Земное и небесное. Глава вторая. IV-V
Поздней ночью дверь комнатки цокольного этажа с привычным скрипом отворилась. Щёлкнул выключатель, и комнатка эта осветилась неярким светом одинокой лампочки. На пороге стоял молодой человек лет 35, высокий и худой, с выражением мягкой доброты в устремленном в себя взгляде. Во всём его облике было нечто располагающее к себе, нечто простое и бесхитростное во всём выражении его открытого лица. Быть может, это было внешним отпечатком той доверчивости и доброго расположения к людям, которые позволяют с участием и вниманием подходить к каждому человеку, без горделивого желания брать на себя роль его судьи.
Егор Александрович, войдя в комнату, поставил в сторону мокрый от дождя зонт, снял шляпу, пальто и, повесив их на вбитые в стену гвозди, развернулся и с привычной грустью взглянул на своё пристанище.
Коморка эта до революции имела бытовое значение для недалеко располагавшейся здесь прачечной, но теперь из неё сделали жилую комнату и сдавали её в аренду. Егор Александрович всякий раз с иронией думал о том, сколь весь дух этого жилья был так явно противоположен духу его родного дома, если говорить о его бытовой составляющей, в котором очеловеченность и кровная связь с прошлым каждой в нём вещи создавали то особое пространство любви, в котором протекало его детство. Он часто вспоминал звуки своего дома: скрип половиц, стук настенных часов, не умолкающие в нём разговоры, и его родной дом, тот, из прошлого, вставал перед ним не только в своей внешней, пейзажной красоте, которой, быть может, он и не обладал, а в иной, трудно выразимой словами: глубинной, таинственной, сокровенной.
Егору Александровичу казалось, что нынешние люди, люди нового поколения, уже не смогут понять эти чувства, эту широту жизни, воспроизвести, воссоздать тот семейный быт, тот особый стиль отношений, который господствовал когда-то во многих семьях интеллигенции. Егор Александрович вспоминал, как маленьким он выбегал в поле, и как изъяснялся в любви каждому цветку, каждому деревцу, и как он хотел растечься, объять собою всё окружающее: и это поле, и окружающий его лес, и всё то малое, хрупкое и беззащитное, что в нём есть. Вся душа его тогда была объята далью, простором, и эти первые ростки непонятной для него любви были окрашены щемящей жалостью к тому, что он любил, а любил он тогда всё, чему его любовь была необходима…
Нет, нынешний человек стал слишком узок, думал он, и в противоположность Достоевскому, он хотел бы его видеть шире, намного шире: не мелочно-добропорядочным, а иным, пусть и грешным, но душевно-щедрым и великодушным…
Егор Александрович сел за рабочий стол. Так он для солидности называл единственный стол в этой коморке, который торцом своим прислонялся к стене, рядом с небольшим грязным окном, одиноко освещавшим эту сырую и тёмную комнату, да и то лишь в светлый день, так как располагалось это окошко ровно над самой землёй, и выходило оно прямо на недавно проложенную асфальтную дорогу. Весь вид этого жилища, с его каменными, с облупившейся краской стенами, с низким потолком, со всем тем мрачным и угнетающим, что может являть себя лишь место неволи, напоминал тюремную камеру, и был бы от неё почти не отличим, если бы не огромные стопки книг вдоль стен и большая икона в великолепном серебряном окладе, по-видимому когда-то горевшая и неизвестно откуда и, главное, кем сюда внесённая.
Егор Александрович раскрыл дневник – эту вечернюю процедуру он выполнял ежедневно в последние несколько лет. Почему для него стало так важно вести эти одинокие беседы с собой? Когда-то, в юности, он прочитал роман Льва Толстого «Воскресение», и с этого времени, помня о том, что дневник есть общение со своим духовным «Я», он завёл свой, и, так же, как и герой романа Дмитрий Нехлюдов, периодически забрасывал его, и так же начинал его сызнова, переживая очередное своё падение. Но тогда, и это он признал недавно, дневник он больше вёл для тщеславия, с тайным желанием того, чтобы кто-то его прочитал, и был восхищён его глубокими суждениями и наблюдениями. Он писал как бы не только для себя, но и для другого, хотя никогда не представлял себе этого будущего читателя своих потаённых, и всё же не совсем искренних мыслей. Но сейчас совсем иной тон, иной строй чувств и мыслей сподвигал его к этому общению с собой, к документированию того, чем он жил. Почему так?
С каждым годом в нём всё больше и больше росло ощущение невозвратности, ощущение конца жизни и ощущение смерти, но не смерти физической, а внутренней своей наполненности – исчезновения и увядания воспоминаний, ощущений и внутренней своей поэзии. Быть может, он за эти годы в душе стал добрее и сентиментальнее, но скуднее и у;же в чувствованиях и мыслях. Ему казалось, что та чаша впечатлений, образов и идеалов, которую он щедро наполнил в детстве и юности, постепенно опустошалась, и не понятно, сама ли жизнь без его спроса испивала из неё, или он сам расплёскивал её содержимое в борьбе за существование и в бытовой неустроенности, но вот это ощущение безвозвратности времени, ежедневных потерь чего-то важного и невосполнимого, не покидало его в последнее время.
И потому с помощью писательского искусства он старался ухватиться за свои чувства, впечатления, за внутреннюю тревогу и надежду жизни, которые уходили из него, увядали, как опавшие листья, что нынче сокрыты сумраком ночи за окном.
Егор Александрович взял карандаш и, по обыкновению, перед тем как начать писать новую заметку, прочитал последнюю запись в дневнике:
«В воздухе ощущение прохлады, ощущение обновления жизни. Какая-то приглушённость и в то же время богатство чувств в лике природы. И вновь возвращение к себе, в свой родной угол. В величественном увядании природы расцветает увядшая душа».
Больше всего в осени он любил то вдохновение, которое она несла. Это осеннее вдохновение и вследствие него внутренняя наполненность рождали в нём самые поэтичные чувства: и чистую юношескую влюблённость, и робкие надежды, и стремление к новой жизни с её решительным отречением от прошлого, и желание творить во имя добра, пусть даже и с тайным, простительно-тщеславным желанием сохранить себя потомкам.
Любил он её так же и за то созвучие его сокрытой от посторонних печальности. И весна, и лето словно пеняли ему за его грусть, за уединённые писания и чтение книг. Он словно стыдился своей минорной настроенности перед ними, требующих веселья и легкомысленной упоённости жизнью. А осень наполняла его гармонией с собою и всем окружающим, и ненавязчивой своей прохладой пробуждала к творчеству и любви. Она наиболее полно выражала его врождённое, особенно русское мягкосердечие, его недеятельное добротолюбие, его душевную необъятную ширь.
Но не об этом он думал в нынешний вечер, а о том, о чём не мог написать в дневнике, вернее, не мог написать прямо, а только иносказательно. А думал он о Елизавете.
Они знали друг друга достаточно давно, знали по дружбе их семей, но только во время ссылки, в вынужденной, изначально деловой переписке они увидели друг друга в ином свете, сроднились, сблизились. В порыве чувств он порой даже благодарил судьбу за это испытание. Ведь это испытание, то есть его арест и ссылка, закончились необычайно благополучно для него, вразрез с тем, какими невзгодами обрушивались аресты на его знакомых, жизнь которых, если она продолжалась, уже никогда не могла вернуться в прежнюю колею. Самое главное: он смог добиться разрешения проживать в Москве, то есть изъятия отметки запрета проживать в крупных городах, которому подвергались все ссыльные. Для этого он проявил необычайную для него энергию и напористость.
Тогда, около года назад, в начале 1933 года, он по болезни получил разрешение на месяц выехать в Москву на лечение. Там он, используя все имеющиеся у него средства, знакомства и связи, собирает справки и ходатайства и отвозит их Петру Гермогеновичу Смидовичу, замещающему в то время Калинина на посту председателя ЦИК. В итоге, после непродолжительной беседы с ним, он получает разрешение на проживание в Москве.
Из этой беседы, вспоминая её уже после, он пришёл к заключению о том, что только одно из ходатайств, поданное крупным партийным функционером, оказало ключевое значение для положительного решения его вопроса. Так вот, только недавно он узнал, что это ходатайство было написано по настойчивой просьбе Елизаветы, которая в начале 20-х годов по случайному стечению обстоятельств познакомилась с этим крупным советским деятелем, тогда ещё рядовым коммунистом, членом партии, который нынче занимает столь крупную должность в новой структуре власти.
По приезду в Москву он узнал, что несколько месяцев назад арестовали отца Елизаветы, и воскресные дни она проводила в Бутырской тюрьме, ожидая свидания с ним, общего со всеми заключенными, проходившего в душном и сыром коридоре. А как раз к его приезду её отца отправили по этапу в Соловки.
А четыре года назад, в 1930 году, она точно так же ходила на свидания к своему супругу. Но в один день, как раз перед тем, как идти на свидание с ним, она получила из тюрьмы справку, в которой ей сообщалось о том, что во время следствия её супруг скончался от сердечного приступа...
И вот, несмотря на все свои невзгоды, на двух маленьких дочерей, она находила время хлопотать о его судьбе, а также успевала ухватить часы, чтобы раз или два в неделю приезжать к нему в больницу, чтобы поддержать, ободрить его (о, как он сейчас стыдился своего по-детски капризного и мрачного настроения!).
Только теперь он смог словами выразить то, что так восхищало его в ней. Это был её дар ненавязчивой заботы. Он замечал, как многие женщины обрушивали на любимого ими человека, мужчину ли, или ребенка, всю силу своей властной, сковывающей, мелочной заботы, в сердце своём не оставляя места для внимания, не говоря уже о заботе, к другим людям. Егор Александрович при этих мыслях всегда вспоминал образ Душечки из одноименного рассказа Чехова, которая, по причине ограниченности интересов в жизни, была в наивысшей степени способна к такому роду любви. И в ней Толстой увидел святое чувство. Так вот, как бы к такой любви не относиться, но Елизавета была другой, и в её даре любви, даре заботы о ближних, напротив, было так много творческого, одновременно идеального и житейски-трезвого.
Из облака мыслей он вдруг окунулся в облако нахлынувших на него чувств. В трепетном очаровании он представил её, играющую на фортепиано. Только теперь возвышенный образ этот был иным, нежели раньше. Теперь он дышал жизнью, её волнующе-земным: и запахами её французских духов «Coty», и её женской манящей красотой, и кольцами её волнистых волос в золоте света, и лёгкой наволокой её взгляда с едва уловимыми искорками чего-то запретного…
Но откуда в последние дни взялась в нём эта радость, эта напевность жизни? Кажется, и нынешняя его грусть только от привычки, а сердцу хотелось жить, хотелось любить. Он писал и думал об осени, и связывал нахлынувшее на него вдохновение с её приходом, но только сейчас он ощутил некую театральность, неискренность в своей попытке окунуться в привычную для него осеннюю поэтичную хандру. Нет, теперь все чувства в нём звучали громко!
И он вскочил от радости сделанного им открытия. Нет, он не говорил себе о любви, не смел говорить, но только теперь он осознал, что в его одинокий мир устоявшихся чувств ворвался сметающий его рамки клокочущий трепет жизни.
Он растворился в своих мечтаниях о счастливой жизни с ней, и с Олей, и с Катенькой. Он видел их, сидящих за столом, так же как и сегодня, но ещё более яркий, какой-то нездешний свет пронизывал их чувства: никакими заботами и тайными мыслями не омрачённая естественность в слове и мысли, совершенная гармония во взаимоотношениях, отсутствие личного, а одно только общее, разделённое всеми во всём: и в радостях, и в печалях. А печаль их только от прекрасного: от музыки, стихотворения, или от прочитанного в кругу их маленькой семьи рассказа. И радость их от каждого взгляда, от каждой подаренной друг другу улыбки, от всякого соприкосновения друг с другом…
Но тут же, в порыве чувств шагая по комнате, и случайно задев головой лампочку, он с болью спустился с небес на землю. И вдруг он устыдился своей непрактичности, своей беспомощности в жизни.
Вернувшись в Москву, он воочию увидел, как тяжела была жизнь Елизаветы, и как мало она отражала свой тяжёлый быт в письмах к нему, наполненных только заботой о нём, о справлении его бытовых нужд: высылкой денег, книг, поддержании в нём бодрого духа в ответ на его тогдашнюю мрачность. Он увидел, как мало она имела возможностей посвятить себя семье, дому, как она прерывала любое занятие с детьми, даже прогулки с ними, как только представлялся случай заработать. В жизнь её ворвалась спешка, суетливость, которых не было раньше ни в её, ни в его жизни, ни в жизни их поколения. Она прибегала после работы домой, быстро обедала, и тут же убегала на подработку игрой на похоронах, на свадьбе, или на торжественном мероприятии. Поздними ночами она сидела над французскими книгами, восстанавливая язык, желая потом подрабатывать ещё и репетиторством.
Со жгучим стыдом он подумал о том, что, когда он был в ссылке в Иркутстке, она часто присылала ему деньги, а на его просьбы не делать этого, писала ему, что её музыкальный коллектив стал успешен, что их, музыкантов, ставки подросли. Но когда он приехал и увидел её измученную бедность, её постоянную нужду, он со стыдом осознал, как легкомысленно и эгоистично он пользовался её благодеяниями. Именно за легкомысленность жизни, бытовой стороны жизни он больше всего себя сейчас корил.
И со свойственной для него переменчивостью в настроении и в мыслях он подумал о встрече с литератором, которую так легко отменил, не решаясь расстроить детей. Нет, теперь он будет другим, и завтра же с утра позвонит ему и, принеся самые искренние извинения за отменённую встречу, назначит её на другое время, заверив, что он непременно будет, и что у него уже имеется много литературных заготовок на разные темы.
А завтра в парке… Ему всегда представлялись пошлыми любые признания в любви, но он верил, что найдёт слова, чтобы обозначить свои чувства к ней. Его лишь беспокоило то, что она во многом относилась к нему, как к ребёнку, по всей видимости и в мыслях не допуская возможности иных отношений между ними. Но он давно принял для себя тайну сердца женщины, и не доверял своим догадкам и предположениям.
Он был влюблён в неё и этого было достаточно, а дальше пусть она сделает свой выбор, который он постарается воплотить в жизнь!
V
– Егор Александрович, а кем вы хотели бы быть?
Катя старательно складывала розу из листьев, создавая придуманную ею композицию из цветов. Рядом с ней Оля собирала из листьев «жар-птицу» – к большой радости Елизаветы и Егора Александровича девочкам были ближе персонажи из русских сказок, добрые и справедливые, нежели страшные существа их мифов Востока.
– Ты имеешь в виду, Катенька, кем бы я хотел быть в сказках?
Незадолго до этого они перечисляли все знакомые им сказки и сказочных персонажей, которые можно было бы сложить из листьев.
– Ну нет же, я спрашиваю серьёзно. Кем бы вы хотели быть сейчас, вот здесь? Вот если бы пришёл к нам волшебник и сказал вам, что вы станете сейчас тем, кем вы хотите, то кем бы вы стали?
Егор Александрович, оставив шутливость, посмотрел на неё. Эта прогулка казалась ему одной из самых счастливых за последние годы. Они были одни в укромном уголку парка, среди пышного соцветия медно-золотых листьев, весело шуршащих под ними. Тёплая, освежающая прохлада торжествующей осени, яркое солнце в нежно-голубых красках неба, и, самое для него важное, среди всего этого прощального цветения она, простая как сказка, такая же ясная и светлая. Елизавета, необычайно весёлая, как и нынешний последний день сентября, сидела на коврике напротив него и штопала детскую одежду. Солнце золотило её волосы, а тень от деревьев падала ей на лицо, придавая ему ещё больше выразительности и красоты. Она улыбнулась ему, встретив его взгляд, и, отложив в сторону так её украшавшее в его глазах рукоделие, слегка склонила голову в ожидании ответа.
– А это действительно серьёзный вопрос, Катя. И я вот так сразу не могу на него ответить…
Егор Александрович задумался, хотя первая же его мысль была по-детски прямая и смелая: сказать, что он хочет стать их отцом, или, что было бы честнее, мужем Елизаветы. Но он с детьми игрив был только в играх, в остальном же общался с ними на равных, как со взрослыми, считая оскорблением их личности взятием на себя той фальшивой вечно-шутливой и ироничной маски, надеваемой от неумения быть собой при общении с людьми.
– Я хотел бы всё же остаться собой, но обладать другим характером, другим темпераментом. То есть, быть собой, но только лучше.
Оля, заканчивая «жар-птицу», посмотрела на него:
– А что вам не нравится в себе? И почему вы отделяете от себя характер?
И с детской установкой говорить о чём-то только в связи с собой, только имеющее отношение к себе, добавила:
– Вот меня многие ругают за характер. А я не хочу меняться в угоду другим!
Катя всплеснула руками:
– Вот Егор Александрович как раз про тебя и говорит! Ещё с тобой мы можем ужиться, но вот с твоим характером это просто невозможно! А вот Егору Александровичу совсем-совсем не нужно меняться. В нём все хорошо, а если он поменяет в себе что-то, то станет совсем другим, уже не Егором Александровичем, а таким, обычным!..
Егор Александрович с благодарностью посмотрел на неё:
– Спасибо, спасибо Катя. Но ты видишь только хорошее. Я ведь очень непрактичен…
– И очень даже практичны, вы научили нас из обычных листьев создавать букеты, сказки!
– Не всегда решителен…
– И очень даже решительны, вот взяли и решили вчера пойти вместе с нами гулять!
– Не всегда бываю добр…
– Ну это вы просто придумываете, наговариваете на себя, только зачем?..
Катя даже недовольно посмотрела на него. Егор Александрович почувствовал знакомый ещё с детства давящий ком в горле и закашлялся.
– Даже не знаю, зачем говорю, Катенька. Наверное, потому что хочу быть ещё лучше для вас. А знаешь, Катенька, ведь сейчас ты нам всем так ясно показала, что такое любовь…
Катя оглянулась, и увидела восхищение собой в глазах мамы, Егора Александровича, и, не совсем понимая, чем она его заслужила, улыбнулась:
– Наверное, так оно само получилось. Но мы бы попросили этого волшебника не изменять вас, это правда. Мамочка, а ты кем хотела бы быть? Вот тебя я вижу царевной из сказок! А Олю… – и она насмешливо посмотрела в её сторону.
Оля вызывающе взглянула на неё:
– Тебя я вижу только мухой-цокотухой. Такая же назойливая, как и она.
– А я тебя вижу бабой Бабарихой, которую она укусила прямо в глаз!
Оля победоносно фыркнула:
– Ты как всегда всё напутала. Это был комар, и укусил он сестру-повариху.
Елизавета поспешила вмешаться:
– Девочки, прекратите, ведь так хорошо мы проводим время, а вы снова за своё. Егор Александрович всё правильно сказал: давайте все будем оставаться собой, только будем стараться быть лучше. Ты, Катенька не говори всегда с ходу то, что хочется. Иногда ведь хочется просто от устоявшейся дурной привычки. Вот от такой привычки тебе захотелось задеть Олю, а ты промолчи. А ты, Оля, как старшая сестра, и уже почти взрослая, должна иметь больше такта и выдержки. Ну а мне, как вашей маме, нужно быть более чуткой к вам, и стараться быть для вас не только мамой, но и другом. И я буду рада, если с любыми вопросами или сомнениями вы будете обращаться ко мне или Егору Александровичу за помощью или добрым советом. Будьте в этом с нами свободны.
Катя тут же забыла свою маленькую ссору с сестрой и загорелась последним произнесенным Елизаветой словом:
– Да, мамочка, нам очень не хватает свободы, вот ребята со школы совершенно свободны, и могут гулять когда и где захотят.
Оля, напротив, не уходя из состояния вражды, тут же атаковала сестру:
– Мама совсем не об этом говорит! Она хочет нас видеть более самостоятельными, и чтобы мы всегда были открыты с ней и с Егором Александровичем.
Катя, заканчивая уже давно начатую последнюю розу букета, примирительно ответила:
– Так я об этом и говорю, они очень самостоятельные, и могут поехать хоть в другой конец города. А я бы так не смогла…
Елизавета, начавшая было подшивать детскую кофточку, вновь отложила её в сторону:
– Всему своё время, Катенька. А кроме свободы у вас есть ещё и свои маленькие обязанности. Вот сделаешь все уроки, и гуляй сколько захочешь. Только не заставляй нас всех переживать за тебя. Ещё раз повторю, Катенька: всему своё время. Потом у тебя появятся другие дела, и ты будешь самостоятельно ездить по городу куда захочешь.
Катя, складывая всю композицию из уже готовых цветов и оборачивая их букетом из листьев, задумчиво сказала, будто отвечая на свои мысли:
– А я считаю, что нужна свобода, и детей своих я воспитывала бы так же.
Егор Александрович, наслаждаясь лаской тепла и солнечного света, задорно засмеялся:
– И на всё у тебя есть своё собственное мнение.
Катя, ещё не понимая, снова ли она вызвала сказанным всеобщее восхищение, но улавливая то, что может сейчас вновь вызвать либо одобрение, либо общий смех, который ей был так же приятен, так как ставил её в центр всеобщего внимания и обсуждения, сказала то, что хотели от неё услышать, нежели то, что хотела сказать. И потому она произнесла находчиво найденную фразу с нарочитой серьёзностью:
– Да, я слишком быстро взрослею.
Все, и даже Оля засмеялись. Оля так же хотела казаться более взрослой, но, в отличие от Кати, она хотела утвердить себя в мире взрослых неожиданной зрелостью для своего возраста суждений, и потому, вспоминая диалоги из книг, сказала:
–Знаете, а я считаю (и это она особенно выделила), что идеал воспитания лежит посередине между свободой и дисциплиной. Одна только свобода не может создать настоящего человека.
Егор Александрович, почему-то обратив сейчас внимание на поделки детей и отметив, что «жар-птица» в золотом венке, сделанная Олей, получилась очень аккуратной и сложенной с большим вкусом, а букет Кати был вышел небрежным, с охотой ответил ей:
– Как ты хорошо сказала, Оля. А что такое, по-твоему, настоящий человек?
Оля не помнила, читала ли она про это что-нибудь, и стала усиленно подбирать слова:
– Ну, это… Знаете, как герои из книг... Когда их не зовут идти что-то делать, как вот в школе нас… А они сами идут, сами прокладывают свой путь. И по пути, по которому они идут, вырастают здания, парки, больницы. И они это делают для других, не для себя. И потому их не пугают никакие трудности!
Егор Александрович с восхищением смотрел на неё:
– Какая ты молодец, Оля! Теперь я за тебя совершенно спокоен. Я за вас всех спокоен… Самое важное, чтобы внутри у вас было представление о себе как о герое, человеке чести, и каждый свой поступок и слово вы сверяли с этим внутренним своим представлением. И никакая дисциплина вам не будет нужна, и любая свобода для вас не будет страшна!
Оля, в порыве искренности, высказала то, что беспокоило её в последнюю неделею:
– Я не героиня, но хочу брать с них пример. Вот скажите, права ли я? У нас в классе школьный коллектив негласно постановил наказать одного мальчика, члена комсомольской ячейки. Долго объяснять, что произошло. Во многом из-за его заносчивости. Так вот, я вижу, что он неплохой человек. Вернее, очень даже хороший. И потому я общаюсь с ним и всегда поддерживаю его. И знаете, что про меня выдумали? Что я подлиза, и хочу понравиться члену комсомольской ячейки, чтобы заполучить себе разные выгоды! И вот что мне делать?
Егор Александрович страстно запротестовал:
– Ты всё делаешь правильно! Ты протянула руку помощи упавшему, вернее, оступившемуся. Ведь у вас ещё такой возраст… Когда обострено чувство собственного достоинства, и всеобщее равнодушие, пренебрежение могут взрастить в сильном человеке лишь чувство злобы, мстительности, а в слабом коварства, пресмыкательства, угодничества. Как же важно, девочки, чтобы в нас поверили другие! Я думаю, что это самое драгоценное из всего, что мы можем подарить другому человеку! Оля, ты…
– Синицы, смотрите, синицы! Какая большая стая! – неожиданно закричала Катюша.
Все подняли глаза в небо. На фоне бледных, тающих облаков взмылась птичья стая, и дружное щебетание птиц, и весёлое, и прощальное, вплело свою мелодию в общую для всей природы и всего живого в ней симфонию. Ожидание счастья и одновременно прощание с ним, пусть и давно ушедшим – кажется, об этом была эта осенняя песнь.
И Елизавета, и Егор Александрович одновременно отвели взгляд с неба и взглянули друг на друга. «Я скажу ей, когда мы подойдём к дому, и мы останемся одни. Ещё не знаю как, но обязательно скажу» – Егор Александрович, не в пример вчерашнему, твердо смотрел ей в глаза и старался прочитать в них ответ. Но глаза её были окутаны тайной: и весёлость, и неизжитое горе читались в них, и ещё что-то далёкое от него, закрытое, неразгаданное, но молчавшее; мягко, но настойчиво от него отвёрнутое. Елизавета встрепенулась и задорно обратилась к девочкам:
– Так, вы уже закончили ваши произведения из листьев? Готовы ли их показать нам?
Оля и Катя оправили и выставили свои поделки. Елизавета внимательно посмотрела на них:
– Пусть теперь эти произведения останутся для вас напоминанием о нашей встрече, об этой прекрасной осени в ненастные, дождливые или снежные вечера.
Елизавета так же как и Егор Александрович была неразрывна связана с прошедшим, как по долгу благодарности к нему и к людям, так и во многом восполняя скудность настоящих впечатлений и переживаний тончайшими оттенками тех трепетных чувств, которое оно пробуждало в ней.
– Или вы можете подарить их кому захотите. А если вы ожидаете моей оценки, то мне очень нравится жёлто-огненная птица, которую сделала Оля. А ты, Катенька, много разговаривала и торопилась, и потому получила не совсем то, что могла бы сделать. Поставь свой букет на обеденный стол, и, всякий раз, проходя мимо, находи в нём то, что можно улучшить, и прихорашивай его, поправляй. И тогда ты получишь то, что будет неизменно радовать и тебя и нас. А сейчас давайте собираться, ведь Егор Александрович должен скоро пойти на важную встречу, а мы ведь не ходим его задерживать, так?
Солнце всё так же золотило её волосы и теперь освещало и её лицо, погасив в её глазах ту пелену едва уловимой скорби, которая в них неизменно присутствовала, и теперь уже только радостные, даже счастливые огоньки горели в её глазах, но казавшиеся такими же далёкими для него, немолвившими. Егор Александрович смотрел в них и всё так же не находил для себя ответа…
Они все вместе возвращались из парка. Катя снова затеяла свою любимую забаву с осыпанием друг друга листьями, и увлеченные ей, удивляя и даже пугая прохожих, прорезая их разговоры задорным смехом, они приближались к дому. Но чем ближе они подходили к нему, тем всё большее волнение охватывало Егора Александровича.
Он любил спонтанность, естественность во всём, и ему претила рационализация чего бы то ни было, и, не доверяя уму, он всецело полагался на чувства и сердце как истину человеческого существа. Но чувства его в решающие моменты так часто не выказывали себя. Они глухи были к настоящему, и необычайно чутки к прошедшему. К тому же он считал произнесенное слово наименее пригодным языком любви, для высказывания которой требовалась дистанция, своего рода посредник, каковым было, например, письмо, или, если на то был дар, музыкальное произведение или стихотворение. И его всё больше одолевали сомнения…
Но разрешились они неожиданным образом. На пути, возле самого дома, они встретили знакомую Елизаветы, которая её искала и незадолго до этого заходила к ней. Она, поздоровавшись, сообщила Елизавете известие о том, что на этот вечер срочно нужны музыканты для игры на похоронах. Елизавета живо откликнулась на неожиданную удачу, последние годы едва сводя концы с концами, и потому заспешила закончить свои дела. К тому же ей нужно было успеть подготовить детей к завтрашним урокам. На пороге доме она привычно обернулась к Егору Александрович и, получив отказ зайти вместе с ними по причине его предстоящей встречи, она, как и вчера, с благодарностью ему сказала:
– Вы заходите к нам, почаще заходите. Наверное, я часто говорю вам эти слова, но ни с кем нам не бывает так легко, как с вами. Необычайная лёгкость, доброта ваша – ни с кем мои девочки не бывают открыты так, как с вами. Оленька не говорила мне о своём новом друге, а при вас сказала.
Егор Александрович щурился от яркого, подёрнутого прозрачно-белой синевой солнца.
– И услышав её рассказ, я действительно стал спокоен за неё и за вас. Не оборвётся та ниточка, что идёт от вас, а к вам от родителей ваших, которая передаёт то важное, что никакими зримыми средствами нельзя взрастить.
– Она и от вас идёт, и никогда не затеряется. Но вы простите меня, я побежала. Я как всегда нерасторопна, и очень боюсь опоздать на сегодняшнюю церемонию.
И улыбнувшись со свойственной ей скорбной жизнерадостностью, добавила:
– Никогда не думала, что есть что-то чёрствое в работе музыканта, когда столь печальное событие может вызвать в нём радость. И снова я прошу вас понять меня.
И вдруг неизжитая боль сжала её сердце, когда из памяти её, всегда сама собой, неосознанно, донеслась весть о смерти мужа. И со смирением принятая воля судьбы, распорядившейся забыть для себя возможность собственного счастья, и отдать остаток её отцветшей жизни ближним: отцу, детям, всем тем, кого она любит и кем дорожит, вновь напомнила ей о себе.
Егор Александрович, всегда чуткий и ранимый, взял её за руку:
– Я понимаю вас… Всё, что дозволено мне понимать. А иного не смею касаться… И молю каждый день о том, чтобы неугасимый свет озарял ваше сердце, и его не омрачало ни уныние, ни житейская тяжесть. И чтобы Он вас всех оберегал...
И теперь то, что он хотел до этого сказать ей, показалось ему невыносимо мелким и пошлым. Как ему в его новых чувствах к ней не слететь с высоты в пропасть? Растроганный, с глубокой нежностью он провожал её взглядом.
Свидетельство о публикации №224092000831