Добровольный Верховный Совет
Я встал и, тщетно стараясь унять колотившую все мое хилое тельце дрожь, огляделся. Тов. Голопупенко спал, навалившись всей грудью на красный пульт управления. Во сне он сладко причмокивал и выпускал большие младенческие пузыри. Лишить его сна мог лишь человек от природы запредельно жестокий. Я, во всяком случае, тревожить его не стал.
…Итак, оставив в покое Евстафия Яковлевича, на ватных со сна ногах я спустился по трём железным ступенькам, подошёл к трамвайным дверям и сквозь эти неплотно прикрытые двери без труда просочился наружу.
…Наш Шарабан стоял, прислонившись кормой к довольно большой, местами растрескавшейся и осыпавшейся, а местами совсем развалившейся железнодорожной платформе. Над платформой дрожал на ветру голубой транспарант:
«Друзья! Добро пожаловать в г. Зурбаган-гель-Гью!»
После арктической стужи салона на залитом солнцем перроне было почти что тепло. Веял легкий, едва-едва ощутимый ветерок. Затаившийся где-то на дереве зяблик рассыпал свои по-пионерски четкие трели. И здесь… я еще раз прислушался… вот оно что…
Залихватским руладам служаки-зяблика вторил чей-то гнусавый, но вполне человеческий голосок. Так и есть. Под небесно-синим полотнищем сидел на корточках сумрачный бородач в штормовке и перебирал толстыми пальцами струны гитары.
"Не ве-ерь в ра-а-азлуку, ста-ри-на … " — напевал он шатким баском.
Я подошел к бородачу. Тот меня вроде и не заметил и продолжал монотонно бубнить себе под нос:
— При-и-идут другие вре-ме-на…
Потом вдруг резко встал, протянул мне литую ладонь и неестественно громко (как будто общался с вышестоящим или слабослышащим) отчеканил:
— Разрешите представиться. Дмитрий В. Рыков. Поэт. Атлет. Экстрасенс.
— Бизнесмен Иванов, — несмело ответил я и пожал протянутую бородачом в штормовке руку.
Секундой спустя, исподтишка растирая покалеченные поэтом-атлетом пальцы, я шепотом присовокупил:
— Оч-ч-чень приятно.
Глава V
Слово поэта
— В наш богоспасаемый град, — мягко беря меня под руку, начал Дмитрий В. Рыков, — гости (ха-ха!) приезжают очень и очень нечасто. Как сказал Пастернак, — поэт осторожно увлек меня вдаль, — как замечательно выразился сей покойный лауреат Нобелевской (ха-ха!) премии:
Как в пулю сажают вторую пулю
Или бьют (ха-ха!) на пари по свечке,
Этот раскат площадей и улиц
Разряжен Петром без осечки.
— Только наш раскат, — торопливо продолжил он, — разряжен отнюдь не Петром, а господами Хрустальным и Лапчатым и разряжен, надо сразу признаться, с осечкой. Город наш, — поэт остановился и от нахлынувших на него чувств до предела раздул и без того не хилую грудь и даже чуть-чуть привстал на цыпочки. — город наш я давно и плодотворно ненавижу. О, этот город! — лицо бородача исказилось гримасой почти физического омерзения. — Город зажравшийся и, одновременно, — вечно несытый. Город тщеславный и суетный. Город, зараженный, словно СПИДом или чумой, фатальной неспособностью абсолютно к любому действию. Как сказал Пастернак, — поэт отломил березовую ветвь и стал ожесточенно нахлестывать на редкость наглых и дерзких в здешних краях насекомых, — как замечательно выразился сей покойный лауреат Нобелевской (ха-ха!) премии:
Полы подметены,
На скатерти — ни крошки,
Как детский поцелуй,
Спокойно дышит стих,
И Золушка летит, во дни удач — на дрожках,
А сдан последний грош… и т. д., и т. п.
— Так вот, — продолжил поэт, — в нашем богоспасаемом городе ни чисто выметенных полов, ни туго натянутых скатертей вы, увы, не найдете. В нашем городе люди неряшливо мыслят и — в соответствующем градусе неряшливости — и живут. Как замечательно выразился Пастернак, сей покойный лауре… впрочем, какой Пастернак! Как замечательно выразился граф Хвостов Дмитрий Иванович:
Пузырь как ни надуй,
А все он будет пуст.
И выйдет пустота
из пузыревых уст.
— Пустота! — поэт сорвал еще одну ветвь и стал отгонять комаров по-македонски. — Какие же формы пустоты вы сможете найти в нашем (ха-ха!) богоспасаемом граде? Вы сможете здесь отыскать:
а) пришпиленный к обоям бородатый портрет Хемингуэя;
б) покрытые лаком прессованные опилки (т.н. «стенку»);
в) зачитанный том Пикуля;
г) нечитанный сборник Цветаевой;
д) двухтомник "Мифы народов Мира";
ж) тридцатитомник Диккенса;
з) собрание сочинений Ф.М. Достоевского (теоретически, тоже в тридцати книгах, но на практике из всей этой книжной массы живьем наличествуют лишь первые одиннадцать томов, так что все последние семь-восемь лет все хоть чуть-чуть уважающие себя интеллектуалы города с нетерпением ждут поступления очередного, двенадцатого тома: "Черновики и варианты "Бесов". Глава "У Тихона").
— Зачем? — с горчайшим сарказмом воскликнул поэт. — Зачем интеллектуалам города "Черновики", а уж, тем более, варианты "Бесов"? Зачем им кастрированная Катковым глава "У Тихона"? И кто из них станет копаться в «Черновиках», а уж, тем более, в "Вариантах" знаменитого романа-памфлета? Из них и канонический текст никто до конца не осилил.
Поэт язвительно улыбнулся (не забывая при этом разить кровососов).
— Впрочем… — смущенно продолжил он, — здесь я, пардон, слегка хватанул через край. Ибо право на невежество — одно из самых неотъемлемых человеческих прав. Как сказал Пастернак, впрочем, он по этому поводу, кажется, вообще ничего не сказал. Разве что:
Храпит в снегах Архангельск…
Так, под высокопарную трескотню поэта-атлета мы и прошли километров пять-шесть. Потом начался г. Зурбаган-Гель-Гью.
Город Зурбаган-Гель-Гью начался как-то на редкость… недружно.
Сперва нам еще раз попался небесно-голубой транспарант: "Друзья! Добро пожаловать в г. Зурбаган-Гель-Гью!" Потом пошли какие-то приземистые и мрачные бетонные строения, какие-то стеклянные, поголовно закрытые на переучет магазины, какие-то плотно вытоптанные, сплошь усыпанные свежим собачьим дерьмом пустыри, короче, — ясный и несомненный г. Зурбаган-Гель-Гью. Но — увы! За собачьими пустырями вдруг вновь начинались тёмно-лиловые огороды, потом — сиреневые капустные поля, потом — глухие еловые чащи типа "тайга", потом — трогательная, левитанистая берёзовая рощица, промеж худосочных дерев которой был распростерт все тот же хорошо знакомый нам транспарант:
"Друзья! Добро пожаловать в г. Зурбаган-Гель-Гью!"
Из-за лозунга же выплывала пара бревенчатых изб с полусгнившими кровлями, из-за изб — циклопических размеров помойка, из-за помойки — очередная микротайга, из-за тайги и опять и опять все по новой.
Единственное, что хоть как-то сплачивало город в нечто целое, был общий звуковой фон.
Везде: на полусгнивших деревенских кровлях, на облупленных стенах бетонных строений, на тонких шершавых стволах хрестоматийных берез, короче, — повсюду были натыканы разлапистые серебристые колокольцы, из алюминиевого нутра которых лилось:
Не верь в ра-азлуку, ста-ри-на…
Ну, а уж если воткнуть колоколец было и вовсе некуда, там, где ни изб, ни строений, ни тонких берез и в помине не было, там, — в обязательном порядке — присутствовал румяный кряжистый бородач или изможденная простоволосая дева, сжимавшие в руках дешевенькие гитарки и бодро вылялякивавшие между нот:
При-дут другие вре-ме-на…
— А кстати, — выпалил я (мне наконец удалось вставить слово в бесконечный поэто-атлетовый монолог), — а почему это у вас все поют одно и то же?
—Что (ха-ха!), надоело?
— Честно говоря, да.
— Нету проблем.
Поэт достал из кармана штормовки продолговатый и плоский пульт управления и, не глядя, надавил в нём какую-то кнопку. И тотчас же все — и кряжистые бородачи, и простоволосые девы, и развешанные то тут, то там колокольцы — все начали петь:
Ми-ла-я моя, с-о-ол-ныш-ко лесное…
— Нет, — недовольно буркнул я, — ты (мы ведь на «ты»?) ты не так меня понял. Я хочу, чтоб каждый из них пел что-то свое.
— Каждый … свое? — изумленно переспросил поэт-атлет.
— Ну, естественно! каждый свое.
— Каждый — свое… — озадаченно пробубнил экстрасенс и почесал изрезанное морщинами надбровье, — каждый свое… какая странная идея. Какая вычурная фантазия: каждый — свое. Нет, это невозможно.
— Отчего?
— А потому что… Да по миллиону причин! По миллиону! Во-первых… но, сначала (ха-ха!) восстановим-ка status quo, — Дмитрий В. Рыков еще раз надавил какую-то кнопку и тот час все: и румяные бородачи, и алюминиевые репродукторы, и простоволосые девушки вновь начали убеждать невидимого миру старину верить только в дорогу. — Во-первых, потому, — продолжил поэт, — что твоя идея противоречит главному прынципу (именно "прынципу") нашего города: полному единодушию при безусловной свободе мнений.
— как так?
— А вот так. Это наш главный государствообразующий прынцип: полное единодушие при безусловной свободе мнений.
Поэт сладострастно сощурился и выломал новую ветку.
— Те-о-ре-ти-чес-ки, — продолжил он, задавая очередного жара инсекте, — теоретически, вон та, например, девица вполне может спеть "О Сталине мудром, родном и любимом" вместо общеупотребительного "Пора в дорогу". Те-о-ре-ти-чес-ки. Но только теоретически. Ибо на практике, запев хоть что-то свое, она обречет себя на полное и безусловное одиночество. Как сказал Пастернак… верней, Ахмадулина Белла Ахатовна:
О, одиночество! Как твой характер крут,
Посверкивая циркулем железным и т.д., и т.п.
Ведь наша девица, прошу вас заметить, не замужем (все женщины в нашем городе не замужем) и общаться для нее намного важнее, чем пить и есть. А такую опасную оригиналку (поющую "О Сталине мудром, родном и любимом") никто к себе в дом, естественно, не позовет. И в гости к ней ходить не станет. Так что… так что, выбора у нее, в общем-то, нету. Хотя, свобода, повторяю, полная. Она может забывать слова, путать текст, она может сколь угодно страшно фальшивить, но она должна петь "Пора в дорогу".
Девица, словно бы догадавшись, что мы говорим сейчас именно о ней, одарила нас трусливой улыбкой и вывела ангельским голоском:
Нет дороге о-кон-чань-я,
Есть всегда ее итог:
До-рё-га трюдна …
И здесь… здесь вдруг прямо передо мною на серый мокрый асфальт упал голубой блин навоза.
— О, боже! Что это? — выпалил я.
— Да… та-а-ак… — неопределенно промямлил поэт-атлет и ткнул коротким и толстым пальцем куда-то в небо.
Я поднял голову. В невообразимой лазоревой вышине, широко раскинув полупрозрачные крылья, парила величественная Бляха-Муха. Муха была здоровенная — величиною с гуся.
И тут же новый сиреневый блин свалился нам за спину.
— Атас! — закричал вдруг поэт-атлет, высоко подпрыгивая на воздух. — Атас, пацаны! Атанда! Шухер! Сека! Ноги, пацаны! Срочно делаем ноги!!!
И он пустился галопом.
— Вилка, — пояснил мне на бегу поэт-атлет, со свистом глотая воздух, — понимаешь, она взяла нас в вилку.
— Кто она?
— Бляха-Муха!
— А зачем мы ей?
— Затем.
— Это не ответ.
— Ну, хорошо… — задыхаясь, продолжил поэт. — Эта чёртова Муха — суть э-ма-на-ци-я Мужского Начала. Вытесненного (за полной ненадобностью его в обычной жизни) в свод небес. И всем прочим мужчинам, лишенным (ха-ха!) мужского начала, насекомое им мстит… И мстит — страшно. Оно закидывает их умными бомбами.
Третий блин разорвался у самых поэтовых ног.
— Как сказал Пастернак, — прокричал поэт, срочно взвинчивая скорость, — впрочем, какой Пастернак! Как сказал Бродский Иосиф Александрович:
Я люблю родные поля, лощины,
Реки, озера, холмов морщины,
Все хорошо, но дерьмо — мужчины…
Прямое попадание с воздуха подтвердило железную правоту певца Полутора комнат.
— надо петлять! — выпалил я, рывком помогая поэту-атлету подняться на ноги.
— Какое петлять! — тяжко дыша, ответил поэт-атлет.— какое петлять! Она ж — супермен! Она же не мажет.
— И что же нам делать?
— Нам надо спасаться.
— куда?
— Да в укрытие.
— А укрытие где?
— Во Дворце Самоуправления.
— А где этот… чёртов Дворец?
— На дальнем конце вон того вон капустного поля.
Перебегая бескрайнее поле, я на собственной, как говорится, шкуре, испытал, чего нахлебались в роковом для них 1945 году рядовые солдаты немецкого вермахта. В 1945 году (если верить полковнику А. Лиддел Гарту) суммарное превосходство англо-американских союзников в воздухе доходило до 100 : 1, т. е было абсолютным. Могу со всей ответственностью заявить: в 1945-ом рядовым германского вермахта приходилось очень несладко. Абсолютное превосходство в воздухе — это штука посильнее "Фауста" Гете.
Муха вытворяла с нами все, что хотела. шла на таран, била с лету крылом, расстреливала умными бомбами, после чего вновь нагло взмывала наверх, издевательски исполняла с десяток фигур высшего пилотажа, а потом опять рушилась вниз и начинала все сначала.
В общем… это было ужасно. Но все на свете имеет конец. Пришел конец и этим бессмысленным и (как мне в какой-то момент показалось) вечным мукам. Проклятое поле закончилось, перед нами вырос огромный Дворец и его искрящаяся, как рафинад, колоннада тут же встала на пути Бляхи-Мухи почти что непреодолимой преградой, а после дубовая толстая дверь окончательно отсекла нас от нее.
— Ну-с, молодые люди, — спросил нас седой швейцар в галунах, — а вы, собс-сно, по какому вопросу?
— Мы, — тяжко дыша, ответил поэт-атлет, — по вопросу пройти во Дворец.
— На каком, прс-стите, основании?
Поэт осторожно поскреб рыжеватую бороду и не ответил ничего.
— И почему в таком виде?
— мы, — наконец-то нашелся Дмитрий В. Рыков, — мы ведь, собственно, беженцы. Из…Ветерании.
— По вопросам приема беженцев, — сменив гнев на милость, ответил привратник, — Добровольный Верховный Совет начнет заседать в одиннадцать. То бишь через двадцать четыре минуты. Потрудитесь присесть, млды льди. К вашим услугам:
а) свежий выпуск ежемесячного журнала "Счастье трудных дорог";
б) годовая подшивка ежедневной газеты "Пора в дорогу";
в) сборник стихов популярного поэта Дмитрия В. Рыкова;
г) шашки и шахматы.
Располагайтесь.
Мы сели. Я тут же зацапал сборничек. Он назывался «Привет, Зурбаган!» и открывался жирно набранным предисловием. Его черные строки гласили:
"Мой любезный читатель, перед тобою тоненький, — ничего себе, тоненький, — мельком подумал я: пятьсот сорок страниц, — сборник стихов. Сборник стихов о — Боге.
(Почему о Боге? — снова подумал я. — Ну, ладно, о Боге, так о Боге.)
кто нынче читает стихи?
Никто не читает.
Кто сейчас думает о Боге?
Никто не думает.
Когда думать-то, Господи? Наскоро перекрестили лоб, второпях сунули нищему мятую трёшницу в переходе и — ВПЕРЕД. Набивать мошну. Служить Мамоне.
Но совсем не таков герой моего предисловия.
Даже в наше — архигреховное и четырежды суетное — время мой герой, молодой одаренный поэт Дмитрий В. Рыков находит время не просто второпях помолиться и бездумно перекрестить свой лоб, но и — отстоять всенощную, скушать постное, съездить в ночное. Более того! Даже в нашу — видать, за грехи нам ниспосланную — эпоху юный автор этого сборника исхитрился скопить в своем сердце достаточно мудрости и смирения, чтобы припасть к зеленой траве-мураве и подобрать спокон веку лежащие в ней крупицы Поэзии, а потом воспарить к горним высям и испить там глоточек чистой Духовности и уж в самом конце привалиться всей грудью к Матери Сырой Земле и набраться от нее Богатырской Силы.
Читатель! Ежели не оскудело в тебе Русское Сердце, ежели не звук пустой для тебя Русское Слово, то тогда — САДИСЬ С БОГОМ за эту тонкую книжицу. Изощряй свой ум и обогащайся духовно.
После слов "обогащайся духовно" стояла факсимильная закорючка подписи, а под с нею (в квадратных скобочках) чернела подробная расшифровка:
Прохор Трифонович Бревешков.
Член СП.
Лауреат ГП.
Великий Писатель Земли Русской.
…Одним словом, читатель, предисловие как предисловие.
Лично я за недолгую жизнь прочел миллионы таких предисловий. Предисловие, словом, как предисловие, и я — с вполне извинительным любопытством — углубился в следовавшие за ним стихотворения, но, видать, не судьба мне была в тот день ни изощрить свой ум, ни обогатиться духовно.
Лишь только я начал читать восьмистишье "Заглавия без", открывавшее сборник, лишь только я выхватил взглядом две первые строчки:
Шмырялось. Я хайкал по драйву
И лупал смотрями на телок.
как над моим правым ухом раздался стыдливый и жаркий шепот:
— Не надо. Молю вас. Не надо, — и поэт-атлет-экстрасенс грубо выхватил из моих рук свою книгу и немедленно на неё сел.
— не надо! — продолжал стыдливо и часто шептать Дмитрий Рыков.— Молю вас, не надо! «Привет, Зурбаган!" — это слабая вещь. Это детская вещь. Это халтурная вещь. Не надо. Молю вас. Не надо.
Поэт был смущен, словно старая дева, в семьдесят с хвостиком лет получившая первое в своей жизни непристойное предложение.
— «Привет, Зурбаган!» — это чистой воды халтура, — пряча глаза, продолжил атлет. — А из настоящего я написал только… две песни. Это хорошие песни, — назидательно пояснил Дмитрий В. Рыков и лицо его окаменело от гордости. — Только две песни, но это — хорошие песни. Их поет наш народ. Одна лирическая песня — "Сосны. Высокие ели", а другая юмористическая — "Куды ж ты, пидла, вэник заховала?" Это очень хорошие песни. Настоящие пе…
— Млды льди! — позвал нас швейцар своим профессионально неразборчивым голосом. — Навхд.
И, распахнув вторую дубовую дверь, он округлым мхатовским жестом пригласил нас в зал заседаний.
Глава VI
Добровольный Верховный Совет
Как, бермудский их народ,
Рассадили огород:
Куды хошь могишь пойтить,
Чего хошь могишь купить!
В. Конецкий
Миновав тяжеленную дверь, мы оказались в маленькой, тесной и очень грязной приемной. К ее облупленной желтой стене было прикноплено написанное от руки объявление:
Уважаемые тт. Посетители!
Настоятельная просьба оставлять калоши в приемной.
Добровольный Верховный Совет в с-ве:
ст. научн. с-к И.В. Гусь (подпись),
чл. к-т АН СССР В.И.Лапчатый (подпись),
дейст. ч-н АН СССР И.И. Хрустальный (подпись).
Под подписью И.И. Хрустального стояла жирная черная клякса. Слева от кляксы наличествовали две посторонние надписи. Одна (ярко-красной пастой) : "Сидорова — ****ь. Кто хочет трахаться, звоните по телефону такому-то." — и другая (темно-фиолетовой): "Юрка — молодец!".
Мы с поэтом-атлетом на всякий случай еще раз внимательно осмотрели свои конечности. Оставлять в приемной нам было нечего.
— Ну, — прошипел мне на ухо поэт-атлет, — давай, что ли, пойдем?
— не. Мне страшно, — честно признался я.
— Да чего ты. Пошли…
— Да страшно мне, говорю. Нечеловечески страшно.
— Да пойдем же. Пойдем!
И поэт-атлет толкнул своей мощной рукой третью дверцу.
Дверь легко распахнулась. Прямо за ней расстилался огромный Зал Заседаний.
…Зал, чего там скрывать, глушил и слепил своей роскошью.
Зал… нет, голой метафорой, в лоб его не возьмешь. Первыми попавшимися словами не опишешь. Что Лувр, что Эрмитаж, что Букингемский дворец! Такую ничем не прикрытую роскошь я видел только раз в жизни — на станции метро "Автово".
Зал… да, нет, я оглох, я ослеп. Я запомнил одно: что все необъятное пространство Зала было пронизано блеском тысячи люстр, подсвечено снизу сиянием белого мрамора и заполнено мощными звуками музыки Глинки (спрятанный где-то на дальних хорах оркестр вдохновенно играл "Славься".)
Отчаянно труся, мы прошли по кроваво-красной ковровой дорожке в самый центр зала и уперлись в огромный, словно Дворцовая площадь, стол. За столом восседали тт. Гусь, Хрустальный и Лапчатый. Перед каждым стояла позолоченная табличка с именем, должностью и научным званием.
— Нус, — суховато спросил нас т. Гусь и недовольно поправил очёчки в немодной оправе, — вы по какому такому вопросу, товарищи?
Мы с поэтом-атлетом синхронно вздохнули и переступили с ноги на ногу.
— Я ведь, кажется, вас, товарищи, спрашиваю, — еще суше повторил старший научный сотрудник, — вы по какому такому праву нас здесь отвлекаете?
Кроме блескучих очков в старомодной оправе нам с поэтом-атлетом был виден его щедро припудренный перхотью серый пиджак и наглухо застегнутая под самое горло малиновая сорочка без галстука.
(Что же касается двух остальных заседающих, то выбритый до кости академик Хрустальный являл нам надменное золотое пенсне, фарфоровой белизны воротничок итальянской рубашки и демократичный китайский джемпер цвета испуганной ящерицы, а обросший седой клочковатой бородкой чл. к-т АН СССР В.И. Лапчатый был в расшитой оперными петушками косоворотке и — как выяснилось где-то минутою позже — в лаптях и портках).
— Я жду вас, товарищи, — повторил И.В. Гусь и раздраженно потрогал табличку с научным званием.
— Да погоди ты, Ваня, — перебил его В.И. Лапчатый и вдруг с обезьяньей ловкостью вытащил из-под стола балалайку, — погоди, говорю. Дай чуток поиграть.
Член-корреспондент ударил толстым пальцем по струнам и пронзительным голоском закричал:
Мой дру-жок ар-тист народный,
У ня-я-яго…
— Друзья мои! — взмолился академик Хрустальный. — Друзья мои! Ну ведь так же нельзя. Вот вы, Василий Иванович, да уберите вы, наконец, эту свою ужасную балалайку. Уберите немедленно. Я вам приказываю… т.е.… прошу.
— Совсем убрать? — обиженно переспросил членкор.
— Совсем, Василий Иванович.
— Жаль. Не могу я без балалайки.
— И, тем не менее, — покачал головой академик, — я вам настоятельно рекомендую ее убрать.
— Ладно, Ван Ваныч. Вот спою вам подкожную, спою вам расстанную и уберу. Хорошо?
И чл. к-т. АН СССР во всю данную господом мощь заорал:
Мой дру-жок артист народный,
У него три тыщи баб.
Его орган де-то-родный
Как бутылка "Севен-Ап".
Опа! Опа!
У него три тыщи баб.
Опа! Опа!
Как бутылка "Севен-Ап"!!!
После чего с тяжким вздохом убрал балалайку под стол.
— Ну, а вы, — продолжил, поворачиваясь к И.В. Гусю, академик Хрустальный, — что ж это вы, дорогой наш Иван Васильевич, извините за выражение, наезжаете на товарищей? Товарищи, — академик краешком глаза глянул в шпаргалку, — товарищи беженцы из Ветерании. Жертвы этого ужасного батьки Кондрата. А вы, Иван Васильевич… — академик всплакнул. — Эх, Иван Васильевич-Иван Васильевич!… Очень уж это, Иван Васильевич, неприятно…
Ст. научн. с-к. Гусь с независимым видом поправил очки в дореволюционной оправе.
— Жертвы! Я с вас, Иван Иванович, прям-таки удивляюсь! Ежели оне, я извиняюсь, жертвы, то согласно подпункта пятого пункта десятого параграфа сто двадцать третьего Положения о натурализации и репатриации, лица, претендующие на получение политубежища… товарищи, насколько я понимаю, именно такие лица?
— Да-да! — горячо закивали мы с поэтом-атлетом.
— Так вот, — продолжил ст. научн. с-к. Гусь, — согласно всему выше сказанному, лица, претендующие на получение политубежища, обязаны предоставить следующий пакет документов:
а) справку о декоммунизации;
б) справку о деидеологизации;
в) свидетельство №5 о перенесенных в детстве репрессиях;
г) ксерокопии опубликованных научных работ (в 2-х экземплярах);
д) папку со скоросшивателем.
— Итак, то-ва-ри-щи, — по складам произнес И.В. Гусь и пробуравил нас профессионально недоверчивым взором, — ва-аш па-кет до-ку-мен-тов.
— Да, да, друзья, — с доброй улыбкой поддержал его академик Хрустальный, — прошу вас, друзья, поскорей.
— У н-нас, — заикаясь и только сейчас начиная осознавать весь ужас нашего положения, ответил я, — у нас н-нет д-д-документов…
И.И. Хрустальный вопросительно посмотрел на И.В. Гуся.
— В случае отсутствия вышеуказанного пакета, — зачастил старший научный сотрудник, — равно как и при наличии пакета документов, оформленных не до конца или неправильно, лица, необоснованно претендующие на получение политубежища под-ле-жат… — И.В.Гусь скорчил гримасу, — под-ле-жат обязательной дематериализации с последующей стерилизацией (с правом замены расстрелом на месте). Вам это ясно?
— Да… — еле слышно ответил я.
— Охрана!
Появился взвод бородатых милиционеров с гитарами.
— Но, Иван Васильевич, — осторожно возразил академик Хрустальный, — нельзя ли как-нибудь, знаете ли, по-другому. Как-нибудь, знаете ли, по-хорошему. А? Ступайте, — кивнул он милиционерам. — Ступайте-ка прочь, друзья.
Милиционеры исчезли, оставив после себя чуть подзадержавшийся в воздухе гитарный аккорд и запах казармы.
Ст. научн. с-к. Гусь содрал с носа очки и с размаху шваркнул их об столешницу.
— Иван Иваныч! Иван Иваныч!!! Я с вас прям-таки удивляюсь. Подпункт пятый пункта десятого параграфа сто двадцать третьего Положения о натурализации и репатриации не допускает никаких, я подчеркиваю, ни-ка-ких иных толкований. Вы уж меня извините, Иван Иваныч, но дура лекс — дура сед. Между прочим, это мне, а не вам, отчитываться во вторник перед ревизией. Охрана!
Милиционеры вернулись.
Академик Хрустальный жалобно заканючил:
— Ну, Иван Василич… ну, Ива-ан Ва-асилич… экий вы, право… Какой же вы все-таки сухой и жестокосердный человек: параграф пятый, пункт сто двадцать третий! Ну, Ива-ан Ва-асилич… неужто и поделать-то ничего нельзя?
— Нет, — отрезал жестокосердный Гусь. — Дура лекс, дура, Иван Иванович, сед.
— Как же, право, неславно! — развел руками Иван Иваныч. — Ну, вот что, друзья, — он сделал решительное лицо и развернулся к конвою, — вы этих товарищей из Ветерании дематериализуйте не больно. Чик — и они уже на небесах. Договорились, друзья? Это очень и очень важно.
Бородатые милиционеры, источая все тот же отвратительный запах казармы, приблизились к нам и, мешая друг другу, принялись заламывать нам руки за спину. Несмотря на полный и очевидный абсурд происходящего, боль от заломленных к самым лопаткам рук была абсолютно реальной. Я ошарашено заелозил взглядом по лицам членов Президиума.
Узкое лицо с огромной малиновой бородавкой, каковым (на вполне законных основаниях) обладал ст. научн. с-к. Гусь, было простым знаком параграфа с водруженными на закорючку носа очками. Ждать от Ивана Васильевича каких-либо чувств было б крайне наивно.
Что же касается буквально сочившегося добротой лица академика Хрустального, то от Ивана Ивановича… от Ивана Ивановича, как доказывало все предыдущее, толку было еще меньше. Максимум, на что он был способен — это горько всплакнуть после нашей кончины. Так что к черту Ивана Ивановича!
Оставалось — неправильное, с простодушной колхозной хитринкой лицо В.И Лапчатого. Я впился в лицо академика умоляющим взглядом. В этом хитром лице был хоть какой-то намек на возможность живого человеческого чувства.
— Эх! — закричал уязвленный немою мольбою моего взора членкор.— Эх! Да ёж твою двадцать! Дайте хоть поиграть.
И, вытащив под шумок из-под стола балалайку, член-корреспондент АН СССР заголосил:
Тракториста я лю-би-ла,
Трактористу я да-ла,
Три не-де-ли сиськи мы-ла…
И вдруг прервал сам себя, ударив кулаком о столешницу:
— Не позволю! Слышите вы меня? Я, член-корреспондент АН СССР, Василий Иванович Лапчатый этого вам НЕ ПОЗВОЛЮ. Не позволю я этих ребят так вот взять и — почикать. Иван Васильевич, Иван Иванович! Вы же РУССКИЕ ЛЮДИ! Что же, по вашему, этот, — академик ткнул в меня пальцем, — этот мордастенький, перед смертью и девку за сиську не подергает? И водки холодной не выпьет? Да не позволю я вам этого, господа! НЕ ПОЗВОЛЮ. Сперва — напоите и только потом — дематериализуйте.
Академик вытащил из-под стола заткнутую чистой тряпочкой пятилитровую бутыль самогона и тут же ловко набулькал целый стакан.
— На, выпей, солдат, — он протянул его мне. — Выпей. За свою погибель.
Я ошарашенно принял из мягких рук академика эту на редкость тяжелую стопочку, до краев наполненную дурно пахнущей мутной жижей:
— Пей, солдат! Гуляй, солдат!
Я зажмурился, крепко выдохнул и медленно-медленно влил в себя граммов сто пятьдесят сивухи. Пищевод одеревенел и заполыхал огнем.
— Та-а-ак, — обиженно выпятил губу академик Лапчатый, — а почему — не до дна?
— Почему, почему, — просипел я остатками голоса, — да не могу я больше.
— Ну, солдат, — продолжал раздраженно жевать губу академик, —
жидковат ты в кости, солдат. Давай, хоть закуси.
И он протянул мне кусок ноздреватого черного хлеба.
Я решительно отвел его руку.
— Я… эта, — твердо вымолвил я, — я после первой, короче… не закусываю.
— Не закусываешь?
— Нет.
— Мо-ло-дец!
Членкор одобрительно встряхнул головой и выдал очередное балалаечное тремоло:
Я гу-у-улять стес-ня-юсь тро-шки
Со своей па-а-адругою ,
Потому что я с картошки
Слишком громко пукаю.
Опа! Опа!
Не хожу с подругою.
Опа! Опа!
Слишком громко пукаю!!!
Член-корреспондент отложил балалайку и подкрутил жидкий ус:
— Тогда выпей, солдатик, вторую.
Оставшиеся пятьдесят грамм пронеслись по пищеводу почти что без сопротивления.
— Молодец, солдат! Давай, закуси.
— Я эта… короче, после второй тоже ни хрена не закусываю.
— Молодец! Сразу видно, что русский человек! Русский?
— Местами.
— Мо-ло-дец! Выпей, солдатик, третью.
И новые двести грамм плюхнулись раскаленным комком в мой многострадальный желудок.
— Без закуски целую бутылку! — всплеснул руками академик Хрустальный. — Без закуски — бутылку! — восхищенно повторил он. — Совсем без закуски! — в третий раз благоговейно констатировал академик и, широко распахнув свой беззубый рот, явно собрался еще и еще восхищаться моим алкогольным ухарством, но — первенство за столом уже цепко держал в своих мягких руках чл. к-т АН СССР В.И. Лапчатый.
— Красиво ты пьешь, солдат! — вскричал Василий Иванович.— Пьошь — повторил он с невесть вдруг откуда выскочившим грузинским акцентом, — как танцуышь! Ну, а… заединщик-то твой, согласен он выпить за собственную погибель?
Поэт–атлет обиженно пробасил:
— А то.
И тут же принял из ласковых рук академика полную стопку.
Поэт-атлет меня тут, надо честно признаться, слегка посрамил. Свои двести с кепочкой грамм он влил себе в пасть за раз и на редкость красиво. А потом, после ритуальных вопросов — ответов: "Закуси" — «Не закусываю», — не менее профессионально проглотил и следующие двести.
— О! — привычно всплеснул руками академик Хрустальный. — Без закуски целую бу…
— Ну, а ты, Вань, — привычно перебил его Лапчатый, — ты-то, Вань, будешь?
Академик проблематично поскреб по столу узловатыми пальцами.
— Ну, ты сам решай, Вань.
— Рю… рюмочку, — смущенно пробормотал академик.
— Мо-ло-дец, — отчеканил членкор, заученным жестом вынул бутылку и, не глядя, нацедил грамм тридцать-сорок в лично подставленную академиком рюмку.
Академик нерешительно взял ее, поглядел на свет и осторожно выпил.
— Ну, а ты, чернильная твоя душонка, — продолжил свое грязное дело Лапчатый, — ты-то с нами пить будешь?
Ст. научн. с-к Гусь потеребил очки и растерянно вымолвил:
— Я… я не знаю…
— Не знаешь? — раздраженно переспросил членкор.
— Не, я… не знаю…
— Ну, а не знаешь, так пей, — посуровел лицом Василий Иванович, — а то я тебя изучил досконально. Ты ж, коли с нами не выпьешь, так первый на нас же и настучишь. А? Настучишь на нас, Ваня?
— Я… не-е… а-а…
— Ясен пень, настучишь. Ну, как хлопцам, цельный стакан я тебе наливать не стану. А то у тебя, чернильная душа, пупок развяжется. Налью я тебе полстакана. Осилишь, Ваня, сто грамм?
— Да… наверно, осилю.
— Ну, смотри, я тебя за язык не тянул.
И членкор наплескал полстакана. Ст. научн. с-к Гусь сделал каменное лицо и без видимой натуги остограмился.
Потом пришел черед самого В.И. Лапчатого. Налил он себе с размахом, по-шолоховски — полный стакан и выпил его достаточно смачно, хотя в самом конце чуть закашлялся и где-то граммов сто-сто пятьдесят оставил.
Дальнейшее я помню кусками. Помню, например, все того же чл. к-та АН СССР В.И. Лапчатого. Член-корреспондент ожесточенно наяривает на балалайке. Его полотняная косоворотка распахнута настежь, открывая досужим взглядам пунцово-красную грудь, неравномерно поросшую седыми волосами. Академик орет:
В бане ба-бонь-ки мя-сис-ты
У-ми-ра-ли от та-а-ски,
Глянь, заходят коммунисты
И у всех — большевики.
Опа! Опа!
Умирали от та-а-аски.
Опа! Опа!
Все они — большевики!!!
А где-то у воображаемого задника поэт-атлет-экстрасенс, задрав к верху шитый платочек, плывет павою, а старший научный сотрудник Гусь мрачно ходит вокруг него вприсядку.
…Помню еще такой кусок: чл. к-т АН СССР рассуждает. Т. е. взахлеб несет какую-то жаркую чушь, пронизанную вполне идиотской и в то же время абсолютно железной логикой.
— Слышь, солдат, — кричит он мне в самое ухо, — ты такую Монику Левински знаешь?
— Нет, — отвечаю я. — Не знаю.
— Со-олдат! Это же баба Клинтона.
— Извиняюсь! Извиняюсь… — силюсь возразить ему я. — Женщину Клинтона зовут… хи-хи… Хилари!
— Ты очень глуп, солдат. У Клинтона этих баб! Это другая. Так, вот, после разрыва с Клинтоном, Моника потолстела на двадцать семь килограмм. Впечатляет?
— Впечатляет.
— Ну и какой из этого следует вывод?
— А?
— Какой из этого следует вывод, знаешь?
— Не-а, не знаю.
— Ты все-таки удивительно темен и глуп, солдат. Это же просто. Это же э-ле-мен-тар-но. Это… о чем бишь я?
— О том, что Моника Левински (после трагической гибели Клинтона) потолстела на 47 килограмм.
— Это же просто, — кивнув седой головой, продолжает академик. — Это же элементарно, как… как малая теорема Ферма. Можешь, солдат, в течение сорока восьми секунд, согласно норматива, доказать Большую, а так же и Малую теорему Ферма? Можешь? Не можешь? Ты фантастически темен и глуп, солдат. Раз и навсегда запомни, что из этого просто-напросто следует, что в ситуации, когда русский пьет водку, американец начинает жрать гамбургеры. Согласен?
— Согласен.
— И совершенно бесполезно, запомни, солдат, со-вер-шен-но бес-по-лез-но спрашивать, что хорошего американец находит в гамбургерах. Это ничуть не умнее, чем интересоваться, что же хорошего русский находит в водке. Согласен?
— Согласен.
— О чем бишь я?
— О водке. И гамбургерах.
— О, как же ты все-таки темен и глуп, солдат! — привычно оскорбил меня академик. — Дело вовсе не в водке. И даже не в гамбургерах. Дело в том, что Клинтон ни единого дня не служил в своей армии. В Краснознаменной и Легендарной Американской армии. И значит… О чем это я?
— О Краснознаменной и Легендарной Американской армии.
— Американской?
— Йес. И ещё о Клинтоне.
— А Клинтон он — что?
— Клинтон потолстел на 47 килограмм.
И так далее, и так далее, и так далее. Но всему (о чем мы уже, кажется, упоминали раньше), всему на свете когда-нибудь да приходит конец. Пришел конец и красноречию В. И. Лапчатого. В процессе формулирования очередного ответа-вопроса членкор вдруг резко прервался, рухнул лицом на залитый водкой стол и захрапел.
Еще я запомнил, как по-разному действовал алкоголь на старшего научного сотрудника И.В. Гуся и академика И. И. Хрустального.
И.В. Гусь от водки практически не пьянел, а только впадал в глубокую запойную тоску.
— Мы убийцы! — орал он, с хрустом срывая с носа очки и, раздирая на впалой груди взмокшую от пота темно-малиновую рубаху. — Мы убийцы, — все орал и орал он, — мы режем людей параграфами. Мы — убийцы! Вы хоть понимаете, что мы все здесь — убийцы?
А вот И.И Хрустальный с каждым новым глотком становился все лучезарней и благостней. И где-то с рюмки четвертой-пятой он полностью погрузился в какое-то сбивчивое и сентиментальное, в какое-то бесконечно запутанное, словно мексиканский телесериал, воспоминание о том, как в ранней-ранней молодости он, академик, и его "дуг Вайка Ыков" (где-то с рюмки девятой академик напрочь перестал выговаривать буквы "эр" и "эл"), его "дуг Вайка Ыков — майчик из хоошей семьи, котоый в конце концов сей", ходили в какой-то забытой богом провинции на танцы.
— денег у нас совсем-совсем не быо, — от жалости к себе и Вальке академик то и дело пускал нескупую слезу. — Ведь мы ведь быи такие бедные! Такие бедные-бедные-бедные и такие моодые-моодые, и вот мы с Вайкой, чтобы туда попасть, каждый аз пеепыгивали чеез забо!
— Чеез забо! — академик делал поясняющий жест рукой, — Чеез забо! — повторял он и заходился в рыданиях. — че-е-ез за-або!!!
В чем заключался особый трагизм этой долгой и нудной истории я так, честно говоря, и не понял. Ну, разве что в том, что Валька Лыков в конце концов сел. А во всем остальном это был заурядный рассказ о тревожной и бурной молодости. Хотя и не исключаю, что нечто самое важное в этой длинной истории я пропустил. Ибо слушал я академика, надо честно признаться, вполуха и видел вполглаза. Ведь мысли мои давно уже были совсем о другом. Мысли мои в это время уже пребывали на запредельно высокой лирическо-поэтической волне.
— Бабу бы, — прошептал я в мохнатое ухо почти уже бездыханного академика Лапчатого. — Бабу бы. Бабу бы мне.
— А? — академик приоткрыл один глаз.
— Бабу бы. Ты ж обещал.
— Угу, — еле слышно прошамкал членкор и надавил под столом большую красную кнопку с надписью "Сексобслуживание".
Раздался мелодичный хрустальный звон. Запахло духами и туманами. Потом послышался шёлковый шелест вечернего платья. В густой алкогольной пелене вдруг отчётливо замаячило что-то мягкое, женское.
Мягкое-женское обаятельно улыбалось.
— как? Вас?… Зовут? — с неотразимой (как мне показалось) галантностью поинтересовался я.
Мягкое-женское мило потупилось и прошуршало:
— Татьяна.
— А? — широко (как мне почему-то казалось — по-голливудски) улыбнувшись, переспросил ее я.
— Татьяна.
— А-а-а…
— Мы убийцы!! — бился в истерике ст. научн. с-к Гусь.— Вы хоть понимаете, что все мы — убийцы?
— А я спашиваю Вайку, — печально вторил ему акад. Хрустальный. — "Вай, у тебя есть гивенник?" "У меня нет гивенника", — отвечает мне Вайка. "Так что же нам деать?" — спашиваю я его. А Вайка… у него всегда быа такая, знаетеи, офицейская выпавка, эдак, знаетеи, под-бо-че-ний-ся и сказай: "Давай, Вань, пеепыгнем чеез забо!"
— Мы убийцы!!! — протяжным и долгим эхом отзывался ст. научн. с-к Гусь.
— Чеез забо! — ревел в три ручья академик Хрустальный.
Чл. к-т АН СССР В.И. Лапчатый мирно спал.
Мягкое-женское улыбалось.
The rest is silence.
Свидетельство о публикации №224091801392