Стихи 70 - 80-х годов ХХ века
Я решила вспомнить то, что в моей персональной литературной жизни до сих пор кажется очень важным – стихи русских поэтов 70 – 80-х годов двадцатого века, о которых я писала в 90-х.
Эти произведения, созданные в брежневский период, не всегда тогда попадавшие в печать, были посвящены темам любви, родственных чувств и семейного долга. Тексты не эксплуатировали понятий и лозунгов социализма, явно продолжая и осовременивая традицию русской литературы второй половины девятнадцатого века.
Плоды той ветви поэзии, которая выросла из творчества Некрасова и «поэтов-разночинцев» - с пристальным вниманием к жизни непривилегированных сословий, быту простых людей, с безоговорочным утверждением ценности земной любви и в то же время с неотступно звучащим голосом совести – явились в современных стихах как порыв жить по-божески (т.е. просто, по справедливости, в мире, в согласии, никого не утесняя).
В то время, когда такая лирика создавалась, читатели (ровесники поэтов, эти стихи написавших), под словом «любовь» понимали прежде всего женско-мужские отношения. Но и подобные человеческие проявления в поэзии контролировались и допускались тогда к опубликованию с определенными ограничениями.
В редакции журнала «Юность», например, был случай, когда литконсультант, отказав в публикации автору, чьи стихи были недостаточно «идейными», заявил: «Мы не допустим пейзажной лирики и не допустим любовной лирики в цекамоловском журнале» (т.е. органе ЦК комсомола).
Помню, что слова «Да любите друг друга» я, выпускница советского школьного образования, впервые осознала, прочтя их на иконе в сельской церкви. Этот императив не звучал в общественном пространстве СССР и хотя я читала Евангелие с двенадцати лет, христианская заповедь любви очень долго не раскрывалась для меня в своей бесконечности и почти не вычитывалась из современной литературы.
В свое время противопоставление «личное (семейное, родовое) – общественное» трактовалось категорически в пользу второго. Игнорируя значение общности на родственной основе и пытаясь уничтожить в человеке религиозные опоры жизни, постепенно удалось заменить многие «старорежимные» взгляды людей на идейные нормы нового строя. Тысячелетиями формировавшиеся глубинные установки, которые определяют реакции, поведение и действия человека, ушли из повестки общественного обсуждения в отношении представлений о семье, о родственных связях и обязанностях.
Созданная за десятилетия гражданская общность «советский народ» как наднациональная идентичность формировалась в немалой степени под влиянием литературы и собственно поэзии, обладающей сильным эмоциональным воздействием. Но именно она, поэзия, эффективно используемая государством для коммунистической пропаганды, силами отдельных авторов очно, «в явочном порядке» открыто защищала человеческие ценности перед ценностями классовыми. Противостояла нивелированию личности, когда режим в гуманитарной сфере ставил задачу обязательного единомыслия граждан и требовалось сделать одинаковыми в чувствах и представлениях огромные массы «обыкновенных» людей.
В одной своей публикации начала 90-х я написала об авторах, стихи которых поддерживали представление о значимости родовой памяти и семейных связей как духовного наследия народа. Из рассказов о личных переживаниях эта тема, не пропадая во времени, вырастала до уровня гражданственной лирики некрасовского образца. Во время «перестройки» стихи эти были напечатаны, в том числе и мои собственные, написанные от лица женщины-матери (время войны в Афганистане).
Ниже помещаю эту свою «новомирскую» статью 1992 года, т.е. вещь, написанную более тридцати лет назад и названную тогда «Стихи недавних лет. Опыт повторного чтения». Статья довольно наивная, но значение упомянутых в ней стихов за эти годы не уменьшилось.
ОПЫТ ПОВТОРНОГО ЧТЕНИЯ
Никак не могу вспомнить, у кого вычитала (должно быть, в прозе 20-х годов): обоз, деревня, с голоду двинувшаяся в путь, степное становище, девушка, зарождение чувства, вернее, радостный отклик на внимание к ней красивого, сильного парня. Но читателю по ходу действия дается понять, что ласковость героя и даже некое сияние его лица вызваны совсем особой страстью: девушка не предмет любви, а объект каннибальских планов. Нежность людоеда...
Чего только не было в жизни России даже и на памяти ныне живущих... Отвержение христианской нравственности, многолетняя обработка умов ложным учением имели следствием, кроме всего прочего, сужение эмоциональной сферы людей и закрепление искаженного восприятия реальности. Человек, лишенный церкви, современной ему полноценной литературы, правдивой информации, не мог сложиться как нормальная личность, не говоря уж о том, каким разрушительным для психики был опыт жизни под знаком возможного физического истребления. Конечно, такому складу сознания мощно противостояла русская литература XIX века, защищая каждого уже с отроческих лет.
Однако индивидуум не может выработать адекватного отношения к действительности, если у него не установилась шкала духовных ценностей современной ему жизни.
Неразвитость, стертость моральных и эстетических устремлений приводят к такому сокращению возможностей прочувствовать полноту существования, что единственно сильным проявлением личности становится агрессивность. Все это имеет отношение к поэзии нашего времени, потому что для некоторого числа людей ощущение жизни сердечно связано с поэтической версией эпохи, хоть и не стоит преувеличивать влияния литературы в наши дни.
Я помню, как исключительно велик был авторитет поэтов-современников в 60-е годы, ибо казалось, что именно поэзия брала на себя смелость говорить о душе, о боли, о свободе, часто заменяя собой и публицистику, и философию, и религию, отождествляясь с проявлением гражданского мужества.
Успеху и расцвету творчества так называемых поэтов-шестидесятников, охотно выступавших на эстраде, способствовала не только талантливость этих авторов, но и социальные ожидания их читателей и слушателей, жажда мальчиков и девочек, чье отрочество пришлось на «оттепель», скорее идентифицировать себя в мире. За малейшее проявление бескомпромиссности, за прямоту высказывания воздавалось тысячекратно, потому что образ свободного и открытого человека был особенно дорог по контрасту с типом запуганного, осторожного в словах существа, каким зачастую казались молодым окружающие нас советские граждане.
Искренняя интонация, доверительность литературной речи была тогда оценена столь высоко, что образ любимого поэта сохранялся даже тогда, когда впоследствии эта интонация только имитировалась.
Интонация — мера эмоциональности, правдивости, способности откликнуться на чужое несчастье, ее звучание определяется голосом совести, тягой к сверхчувственному. Художник как инструмент времени фиксирует его гул и помогает оформиться его мелодии. Поиски тона, звуковой манеры выказать себя, являясь наиважнейшим процессом адаптации к жизни, очень трудны.
В иную церковь войдешь — и даже там слышишь фальшивое пение, и не оттого, что слуха нет у прихожан, а оттого, что душа разучилась извлекать из себя звуки, соответствующие подлинным чувствам момента.
Когда-то мой сын-подросток, испытывая некие не открываемые взрослым душевные терзания, требовал от меня: «Дай стихов!» И всегда зная, что в стиховых формах есть нечто целебное, я сейчас задумалась, что же в современной поэзии остается для меня лекарством от уныния. И не горчит ли это лекарство?
Как верны были по мироощущению стихи Ольги Чугай, написанные в 70-е годы!
Холодно в Питере,
Холодно в Питере,
Холодно в комнате,
Холодно в свитере,
Словно в пустой коммунальной квартире —
Холодно в мире!
И ни души — Только духи да слухи,
Только усталые серые шлюхи
В грязном кафе. Да стакан бормотухи...
Слушай — какие стихи?
Да, казалось бы, какие уж тут стихи... Но в конце ХХ века стихи современных нам людей были необходимы. Так и сейчас. Многое из написанного тогда утихло, боюсь, навсегда, То же, что душа до сих пор не отторгает — поэтические высказывания большого накала, вопреки всему пришедшие в эпоху застоя.
Мария Аввакумова, Ольга Ермолаева, Геннадий Русаков, Лариса Миллер, — поэты, о которых я буду говорить дальше, — не представляют группу, они, может быть, даже незнакомы друг с другом. Проходя земную жизнь, каждый из этих поэтов был вроде наособицу, но то, что привлекает к ним, имеет общие черты. Никто из них никогда не был захвачен конъюнктурой момента, «злобой дня», не компенсировал своими стихами отсутствие публицистики, не брал на себя обязанности учительства или пророчества, но, как говорилось когда-то, будто пришел в наш мир отрыдать жизнь этого народа, бессловесного люда, не просто сострадая ему, а как бы и всей судьбой разделив с ним ужас существования. Разделив, чтобы выдержать не напоказ этическую норму «… за други своя», открыть ближнему и дальнему лично обретенную духовную правду прямодушно и без назиданий.
Стихи нескрываемой боли самой своей экспрессивностью личных переживаний отрицали идеологию, приведшую к общенациональной катастрофе.
Фэзэушное платье тех лет...
ты в кладовке пылишься сегодня.
А хозяйки давно уже нет.
И кого ни возьми — в преисподней.
Потеряло и форму и цвет
фэзэушное платье тех лет.
Только пуговки — где серп и молот —
всё блестят, как глаза комсомолок!
Ох да славное платье! Ура
смастерившим его не из байки!
Только, может быть... может быть, зря
оказалось ты крепче хозяйки?..
И зачем тебе жить столько лет,
если нету хозяйки в помине, —
изломавшей девичий хребет
в беспощадно гремевшей машине. (Мария Аввакумова)
Лирические герои Русакова, Ермолаевой, Аввакумовой не были ни эгоистически обособленными личностями, ни «типичными представителями». Трагедия страны была явлена ими и как трагедия отдельного человека, и как неизлечимая болезнь целой общности. Образ искалеченного народа, образ страны как огромного «инвалидного дома» (М. Аввакумова) запечатлены этими авторами, укрупняясь до словесных символов, на фоне нищеты, современных социальных реалий, больших технических достижений. Некрасовская боль сострадания воскресает в стихах изображениями и знаками, казалось бы, вполне традиционными, «в русском духе», и в то же время обжигающе действенными своей конкретностью, связью с настоящим и острой выразительностью:
По большой — от моря и до моря,
по земле немереных кровей
ходит горе, плясом пляшет горе
и зовет любимых сыновей.
Будет срок подсчитывать обиды,
воздавать, кому не воздают.
Но еще не скоро инвалиды
по вагонам песни допоют.
Мертвым — слава. Вспомним и заплачем.
А живые — выжил, так живи.
Мы вам по три пенсии назначим,
ветераны спаса-на-крови!
Завтра — всё, чего б ни захотели!
Нынче — счет не ранам, а трудам.
И поют сапожные артели
по российским малым городам.
И летит — от моря и до моря,
упадает, ломит напролом
птица-память, клича птицу-горе...
И меня касается крылом. (Геннадий Русаков)
Для этих поэтов, чьи сборники стихов выходили крайне редко, поэзия была «жизнью не по лжи», они больше сказали правды о народе, чем многокнижные записные радетели нации. Идея служения нигде не заявлена этими авторами впрямую, однако их импульсивный (живой!) стих согрет подлинным гражданским чувством, тем пафосом наивного правдолюбия, который невозможно симулировать.
Трагедия героя в лирике Русакова не только его военное сиротство, но бездомность и сиротство каждого в этой стране, ибо «родина, оставленная Богом», не умеет быть матерью.
Сладко мне пожилось-попилось,
голытьбе, продолжателю рода,
на железной земле поспалось
под присмотром большого народа!
Русаковы, скупая родня!
Отзовитесь — охрипну от воя:
«Кто-нибудь — отыщите меня
в детприемнике под Лозовою!
Я от плача осип в детдомах,
я в раздаточных пайки ворую.
У, как скудно в моих закромах —
я гнилыми жмыхами пирую.
Кто я вам — пятиюродный брат?
Однокровник по ветке убогой?
Тридцать лет и три года назад
отыщите меня, ради Бога!»
Тем не нужно — молчат, ни гугу.
Из могил не услышат другие.
Сколько жил, а теперь не могу —
дорогие мои, дорогие...
Где я вас растерял на земле?
Где золою родство наше стало?
Хоть ладони погрею в золе...
Опоздал — и ее разметало. (Геннадий Русаков)
Почему простое повествование Марии Аввакумовой о том, как мать ее стирает белье, просится быть прочитанным еще и еще раз? В чем «секрет белоснежных простынок»? Семья как источник чистоты, как моральная опора:
И зачем нам, голодным, была чистота,
холод простыни этой хрустальной?
Видно, та чистота и была ВЫСОТА
нашей северной мамы печальной.
Именно воспоминания о матери в стихах Ольги Ермолаевой влекут за собой состояние душевного просветления. Почему-то через столько лет после прочтения ее книжки мне все помнится имя бабушки — Перепетуя… А ведь в СССР наши люди часто и не знали предреволюционных колен своего рода и даже имен своих прямых предков раньше двух поколений.
В пору страшного отчуждения людей и сгущения душевного мрака вопль родственной любви — этот неэстетизированный, безметафорический стих Ермолаевой, — я помню, меня поразил:
Вот и свиделась я со своим стариком,
И во сне он был жив и здоров.
Меж других мужиков не пьяней, не трезвей
В магазинчике встрял у дверей.
Только стал он красивей, прямей и грустней,
Только стали глаза озорней...
Это свидание с умершим дедом полно той теплоты, той бесхитростности, той подлинной принадлежности людей друг другу, которая сохраняется даже и в переживании смертной разлуки:
«Что же, деданька, дай, я тебе помогу
Иль консерву какую куплю»,..
И проснулась, и слез удержать не могу
Оттого, что так сильно люблю.
Это кто разрешил мне свиданье с душой?
Это что так тоскует и мрет?
Что за милая птаха поет надо мной,
Что за нежная птаха поет?
Извращая заповеди христианства, коммунистическая система с первых лет установления своей власти требовала от каждого советского человека отдать себя всего для достижения «светлого будущего», включая готовность погибнуть, пожертвовав собой и близкими «ради счастья человечества». Вменялась практика официального отречения от родных в случае их чуждости идейным установкам партии.
Однако, в созданных в брежневский период, еще «непубликабельных» стиховых текстах это страстное взыскание родства было предъявлено как неотъемлемое право человека, данное ему свыше.
В них идее бесконечной борьбы и самовоспроизводящейся агрессивности поэзия противостоит как сильное, отприродное и в истоке своем «ветхозаветное» чувство. Надо сказать, что такая поэтическая линия отвечает библейской традиции освящения семейного и кровного родства, о чем в начале двадцатого века писал Василий Розанов, отмечая, что это органически присуще сознанию русского народа, но не привито русской поэзии.
Стихи Ларисы Миллер, в 70-е годы казавшиеся мне слишком сдержанными, сегодня читаются по-иному. Они внесли ту интонацию спокойного, негорделивого достоинства, которое так хочется обрести в наше нервное, без конца провоцирующее на крик время. Гармоническая слаженность текстов Миллер как отражение внутреннего состояния человека больше всего влечет меня воплощением одной из утраченных добродетелей: кротости. Это при том, что позднее одними и теми же устами произнесены были ею и отповедь веку («Предъявите своих мертвецов, / Убиенных мужей и отцов. / Их убийца не смерч, не чума — / Диктатура сошедших с ума»), и полная материнского трепета колыбельная песня:
Погляди-ка, мой болезный,
Колыбель висит над бездной,
И качают все ветра
Люльку с ночи до утра.
В черно-белых строках Ларисы Миллер — тот охват жизни, в котором сосуществуют и горе людей, и красота, казалось бы, «равнодушной природы».
И в черные годы блестели снега,
И в черные годы пестрели луга,
И птицы весенние пели,
И вешние страсти кипели.
Когда под конвоем невинных вели,
Деревья вишневые нежно цвели,
Качались озерные воды
В те черные, черные годы.
Тон констатации в коротком описании «тварного мира» (в смысле, сотворенного Богом) и одномоментного ему эпизода «классовой борьбы» создает здесь тот контраст благого и сатанинскн несправедливого, что при всем лаконизме стихотворения и без прямого упрека свершителям черного дела, заставляет нас спроецировать оставшееся в прошлом на происходящее сейчас и внезапно пробуждает в душе импульс к противлению античеловеческой закономерности зла.
Я всегда с пристрастием искала в поэзии мотивы упованья, слов невымученного приятия жизни и смирения. Они есть у Русакова, хотя и изгорчены незабываемым опытом печали:
Когда мне воздуха от счастья не хватает
и жизнь моя, горя, не может догореть,
я слышу, как ночник в саду стволы шатает,
и знаю, что теперь не жалко умереть.
Не жалко — что жалеть? — хотя и не пора бы,
пока еще трещат в акациях стручки,
и палочки у слив так беззащитно слабы,
и птица в темноте расширила зрачки.
Бесчеловечности и безбожию мир этих поэтов противостоит как бы инстинктивно, как бы самим своим естеством, готовностью к простой радости: «Ребенку теплые носки / Надела я после купанья. / И жизнь ослабила тиски» (Юлия Покровская).
Или: «Сплю ногами к полю, / К лесу головой. / Окнами на волю / Дом мой угловой. / Над стволами гроздья / Звездные в ночи... / А за печкой гвоздик, — / А на нем ключи: / Этот от сарая, / Этот от ворот, / От земного рая / Неказистый тот» (Лариса Миллер).
У Марии Аввакумовой вырвалось признание: «Мы все, кто духом уцелели / в объятьях сатаны-страны, / мы веры в Бога не хотели, / но верой были спасены».
От самых ранних стихов, строя их «не по лжи», эти поэты словно бы невольно, ведомые мирским чувством любви, пришли к осознанию некоего надмирного заступничества. Они обращаются к высшим силам добра, призывая Бога в нашу земную жизнь, хотя в текстах и не называют Его имени. Такой опыт предрелигиозного бытия тем ценен для человека послекоммунистической эпохи, что его мироощущение, как правило, — это чувство полной беззащитности, ожидание несчастий, подозрительность.
Честность прежде всего перед самим собой, способность к исповеди — вот чем захватывает поэзия названных мной авторов, являясь как бы первым шагом к соизмерению своих деяний и мыслей с наивысшими образцами. Не случайно они, эти поэты, так естественно общаются с умершими, так просто говорят о смерти (а эта тема вообще-то была в советской поэзии нежелательной, «непроходимой»). «Люби без памяти о том, что все рассеется потом», — говорит Лариса Миллер, и волны нежности омывают окаменевший в безлюбии мир.
Ни у кого из этих авторов нет страха умереть, хотя спокойная уверенность в бесконечности существования не может освободить от мучений прижизненной вины.
«Любимая, не помни обо мне!» — возглас самоотвержения соседствует с порывом: «Родства, родства! Мы роемся в золе,/ мы кровь зовем, у слова просим силы» (Геннадий Русаков), — и тут «слово» мысленно прочитывается с заглавной буквы.
Должна признаться, что большинство стихов, так полюбившихся мне, — притягательных напряженностью совестного чувства и безошибочностью интонации, — с точки зрения собственно поэтики мне не так уж близки, хоть я и отдаю должное душевной энергии, артикуляционному богатству, точности речевой лепки. Но как не заметить, что авторы чуждаются эстетизации реального, что у них скудны ассоциации из широкого поля культуры.
Вместе с тем поэты, о которых я говорю, остаются верными себе, эволюция их художественного мировосприятия органична. И по мере движения к новому осмыслению бытия происходят сдвиги в их прежних эстетических схемах.
В отличие от иных авторов, эксплуатирующих в стихах атрибуты христианской обрядности как знаки заведомой близости к «высшему», у Ольги Ермолаевой появление не свойственных ей ранее образов связано с моментом истинного духовного озарения:
Нынче медно-зеркальное солнце,
И, как темным колодезем, дым
Вдоль стволов, в световое оконце
Шел миндальным столпом винтовым.
Жгут листву, и бестрепетно древо!.. ...
Сколь нешумно Твое торжество.
Богородица, радуйся, Дева,
Наступило Твое Рождество.
За окладами елей столетних
Облака розовей и нежней.
Стал на воздухе в травах последних
Запах темной крапивы слышней.
Но сиреневых, палевых сосен
Вкось неяркая тень пролегла...
Даже вид наш, наверно, несносен
Стал Тебе, а не то что дела...
Сколько лет Ты от нас в отдаленьи!
Нас детьми от Тебя увели.
Чуть не век, будто на поселеньи,
Пробыла Ты за краем земли...
С той фатальной ошибки российской
Мы в посмертном долгу пред Тобой,
Но склони же свой плат византийский
К голове моей полуседой,
Обрати свое сердце к затворам,
К тем, где даже и слезы не льют…
Неожиданно происходит отмена прежней манеры стихотворчества у Аввакумовой и обращение от регулярного стиха к лаконичным верлибрам:
В таллиннском старом кафе
средь седых и достойных дам
я узнала умершую маму.
Молчунья — она здесь так мило болтала.
...Как удачно ты воплотилась
после ужасной, мучительной жизни !
Эти авторы пришли к нам довольно давно, но их стихотворения остались в нас до сих пор, а между тем многие, раньше привлекавшие остротой и отвагой тексты, померкли. В годы безвременья и только-только выходя из него, читатель консолидировался с поэтом обличающим, резким, ощущая «противостоящим» вместе с ним и себя. По тому, как неактуальны вдруг стали казавшиеся необходимыми стихи, видно, что много жизненных вопросов все же решено. Всё обернулось самим собой: публицистика — публицистикой, философия — философией, социология — наукой о совместной жизни людских групп и развитии общества. Поэзия не обязана теперь брать на себя миссию просвещения, фиксации событий, общественного обвинения. Изменился контекст времени, и нам, наверное, предстоит пережить смену поэтических эпох.
И хотя прежде любимые строки уходят на дальние уровни памяти, как, например, острые, публицистически пылкие стихи Владимира Леоновича, другие его («исторические», житийные) произведения становятся слышней. Так в истории древнеримского страстотерпца («Страсти Егория»), о котором поэт говорит строго, безоценочно, как беспристрастный свидетель:
Он принимает назначенный труд:
вот уж на дыбу его волокут,
вот и в купели —
в черном котле, что кипит не шутя,
варят его — он глядит как дитя
из колыбели.
Каким действенным и многозначительным для нас оказывается этот негромкий рассказ о пытках... Простодушие, свойственное русской натуре, доверчивость, «детскость» — черты, перешедшие и в архетип советского человека.
Говоря о переломе, о перемене поэтических пристрастий в конце века, я не имею в виду, что все заполняет литература авангарда. В свое время меня очень занимало появление эпатажно-смелых стихов. В предперестроечные и перестроечные годы популярность их была связана с необходимостью «отметиться» оппозиционно по отношению к системе, издеваясь над ее фетишами.
Некоторых же авторов авангард просто себе присвоил. Как можно судить об этом, по каким признакам? Сущностная принадлежность к русской поэтической традиции определяется, конечно, не словарем. Тут приходится обратиться к аналогии. Мне рассказывали о староверах Сибири. Среди дьявольских исхищрений значатся у них кино и телевизор, множество вполне невинных предметов тоже попало в запретительный ряд, пользоваться ими грешно. Но когда речь заходит об электрическом освещении, о том, можно ли пользоваться лампочками, ответ однозначен: «Свет весь от Бога».
Тот жар искренности, которым наполнены строки раннего Тимура Кибирова, исходит из вечных световых источников. Вопреки заявленному теоретиками постмодерна отказу от гуманизма, поэт не может скрыть того, чем инициирован подлинный импульс его творчества, — и вошедшее в плоть и кровь состраданье чужому несчастью, и способность умиления при виде младенца, основа которого не только биологический закон сохранения вида, но и глубокая связь с историей Христа, дошедшей до нас в атеистическую пору благодаря отечественной классике. И один из признаков такого непритворного человеколюбия —некрасовская просодия в стихах, которую нельзя не узнать.
Видно, умом не понять нам Отчизну.
Верить в нее и подавно нельзя.
Безукоризненно страшные жизни
лезут в глаза, открывают глаза!
Что ж мы бессонные зенки таращим
в окна хрущевок, в февральскую муть,
что же склоняемся мы над лежащим
мертвым ли, пьяным, под снегом летящим,
чтобы в глаза роковые взглянуть!
Вот она, жизнь. Так зачем же, зачем же?
Слушай, зачем же, ты можешь сказать,
в цинковой ванночке легкою пемзой
голый пацан, ну подумай, зачем же,
все продолжает играть да плескать?
Вот она, вот. Никуда тут не деться.
Будешь, как миленький, это любить!
Будешь, как проклятый, в это глядеться,
будешь стараться согреть и согреться,
луч этот бедный поймать, сохранить.
Что с нами будет, зависит от того, какой тип эмоций возобладает в людях. Вероятность бунта и возможность людоедства тоже остаются. А если люди хотят сказать друг другу слова приязни, русская поэзия сохранила интонацию такой речи.
1992
О.Постникова
Опубликовано (в сокращ.): Новый мир №9, 1992, с.228-234
Свидетельство о публикации №224091801683