотелось бы.
— Так за чем же дело стало? — обиделся я.
— Завтра жду на студии. Потолкуе...кха-кхак-к... — зайдясь в кашле, он бросил трубку.
Впервые я увидел Матвеева в «Поднятой целине» — и как подавляющее большинство советских граждан, был потрясен. Его пронзительного, какого-то эллинского по масштабу и непосредственности, чистоте восприятия мира Макара Нагульнова я и вспоминал, ожидая Евгения Семеновича в одном из пустынных коридоров «Мосфильма», где явно проглядывались следы запустения.
Мимо пробегал Саша Блюмин, ассистент режиссера картины «Здравствуй, мальчик Бананан!» (рабочее название «Ассы», которую Сергей Соловьев как раз на чинал снимать). «Ты что, офигел, старичок?! — воскликнул Блюмин, узнав, зачем я явился на «Мосфильм». — С Матвеевым работать — это клеймо! Застойник. То ли дело у нас: Гребенщиков с «Аквариумом», Виктор Цой с «Кино», Африка, Говорухин с Таней Друбич! — похвалился Блюмин. — А ты — Матвеев! Да это даже не вчерашний, а позавчерашний день. Макар Нагульнов! Он же Брежнева играл!»
Тут появился Евгений Семенович — в очках с массивной оправой, высокий, сутуловатый. Крепко пожал мне руку сильной костистой ладонью. Мы вошли в какую-то комнату, сели друг против друга по обе стороны стола.
— Прочитал сценарий, — сказал Матвеев, из-под густых с проседью бровей глядя на меня как Нагульнов на деда Щукаря.
— Это не то, о чем я бы хотел сделать картину.
— Да? — пробормотал я, вставая. — Тогда извините.
— Верней, почти о том, — остановил меня жестом Матвеев. — А откуда такой сюжет?
Я объяснил, что это реальная история, и пересказал еще несколько, услышанных в тюрьмах, не нагнетая ужасов, но и не ретушируя.
— Да-а... — произнес Матвеев. — Что делается в стране, а?! Так ему надо помочь, тому егерю?.. Но тут у тебя не герой главное, а ужасы чернухи, разврата!
Я такую картину снимать не буду!
— При всем желании заставить вас не смог бы, — вновь засобирался я.
Матвеев посмотрел на меня тяжелым взглядом.
— Ну да ладно. Другого материала все равно нет. Попробуем довести до ума.
Мы стали встречаться на студии и у него дома, проходили эпизод за эпизодом — и все меньше понимали друг друга. Например он чуть не убил меня пепельницей, когда я сообщил, что его любимый режиссер Лукино Висконти — гомосексуалист.
— Знаешь, — сказал он после очередной моей «просветительской» реплики, резко отодвинув сценарий и устремившись взглядом через окно мосфильмовского корпуса в небо.
— Удавиться от всего этого хочется.
— От моего сценария?
— Да при чем здесь твой сценарий!..
Так, мирясь и ссорясь, дожили мы с ним до того раннего утра, когда я появился у двери квартиры Матвеева с четвертью самогона. Улучив момент и выпив еще первача из кофейной чашечки, закусив луковицей и печеньем, Матвеев сказал Лидии Алексеевне, что сходит за хлебом и немного прогуляется, чтобы обсудить кое-какие сцены.
— Спустимся к реке, — предложил он мне, выйдя из подъезда и засовывая в карман авоську. — Знаешь, иногда так реки не хватает...
После этого молчал минут двадцать. По мосту через Москву-реку мы перешли на другую сторону, к Новодевичьему монастырю. Обогнув пруд, сели на скамейку. Я вытащил сигареты, закурили.
— Лидочка до трех дня не разрешает, — сказал Матвеев, с наслаждением и красиво, словно на сцене Малого театра, затягиваясь. — Блюдет меня. Что бы я без нее делал, без моей Лидуси?..
— Яичница та, с луком, салом, вкусная была? — напомнил я.
Матвеев извлек из кармана рубахи кофейную чашечку и задумчиво повертел ее в руках.
— Неудобно здесь, давай уж как-то поинтеллигентней...
— Намек понял, — наклонив стоявшую между ног сумку, я незаметно налил.
— Космонавты, говоришь, гонят? Заборист! У меня друзей-космонавтов много.
— А вообще у вас много друзей?
Лицо Матвеева стало цвета пепла, падавшего на брюки, он забывал его стряхивать.
— Извините, Евгений Семенович, за бестактность, — вымолвил я. — «О, друзья мои! — говорил Аристотель. — Нет на свете друзей». Наверное, про съезд вспомнили?..
— А что про него вспоминать?
— Ну, как-то это выглядело... То осанну вам, киношным маршалам и генералам, пели, а тут вдруг «Распни!» стали кричать, притом ваши же ученики.
— Ты никак среди нас, лауреатов Государственной премии и Героев Соцтруда, Иисуса Христа разглядел?
— посмотрел на меня сквозь очки Матвеев. — Ох... Давай уж лучше про женщин, это ж твоя любимая тема.
— Да, лучше про баб.
— Про женщин, — чуть ли не угрожающе поправил Матвеев. — Я Восьмого марта родился и считаю их всех богинями...
Помолчав, продолжил официальным, как на партсобрании, тоном:
— Да, было дело, уходил от жены. А у кого такого дела не было?
— Ни у кого, — почему-то согласился я. — Не сошлись характерами?
— При чем здесь характеры?! — вспылил он. — Мы с Лидочкой тогда уже много лет душа в душу... Влюбился я в... народную артистку, ее все знают, назовем просто Актрисой, а то напишешь в какой-нибудь газетенке... Актриса — и все. И не просто в красоту или в женственность влюбился (моя Лидочка была и красива, и женственна), а в ураганный сценический темперамент, в напор, в страстность, в дар воспламеняться и воспламенять. Это было что-то невероятное, сводящее с ума. Позже я усомнился в том, что это была любовь к женщине, а не поклонение истинному таланту, сродни молитвенному. Не знал, как жить дальше, выхода не видел. С крыши думал сброситься или с моста. Как-то долго стоял на краю платформы, ждал проходящего поезда...
Неизвестно, чем бы все кончилось, если бы не решилась меня вывести из прострации Лида.
Роман Артмане и Матвеева начался на съемках фильма «Родная кровь»
Улеглись мы ночью за занавеской (жили все в одной комнате, моя мама и дочка уже спали), она и спрашивает шепотом:
— Трудно тебе, Женя?
— Трудно, — признаюсь
— Пошли поговорим.
Выбираемся на цыпочках на кухню. Долго-долго молчим, я курю одну за другой.
— Влюбился?
— Кажется, да.
Опять молчание, в пепельнице уже места нет для окурков. Я знал, что Лида сильнее меня, и положился на нее, чтобы она разорвала, разрубила узел.
— Уходи завтра же, — говорит жена тихим, ровным голосом, но решительно.
— Не мучай себя и нас... А теперь ступай спать.
Я до утра вертелся под одеялом, а она всю ночь готовила меня в «дальнюю экспедицию на съемки», как потом сказала дочери. Укладывала в чемодан отутюженные сорочки, белье, какие-то мои книги...
Мама плакала. Дочка, что-то чувствуя, подходила то ко мне, то к Лиде. Закрывая за мной дверь, жена сказала: «Мы тебя год подождем, а потом уж не беспокой, будем знать, что тебе хорошо...»
— И как вас встретила Актриса?
— Не поехал я к ней. Вернее поехал, но в последний момент развернулся и почти месяц жил у друга.
Пил. Много пил. Ночами с похмелья просыпался — и вспоминал глаза Актрисы и жены. Наливай, Серега... В одних — страсть, в других — кротость. В одних — осуждение, в других — сочувствие. В одних — насмешка, в других — сострадание. В одних — «Дай!», в других — «Возьми!»... Благодарен другу, который молчал вместе со мной, только срывал «бескозырки» с бутылок и разливал водку по стаканам. И однажды ушел куда-то на ночь глядя, оставив меня один на один с моими терзаниями. До сих пор не понимаю, как он догадался, почувствовал, что мне нужна еще одна капелька в «чашу терпения»? Хорошее, кстати, название, мне все больше нравится... И утром, пока дочь была в школе, а Лида еще не ушла на работу, отправился я домой. Подхожу к двери, не сразу решился позвонить. Лида спросила только: «Завтракал?»
      Вскоре передо мной уже стояла та самая сковорода с яичницей. Жена села напротив и смотрит, как ем. Смотрит, смотрит... И я понимаю, что нет и не будет человека роднее, все остальное не имеет значения.
— Я сейчас вспомнил, что во многих ваших картинах такие сцены: он ест, она сидит и смотрит... Это оттуда? От той яичницы?
— Может быть... Есть в этом что-то глубоко символичное — женщина, кормящая мужчину... Женщинам всегда нравилось меня кормить. С детства, с голодной юности. Как-то снимали несколько сцен во дворе у одной крестьянки, по четырнадцать-пятнадцать часов, на износ, и хозяйка упросила меня зайти в избу. Достала что было: два сырых яйца, соль, кусок черного хлеба, молоко... Смотрела, как ем, и глаза ее были полны слез от восторга — мужика кормит!
Лариса Удовиченко свои салаты, которые мне очень нравились, приносила в баночках. На съемках «Особо важного задания» Лерочка Заклунная притаскивала соленые арбузы, зная, как я их люблю...
На месте Матвееву не сиделось (тем более что почти все, кто проходил мимо, его узнавали, разевали рты, улыбались, просили автограф). Мы прошли вокруг пруда, поднялись к надвратной церкви Новодевичьего. У ворот остановился автобус, стали выходить туристы-французы с фотоаппаратами.
— Зайдем и мы? — предложил я.
— В церковь? — переспросил бывший парторг Малого театра (кстати, позже Народная артистка СССР Элина Быстрицкая, состоявшая в парторганизации у Матвеева под началом, много хорошего мне про него рассказывала: «Красив, горяч был у нас парторг до невозможности!»).
— Ну да, поставим свечки, помолимся за будущую картину.
— Молиться не стану!
— уперся Матвеев, поднимаясь по ступеням.
В храме было тихо, даже галдящие французы примолкли. Я ставил свечки, а Матвеев медленно пошел вдоль икон, внимательно вглядываясь в лики. Задержался у Девы Марии. Я приблизился, протянул свечку — он зажег. Оглядываясь, неумело перекрестился и торопливо вышел.
— Ты не думай... — уже во дворике сказал Евгений Семенович, словно оправдываясь. — Просто воспитаны мы иначе. А я все чаще о Боге думаю...
может, и приду...
Французы, выйдя из церкви и накупив матрешек в сувенирной лавке, шумно садились в автобус.
— Случай со мной в Париже был, — начал Матвеев, когда мы прошли мимо них. — Бреду ночью, расставшись с Наташей. А холодно, дождь как из ведра! И вдруг выскакивает на меня француженка...
— Наташа — это кто, Евгений Семенович? — заинтересовался я.
— Переводчица, из наших, была замужем за французом, тот ее бросил, и она перебивалась случайными заработками. А тут ей выделили сразу несколько тысяч франков, чтобы возила меня на такси, водила по музеям, дорогим ресторанам, театрам, но я сказал, что хотел бы увидеть настоящий Париж — ходить пешком, ездить на метро, питаться в дешевых бистро...
С Тамарой Семиной  в фильме «Воскресение»...
Она расстроилась — это был ее шанс хотя бы несколько дней пожить красивой жизнью! Но я настоял на своем.
Весь день бродили мы под холодным ноябрьским дождем, вечером купили билеты в небольшой кинотеатрик, где шел «Рэмбо» со Сталлоне. Зал полупустой. Только сели — за спиной стали раздаваться вздохи, всхлипы и стоны. В общем, не кино туда приходили смотреть, а любовью заниматься. Мы вышли, Наташа потянула меня в какой-то шикарный ресторан, а я зашел в пиццерию. Услышав, что мы говорим по-русски, к нам потянулись мужики с кружками пива, стали расспрашивать об СССР, Горбачеве, Перестройке, гласности, мне было с ними дико интересно, хотя переводила Натали через пень-колоду.
Один спросил, правда ли, что родимое пятно на голове у Горбачева — это метка дьявола?.. Короче говоря, как только мы покинули заведение, Натали раздраженно, чуть не с ненавистью бросила мне, что отель свой я найду сам. Он рядом, у площади Виктора Гюго, а ей нужно спешить в метро, потому что приличные женщины в Париже поздно на метро не ездят.
Я пошел куда-то. А у прохожих спросить не решаюсь.
— Почему, Евгений Семенович? Показали бы карточку отеля.
— Мэром Парижа тогда был антисоветски настроенный Ширак, шла предвыборная кампания, рвались к власти и правые, и левые, но все против нас, думал, вдруг физиономию разобьют, ограбят...
Меня это рассмешило, и Матвеев разгорячился:
— Веселого мало: один в ночном городе, замерз, промок, сухость во рту — диабет обострился, давление стало подниматься... И как назло ни одного полицейского! Шел, шел, остановился, пытаясь прочитать название улицы, и вдруг со словами «Лямур, лямур» набрасывается на меня мадам, пахнущая вином и сигаретами, и начинает страстно целовать. Ну, я вырываюсь из ее объятий, думая, что это проститутка и кончится все для меня плачевно.
— Да почему же, Евгений Семенович? — недоумевал я. — Парижская проститутка — это тоже жизнь, которую вы там изучали, это же любопытно!
— Дали бы по башке и бросили в какой-нибудь канализационный люк, вот было бы любопытно!
...и Валерией Заклунной в «Сибирячке»
— разозлился Матвеев. — Она прижалась ко мне всем телом и принялась целовать в губы. Тут, выкрикивая проклятья, мимо нас пробежал мужчина. Она отпрянула — я заметил, что под плащом у нее ничего нет, видимо, накинула плащ, выскочив прямо из постели. Чмокнула меня на прощание в щеку, жарко шепнув «Мерси боку», и бросилась бежать в другую сторону. Я еще, помню, подумал, вытирая с лица губную помаду: «Красиво бежит, стерва!» - Потрясающая история. Свезло вам, Евгений Семенович, — завистливо вздохнул я.
— Ты все об одном! Вот и в сценарии у тебя сплошная похабель. Основательно все надо вычищать — как авгиевы конюшни!
Тут надо отметить, что почти возле каждой сцены на полях моего сценария Евгений Семенович сделал пометки: «Гадость!!!», «Пакость!!!»
и даже «Мерзопакость!!!»
Мы уже подошли ко входу на Новодевичье кладбище, он тогда был свободным только для родственников погребенных, но Матвеева стражи узнали, нас пропустили. По цент ральной аллее попали к могиле Хрущева с черно-белым памятником скульптора Эрнста Неизвестного. Матвеев остановился. «Свет и тьма, добро и зло, живое и мертвое... — задумчиво промолвил и огляделся по сторонам. — Давай, что ли, помянем Никиту Сергеича». Выпили по очереди.
Побродив по кладбищу, на коем покоилось множество знакомых Евгения Семеновича (останавливаясь то у одной, то у другой могилы, он рассказывал о встречах с лежащими теперь под спудом маршалами, академиками, писателями, актерами), мы вышли и направились в Лужники, в ту пору уже представлявшие собой нечто среднее между Вавилоном и нон-стоп спектаклем театра абсурда.
На набережной Москвы-реки тренировалась в разгоне митингов и демонстраций конная милиция, кони тут и там на газонах и асфальте оставляли парные лепешки.
— Вы часто в кино на лошади, — заметил я. — Может, и героя нашего фильма на коня посадить, а? Объезжает заповедник на закате с винтовкой, нечто такое вестернское... Красиво!
— Не люблю я этого! — рубанул воздух кистью с длинными пальцами музыканта Матвеев.
— Почему? 
— Сломали меня лошади, вот что! Вся жизнь наперекосяк! Да, казак, да, предки не слезали...
Купив сомнительных беляшей, мы расположились в укромном местечке, еще выпили по чуть-чуть, и Евгений Семенович поведал историю своих отношений с лошадьми, притом в лицах, так что у меня было ощущение, что сижу в кино.
Герой шолоховской «Поднятой целины» Макар Нагульнов, только что исключенный из партии, лежал в полнейшем отчаянии на кургане, поднося наган к виску и шепча: «Застрелюсь... А революция от этого не пострадает... Мало ли за ней народу идет?..» Вдруг доносятся до его слуха крики из хутора. Макар понимает — казаки, у которых отобрали хлеб, бунтуют. Вскакивает на коня и галопом мчится на колхозное подворье...
Отрепетировали сцену эту очень удачно — Матвеев проносился галопом с полкилометра, врывался в толпу хуторян и орал что было мочи: «Семь гадов убью, а уж тогда в амбар войдете!» Окружающие были в восторге. Не догадываясь о том, что артист скакал на коне впервые в жизни.
За несколько месяцев до съемок Михаил Александрович Шолохов спросил Матвеева:
— В седле сидишь хорошо?
— Да я на лошади родился, Михал Саныч! — выпалил Матвеев.
— Врешь лихо, значит, будешь ездить, — сказал Шолохов, как бы давая путевку молодому актеру.
И вот съемка. Макар Нагульнов скачет на гнедом скакуне. Но метров за десять до камеры конь неожиданно шарахается в сторону — Матвеев падает, и взбешенный конь еще полсотни метров волочет по земле актера, нога которого застряла в стремени.
Подняли, отряхнули, повели, поддерживая с двух сторон, усадили на режиссерский стул.
— Ты зачем сапог засунул, твою мать, в стремя до каблука? — ругался конюший. — Это первейший признак, что не казак на коне, а тюфяк!
— А почему конь взбрыкнул? — пытался оправдываться Матвеев.
— Почему, почему? Испугался! Ламп понавключали, светопреставление просто! А эта коняга в лесной глуши егеря возила!
Лошадь решено было до вечера приучить к осветительным приборам, съемки перенести на завтра..
Мечущийся в тесном кабинетике Матвеев  был похож на ссутулившегося, поседевшего,  с потухшими глазами Гамлета, которого предали.


Рецензии