Огни в ночи
ИДТИ ВПЕРЁД
Посвящается Борису Корнилову
Идти. Только идти вперёд.
Идти по ночной, слякотно-дождливо томящейся улице, в плывущем и исчезающем свете фонарей, в искрах-молниях ночной грозы - а может, это небо плачет, льёт слёзы, бесконечно рыдает по всем расстрелянным, убитым.
Нет. Меня не убьёшь.
Не убьёт меня никто: ты, никто, не пугай ни стуком волчьего сердца, ни тоскливейшим, на полпланеты, волчьим воем.
Мы, поэты, лишь воем, выплакиваем, выпеваем - а подчас и до дна выпиваем - стихи. Свои стихи. Собственные. Кровные. Кровные - это те, за которые заплачено натурой: кровью.
Думает ли поэт Борис Корнилов о расстрелянном Николае Гумилеве? О расстрелянном русском Царе Николае? О застреленном Пушкине? О сраженном пулею Лермонтове? Он просто идёт по улице. Под ногами валяется газета. Дождь посекает уже не нужный людям текст, поливает чёрными ночными слезами. Дождь оплакивает рваную бумагу, запечатлевшую кусочек, кроху быстротекущего времени.
Дождь оплакивает время.
А что это, гляди-ка, оттиснуто уже сумеречной, мутной, размытой влагой типографской краской? Стихи? В газете?
Стихи в советской газете - это гордо... это почётно...
Газеты, журналы, книги... шуршанье бумаг... бумага, бумага, а на ней - оттиском либо торопливым вечным пером, мрачными чернилами - твоё сердце, твоя жизнь, в которой всё так больно и непредсказуемо. В которой то и дело надо оправдываться перед другими - мысленно или наяву, а он хочет жить смело, напропалую. И чтобы никогда не ползти на брюхе к сильным мира сего. И чтобы петь не шёпотом, а в полный голос.
Петь! Песня! Надобно петь. Звучать. В этом единственное человеческое счастье.
Колыбельная у родимой печи - или гимн на пол-земли? А, все равно! Кричишь ты стихи или вышёптываешь почти беззвучно, они неумолимо слышны; они меняют тебя и по-иному, наново лепят людей, тех, кто думал, что уже всё, конец, не выживу, костей не соберу и душу не оживлю. Не оживу. А стихи - подлинные! страстные! настоящие! земные! небесные! - рождают тебя вдругорядь. Оживляют.
Стихи как огонь: либо ты в руке, мощным факелом, их несёшь - и людям дорогу освещаешь, либо они тебя испепеляют.
Спой... ты же можешь спеть свои стихи... сегодня... ещё сейчас... среди ливневой ночи...
Песня... Неужели это ты таешь, исчезаешь, слёзно, мокро расплываешься на погибающих от ударов наотмашь слепого полночного дождя, враз изветшалых в непогоде страницах центральных советских газет?
Не спи, вставай, кудрявая... в цехах звеня... страна встаёт со славою...
Страна всё больше напоминала знамя. Живое знамя, сшитое из сотен тысяч, из сотен миллионов живых людей, жмущихся друг к другу, ёжащихся на ветру - в тайге, в степи, в угрюмых горах. Солнце! Оно было. Нет, конечно, оно было! Но заливало жёлтым молоком не только радости и победы, но и ужас, из коего, казалось, выбраться, выпростаться - заново родиться - невозможно.
Лучше под ветер ужаса не выбегать.
Но ты выбегаешь, в безвоздушье сидеть невыносимо, задохнешься, ты хочешь воли и ветра, пусть он страшен, и тебя, живое знамя, рвёт в клочья твой ветер.
Такая судьба.
Страна напоминала знамя, и его рвали снаряды, рвали-разрывали на части, на клочки люди, сами себе знаменосцы и сами себе кровавая рваная тряпка. А знамя надо было поднимать. Снова и снова. Как поэт хочет жить! В особенности тот, кто рожден был внутри природы-Родины, внутри синего, изумрудно-хвойного "разлива семёновских лесов". Живое колесо года катится: смерть-зима - восстание-весна - любовь-лето - жатва-осень. Урожай: люди, ведь они тоже урожай. Катятся головы, кладутся в корзины рукописи, падают наземь спелые книги и зрелые жизни; катятся яблоками, тыквами дни и ночи. Аресты, ведь это тоже сбор страшного урожая. Или чудовищное выпалывание сорняков?
"Мы не рабы. Рабы немы", - вспоминал он лозунг времён Революции.
Счастливы немые. От них не требуют речей во что бы то ни стало. Они молчат - тем спасаются. А поэт?
Голос! Логос!
Великий голос, площадной громкоговоритель, на всю страну! На весь мир! Не слышат?! Услышат!
Я ничего не боюсь, ибо я поэт! Поэт поёт свой псалом, это священнодействие, он поёт неустанно и чисто свою Псалтырь. Веру убивают, храмы взрывают - а он поёт. Ну и что, что он верит не в Бога, а в Красное Будущее. Красное - значит Пре-Красное. Нас утро встречает прохладой, нас песней встречает река. Кудрявая, что ж ты не рада...
О! Ещё как рада. Рада тому, что родится ребенок. Игла пожизненной боли в груди: отца арестовали. Зато тапочки можно намазать меловым порошком, чтобы были белее, и пойти вместе со всеми маршировать на широкую площадь, чтобы смотреть прямо в лицо небу, прямо в красное, прекрасное лицо родному знамени.
Родным людям. Из их лиц и судеб это родное лоскутное знамя, выкрашенное в сумасшедшей военной красильне в цвет святой крови, и сшито.
А не ты ли сама шила его, слёзы глотая, беременная третья жена арестованного поэта Бориса Корнилова?!
Третья его любовь.
Татьяна. Ольга. Люся. Бог троицу любит.
Да разве в женщинах дело во времена Революции, в драматические, духоподъемные времена коллективизации, во времена, когда злобные враги во всём мире только и помышляют, чтобы удавить, задушить родную, молодую Советскую страну!
Женщины... мужчины... Жизнь - женщина. Смерть - женщина. Война - женщина. Революция - женщина. Свобода - женщина. Тюрьма - женщина. Да ведь и поэзия - тоже женщина.
Весна, осень, зима - бабы; годовой круг, видишь, он женский; никуда от женщин не деться, разве что в стихи нырнуть.
Ночь, ты тоже женщина! А вот день - тот мужик. День лепит дело, деяние. А ночь, что делает ночь? Ночь заставляет тебя кругами бегать по комнате, выбегать на балкон, видеть своё отражение в чёрном небе, как в невероятном зеркале, ужасном, великанском, дико сверкающем, - это блестят лужи и сверкают потоки ливня, надо выдыхать стихи в безумье мрака, надо глубоко вдыхать их, ими жить, потому что завтра, о да, завтра, ну, быть может, послезавтра, тебя убьют. Поэтому убей свою смерть.
Убей её - поэзией.
Если тебя убьют, милый, поэзия тебя воскресит. Эфемерное созданье! Хотя вот Маяковский, он такой громоподобный, такой массивный, ну просто как слон в посудной лавке, и зычный, полётный голос у него, такой голос разбивает кирпичную кладку и гранитные парапеты, летит в небо не хуже аэроплана, рассекает морской туман не хуже корабельного форштевня. Маяковский тебя спасёт, если что! Подбежит к тебе семимильным шагами, схватит за руку, выдернет на трибуну. И крикнет: читай! Вопи! Ори! Ну!
И ты читаешь.
Вот послушай меня, отцовская
сила, сивая борода.
Золотая,
синяя,
Азовская,
завывала, ревела орда.
Лошадей задирая, как волки,
батыри у Батыя на зов
у верховья ударили Волги,
налетая от сильных низов...
Нет, тебя Есенин спасёт! Он твоё бескрайнее поле. Поле, оно больше, шире любой площади. Град - камень, а поле - земля живая. И она дышит. Как ты. Дышите с полем вместе! Дышите с Есениным вместе! Общее дыхание - это же чудо. Вы же оба русские люди. Власть одна, власть другая, она меняется, она рушится и погибает, ее расстреливают на площади! В упор! В грудь! А голос у тебя один; как ты с ним родился, с голосом своим, с песней своей, так и уйдешь с ним; и дышишь ты, чтобы звонче петь, одним дыханьем с твоею землей.
В Нижнем Новгороде с откоса
чайки падают на пески,
все девчонки гуляют без спроса
и совсем пропадают с тоски.
Пахнет липой, сиренью и мятой,
небывалый слепит колорит,
парни ходят — картуз помятый,
папироска во рту горит.
Вот повеяло песней далёкой,
ненадолго почудилось всем,
что увидят глаза с поволокой,
позабытые всеми совсем.
Эти вовсе без края просторы,
где горит палисадник любой,
Нижний Новгород, Дятловы горы,
Ночью сумрак чуть-чуть голубой.
Влажным ветром пахнуло немного,
лёгким дымом, травою сырой,
снова Волга идёт как дорога,
вся покачиваясь под горой.
Нет, нет, твой спаситель - Александр Блок! Ты зачитываешься им! Засыпаешь с томиком Блока в руках, на груди. Не женщину обнимаешь, а книгу. О, книга - тоже женщина, это надо запомнить. "Соловьиный сад"! "Двенадцать"! "Скифы"! "Для вас - века, для нас - единый час... Мы, как послушные холопы, держали щит меж двух враждебных рас - монголов и Европы..." Орды Чингисхана, безумствуя, блестя снеговыми улыбками, грызя добытое из торбы вяленое мясо, дошли до его родимых семеновских лесов. Тевтонские рыцари зловеще и железно явились на льду Чудского озера, намереваясь его победить. Кого - его? Да, тебя, поэт! Ибо ты, поэт, и есть русский народ!
Глас народа - глас поэта. Так дерзко надо нынче изменить античную эту присловицу.
Поэт, спой о том, как ты любишь Родину!
И спой о том, как видишь ты, что деется на ней.
Спой о великих ее победах! О достижениях спой! О бодрости духа и ясности веселого взора!
Страна встает со славою... навстречу дня...
Навстречу дня встает любящая женщина, распахивает руки, бежит-летит по широкой, умытой ночным дождем, солнечной улице.
Бежит навстречу дню - твоя жизнь.
...это потом, о, потом тебя будут бить. Жестоко и расчетливо. Пытая и издеваясь. Человеку сладко мучить другого человека. Ты понимаешь, что тебя скоро не будет; тебя убьют, устав терзать. Палачи тоже люди, они устают. Разве об этом можно - песней? Стихом?
...можно все и обо всем. И - обо всех. Все хочет быть воспето голосом твоим.
Слушайте, люди, слушайте, ну зачем они меня пытают?! Это же никому не нужно. Ни им, ни мне. Зачем они меня бьют? Ведь все равно расстреляют. Я это знаю. Поэт знает свою смерть. Знает всегда. Так зачем тогда я должен себя оговорить? И, главное, предать других?
Ты не предать. Не предатель!
Ты... не Иуда...
В небесах, ясных, голубеющих чисто, призрачно и прозрачно, летает бесстрашный Валерий Чкалов, на земле по Красной площади маршируют физкультурницы в белых кофтёнках и в белых танкетках, густо намазанных мелом, над головами смеющихся людей летают голуби, а ты, поэт, не ты ли голубь, белый турман, зачем-то затесавшийся в стаю людей-волков, нет, люди не волки, они только прикидываются волками, а сейчас оборотень перекинется и станет, Господи, человеком, и всё поймет, и все простит, и сам прощенья попросит, и за полоумную башку схватится: о, что же я наделал с братом моим?! зачем я убил его?
Но... разве... разве я сторож брату моему...
И меня, белого голубя, небесного турмана, обеими руками нежно обнимет, к сердцу прижмет, надо мной колыбельную споет, а потом как закричит: на крышу меня ведите, на крышу! я сейчас белого голубя - в небо - сам выпущу! Навсегда!
Не быть трусом. Ты поэт, ты не должен быть трусом. Ты должен уметь побеждать боль. Бороться с ложью. Смеяться над обвинением. Над тобой глумятся - а ты смеешься. Ты не сознаешься в том, чего ты не совершал никогда!
Враг. Трус. Разве это на твои стихи знаменитые песни поют? Да ты просто тряпка!
...засыпал в камере. Расталкивали. Били. Опять били.
А ты поднимал голову от пола, искал глазами глаза мучителей и плохо, больно выталкивал сквозь разбитые губы и зубы: вы меня завтра отпустите на волю, в чем есть, босиком, в исподнем, я пойду прочь, пойду и пойду себе, ведь у меня все равно дома нет, ничего нет, и жизни нет, а есть, дорогие товарищи, только голос, голос, он еще есть, я буду петь, меня услышат, и вы услышите, и вы.
И еще - Родина. Да. У меня есть моя Родина.
А она, Родина, сильнее всякого на свете зла.
(...) Но нелепо повторять дословно
старый аналогии прием,
мы в конце, тяжелые как бревна,
над своею гибелью встаем.
Мы стоим стеною - деревами,
наши песни, фабрики, дела,
и нефтепроводами и рвами
нефть ли, кровь ли наша потекла.
Если старости
пройдемся краем,
дребезжа и проживая зря,
и поймем, что - амба - умираем,
пулеметчики и слесаря.
Скажем:
- Всё же молодостью лучшая
и непревзойденная была
наша слава,
наша Революция,
в наши воплощенная дела.
***
Бориса Корнилова колотил ливень времени. А он его, время, упрямо, счастливо пел, воспевал. Так устроен поэтов голос: голосу тому нужен мир, весь целиком, нужна громада Космоса, ночная звездная храмина над головой, размахнувшиеся гигантскими крыльями алмазные, ослепительные галактики, кометы с кровавыми, драконьими хвостами, луга с тысячью остро, пряно и пьяно пахнущих трав и цветов, и пчелы жужжат, и змеи ползут в одичалой траве, и рыба щедро, изобильно плещется, серебряными свечками встает, играя, из тишайшей заревой воды, а далеко поют косцы, это сенокос, это родной нижегородский край, любимый, шепчет женский голос, не умирай, только не умирай, а твой голос последним хрипом отвечает: нет, я не умру, я просто стану... знаменем на ветру... А ты... а ты... у последней черты...
Товарищи, передайте... прошу вас... моей жене... от меня... записку последнюю...
Нет, я буду жить, жить буду, врете, буду жить...
Приснился сон хозяину:
идут за ним грозя,
и убежать нельзя ему,
и спрятаться нельзя.
И руки, словно олово,
и комната тесна,
нет, более тяжелого
он не увидит сна.
Идут за ним по клеверу,
не спрятаться ему,
ни к зятю,
и ни к деверю,
ни к сыну своему.
Заполонили поле,
идут со всех сторон,
скорее силой воли
он прерывает сон...
Мы... А кто такие мы?.. Неужели те, что бьют меня, - это тоже мы?..
Мы... в недрах тюрьмы... не бери никогда жизни взаймы...
Мы... за верность - казнят... так ведь это твоя проверка... последний парад...
Тишь почетного караула
выразительна и строга -
так молчат вороненые дула,
обращенные на врага.
И прощаясь и провожая
вас во веки веков на покой
к небу поднята слава большая -
ваша слава -
нашей рукой.
Ты же любишь петь. Ты так любишь петь. Песня - вот сердце твое. Где песня твоя, там и сердце твое! Да! И только так. Песней спасаешься! И, может быть, еще спасешься. Ты спой им! Тем, кто истязает тебя! Да! Им! Нет, ты не сошел с ума. Спой им, ну попробуй! И увидишь, что будет.
Пусть то, что будет, будет через много лет. Ты все равно увидишь все это там, внизу, на твоей земле, с широких небес.
Почему у нас на Родине все такое широкое? Широкая площадь. Широкое поле. Широкое небо. Широкое зло. Широкое добро. Помнишь, как Митя Карамазов говорил у Достоевского? "Широк человек, слишком даже широк, я бы сузил!"
Широкий СССР! От Москвы до самых до окраин... с южных гор до северных морей...
Огляди свой простор. Отсюда, из темной и голой тюремной камеры. Оттуда, с воли, сквозь потоки черного дождя, падающие отвес с черных, набрякших пресными Божьими слезами, широких небес.
Закрой глаза и огляди.
Что видишь?
Во что веришь?
В свою Родину!
Что ты не предашь никогда?!
Свою Родину!
В чем сознаешься ты напоследок?!
В любви к Родине!
И это все правда. Последняя правда. Чистая правда.
Правда - песни твои.
А гляди-ка, ведь и Правда - женщина.
И Песня - женщина.
На фронтах от севера до юга
в непрерывном и большом бою
защищали парень и подруга
вместе революцию свою.
Друг, с коня который пулей ссажен,
он теперь спокоен до конца:
запахали трактора на сажень
кости петроградского бойца.
Где его могила? На Кавказе?
Или на Кубани? Иль в Крыму?
На Сибири? Но ни в коем разе
это неизвестно никому.
Мы его не ищем по Кубаням,
мертвеца не беспокоим зря,
мы его запомним и вспомянем
новой годовщиной Октября.
Мы вспомянем, приподнимем шапки,
на мгновенье полыхнет огнем,
занесем сияющие шашки
и вперед, как некогда, шагнем.
Но ведь Россия, именно Россия первой сделала этот шаг. Ко всеобщему, широкому как океан, а точнее, как небеса, всемирному равенству и братству. И всемирной свободе.
Родина твоя сделала первый шаг к тому, чтобы сказать: человек человеку - друг, товарищ и брат.
А потом - после такого Слова - и сделать так.
Да! Так!
И весь мир будто взорвался. Озверел. Окрысился. Выставил черные когти. Замахал черными крыльями. Напал! Чтобы заклевать! Изничтожить! Погубить! Вражда мира оказалась не страшной сказкой, а жестокой реальностью. Кровь полилась. Границы глянули рваными ранами с лохмами, охвостьями обильно политых кровью земель. По всей стране голосили бабы, теряющие мужей, братьев, детей. Гражданская война многому научила тебя, поэт; она научила тебя слушать свою кровь. Ее течение. Ее приливы и отливы. Ты сам стал берегом жизни. На тебя одного была надежда твоего искусства: ты, брат, уж выживи, сдюжь, не подведи. Спой.
Спой в полный голос!
Да... я спою... дайте мне время, дайте срок... я готов погибнуть, я все понял, да, но только не сегодня, может быть, завтра...
Да, была Гражданская война, но ведь именно она воспитала нас смелыми! сильными! вырастила нас бойцами! бесстрашными! твердыми! стойкими! и - верящими! наперекор всему страданию верящими! по-настоящему верящими в то, что завтра мы, да, мы все будем жить - при коммунизме...
Коммунизм - это то, что или наступит неизбежно, и у человечества никакого выбора не будет; или же не будет коммунизма, но не будет и человечества. Оно, заметавшись в выборе пути, убьет само себя.
Возможно, это закон Космоса; и, если это исторически оправданный закон, тогда коммунизм - спасение. А первые шаги на пути к нему... ну что ж, первопроходцы всегда страдали, засыпали в голоде и холоде, погибали от клыков дикого зверя, от пуль и ножей вражеских племен, от буйства и разгула стихий.
Стихия, ведь это тоже стихи. Твои стихи! Они есть стихия. И да, они разгульны! Широки, безмерны, безумны, ярки! Они горят, небесные сумасшедшие фонари, их издалека видно. Так горят самосветящиеся люди, личности. А ты, ты ведь тоже так горишь, Борис! Ты - костер! Ты - новая звезда в непроглядной ночи! И тебя издалека видно и слышно! Даже отсюда, из этой нынешней ливневой ночи, хотя прошло уже столько лет! А сколько лет прошло? Да никто и не считал! Мы, поэты, все жители вечности, ты ведь тоже так думал, так говорил и так шептал ей, своей второй любви, Ольге Берггольц, ты сравнивал ее с белесой Луной, ну да, Луна - женщина, это непреложно, и так с пугающей, бездонной древности повелось.
От Луны до Луны. От войны до войны. Гражданская война, самая страшная. Зато это битва за будущее. Краснозвездное, великое будущее! Война за время высоко поднимает дух твой; война за грядущее счастье, посреди настоящего горя и ужаса, насыщает тебя хлебом новой веры, лечит жажду твою водой новой надежды. Война за будущую радость, это почти религия. Умереть на поле брани за свободу и ширь счастливых небес!
Он шел сквозь дождь и повторял себе непослушными губами: наши дети, нет, наши внуки будут жить при коммунизме. Коммунизм - это Солнце. Но и у Солнца бывают затмения. И Солнце, вы все знаете, люди, время от времени заслоняет Луна. Но мы же терпим. Мы - ждем! И дождемся! И выстоим! И протянем руки к мощному, чистому свету!
А то, что бойцы частей особого назначения забирают хлеб у крестьян, чтобы увезти зерно голодающим в гудящие муравейники городов, это же временно. Временная мера. Жестокость, она всегда временна. Зло, бывает, и лечит. Зло - лекарь, и отсекает больную плоть. Зло может надоумить тебя! Заставить жить по-другому! Родить заново! Сними рубаху и отдай ближнему, он мерзнет, он нищий? Да! Не хочешь добром отдавать зерно - возьмем силой!
Но это же... во имя будущего... во имя нового Солнца...
Ты жесток; но ты жесток во имя. Ты убил, но ты убил во имя. Разве во имя Господа люди друг друга не убивали во все века? А теперь Бога нет. Есть Будущее. Есть Время.
Во имя... времени...
Пропадай, жеребенок, к черту,
погибай от ножа, огня...
И хозяин берет за челку
настороженного коня.
Кровь, застывшую словно патоку,
он стирает с ножа рукой,
стонет,
колет коня под лопатку -
на колени рушится конь,
слабнет,
роет навоз копытом -
смерть выходит со всех сторон,
только пух на коне убитом
мокнет, красен,
потом черен.
А хозяин в багровых росах,
облит росами, как из ведра, -
он коров и свиней поросых
режет начисто до утра.
Так не достанься ты новомодному колхозу, мой конь, родное зверье мое.
Скотину-то убить - ладно, крестьянин к тому привычный. И то жальба перехватывает петлею глотку. А - человека?
Восстания крестьян против новой власти. В Варнавине... в Тамбовской губернии... по всей матушке-Сибири... по Урал-камню...
Закрыться в шкатулку сугубой эстетики, утонченной красоты - или отпустить свое кровное, кровавое, кровяное искусство на волю; не убить родимого коня, а вывести из конюшни и крикнуть: беги! Воля - твоя! Свобода - твоя!
...поэт без чувства свободы - кто он? Придворный сочинитель? Компанейский писака? Затворник, анахорет, умудренный исихаст?
Нет! Он есть свобода. Свобода равна жизни.
И ей же равен гудящий на ветру времен огонь.
***
Он думал, говорил и писал о том, как умрет. Нет поэта, художника без мысли о смерти. И Марина Ивановна Цветаева, живая, живущая, и Маяковский, и Есенин, и Гумилев, и Волошин, и все, кто уехал далеко - Георгий Иванов, Осоргин, Зайцев, Бунин - все о смерти помышляли, тайно или явно. Смерть - ипостась жизни. Жизнь-смерть - двуликий Янус. Великий мировой дуал. Смерть в те поры ходила, как подружка на гулянке, рядом с людьми. Свистели над ухом пули. Взрывались снаряды. Гремели пушки. Сверкали в ночной тьме ножи. Дрожали в мозолистых руках обрезы. Ярко и страшно горели факелы в тяжелых чугунных кулаках. Революция - апология гибели; и не раз он шептал себе: это надо пережить, переплыть, перейти вброд! Смерть - вброд перейти! Реку боли, реку забвения...
Человек, честолюбивый, полный сил, хочет победы и власти. А народ? Не лучше ли, не традиционней ли, не удобнее, не спокойнее ли народу было под Царем, а не под большевиками? Однако власть имеет свойство меняться. Разрушаться, распадаться, истекать кровью: умирать. Как человек.
Да, может быть, власть это и есть человек. Приказывающий, убивающий, вознаграждающий. Ну ведь не воздух же она, который вдыхаем. Не черный ночной дождь.
Нет! Дождь не черный! Он - серебряный! Серебряные тяжелые струи! Холод, потоки воды... слепой бег... ярость, борьба...
(...) Врага окружая огнем и кольцом,
медлительны танки, как слизни,
идут коммунисты, немея лицом, -
мое продолжение жизни.
Я вижу такое уже наяву,
хотя моя участь иная, -
выходят бойцы, приминая траву,
меня сапогом приминая.
Но я поднимаюсь и снова расту,
темнею от моря до моря.
Я вижу земную мою красоту
без битвы, без крови, без горя.
Я вижу вдали горизонты земли -
комбайны, качаясь по краю,
ко мне, задыхаясь, идут...
Подошли.
Тогда я совсем умираю.
...быть влюбленным в жизнь, в женщину, в Родину, в будущее - разве этого так мало?
Разве это не есть чувство Бога? Пусть Его отняли у Руси, Он же все равно есть!
...а может, Бог - там, на трибуне; он взывает, ведет; он - вождь, и это - свято.
И это - вера.
Из провинции - в город. От земли - в столицы.
"Это многих славный путь", - вспоминал он строчку Некрасова.
Город - это сцены. Сцена - площадь; сцена - театр; сцена - подмостки, ты взбегаешь на эти голые доски и бросаешь в настороженный, многоглавый, таинственный зал пламена своих кровных, выстраданных песен. Город - шумные, с пьянками-гулянками, писательские сборища, где тебе возможно встать посреди прокуренной комнатенки в полный рост и читать, громко, страстно, взахлеб опять читать - свое. Прилюдно жилы ножом вскрывать! Выкрикивать - себя! Свое сердце оголять! Душу свою ножом мысли разрезать и расстреливать огненной очередью жестоких слов! Это и есть поэзия: она по-своему тоже жестока, безжалостна. Как война. Как революция. Ты приносишь себя в жертву на алтарь поэзии, и жертва эта суждена, неотвратима, если ты словом живешь и дышишь. А ты не только свое читай, пиит, но и чужое, насмерть любимое. Баллады Жуковского! Любовные признания Пушкина! Сходные с народными песнями, широкие, как равнинная русская река, исповеди Есенина! Ах, Есенин-то родной ему; роднят их деревня, лапти, дедами плетенные, ягодные туеса, громадные корзины с белыми грибами, сенокосы, радужные и торжественные, как неведомый праздник небес и земли - бабы нарядные, мужики строгие, как во храме, на луговину идут, косы серебряными чехонями ослепительно сверкают в солнечных лучах...
А разве ж революция уничтожит крестьянство, убьет его? Да никогда! Крестьянин - основа основ родной земли! Был, есть и будет! А город... ах ты, город... много в тебе хорошего, но... изобилие соблазнов, темные тени преступлений, тайный, безвыходный ужас застенков...
Если есть преступление, будет и наказание.
За что его-то?! За что?!
Я свой! Я свой, родной! Я - революции верен! Я - с ней - навсегда! Не бейте меня! Не... убивайте...
А разве мы, советские люди, делимся на своих и чужих?! Разве мы все - не один народ, один ветер, один порыв, одно грядущее счастье - на века?!
Да, он не сможет поименно перечислить поэтов - друзей и современников Афанасия Фета; не сможет наизусть прочитать библейскую "Песнь Песней"; не сможет поведать, о чем в трилогии "Царство Зверя" писал Мережковский; да, вы, друзья, бесспорно читали больше, знаете больше, больше вкусили хлеба земной мудрости, вы меня, Борьку Корнилова из Семенова Нижегородской губернии, за пояс знаньями заткнете! Зато я сейчас вам Пушкина, свое любимое, как начну читать - так весь вечер читать и буду! В море земной культуры у каждого своя лоция. Вы - знаете, а я - чувствую!
Да, он чувствовал. Искусство - это чувство. Чувствовать человек стал прежде, чем мыслить. Психизм явился потом, позже. Сначала была великая эмоция. Огромная радость или невыносимая боль мира.
Я мою деревню - чувствую! Это значит - люблю.
А люблю для поэта значит - воспою.
Даже если сейчас петь надлежит о другом.
О другом... о другом...
Стихи - это не жизнь... это просто стихи...
А может быть, стихи - самая великая, самая огненная жизнь? И нет в мире ничего сильнее, мощнее, страшнее, безумнее, величавее этого огня?
Гори, душа. Сгорай. Пламя - это чувство. Чувствуй стихию. Стихия, твои стихи.
Их можно арестовать, как человека. Поджечь, сжечь, как овин сжигают в полыханье вражьего набега, как в дыму восстания красного петуха пускают в барский дом. Сжечь, как во срубе сожгли во времена Раскола опального протопопа Аввакума! Их можно даже пытать! Извращать, корежить, хохотать и глумиться над ними, отдавать на растерзание ненавистникам! А стихи всё живы. Они - светят своим светом! Не отраженным! Не брошенным в тюрьму! Не заемным! Не затменным!
Если тебя схватят, руки свяжут тебе, бросят за решетку и будут пытать, будут пытаться вбить в тебя твое близкое самоубийство, сделать так, чтобы ты сам себя унизил и растоптал, - не дрейфь. Не сдавайся. Не плачь! Не моли о пощаде! Ты, крестьянский сын, лучше многих городских сусликов знаешь: пощады нет. А есть только война!
Последняя война: твоей души с застенком.
Время тоже можно заключить в застенок. Лишить воздуха и свободы.
А как быть, если на одном конце коромысла - свобода, а на другом - тюрьма?
На одном плече - крылья синего неба и охапки полевых цветов твоего праздничного, сияющего грядущего, а на другом - брюхатая жена повисла, плачет, цепляется руками за тебя, уходящего навсегда, и лицо ее в крови, били, что ли, а может, ногтями, в отчаянии, вечный Ярославнин лик свой расцарапала... и поет, как плачет, и плачет, как поет... всегда песня, везде песня...
Боже! Можно ли нынче, сейчас, воззвать к Тебе!
Не спи... вставай, кудрявая...
...вставай, моя кудрявая, веселая жизнь. Ночь пройдет. Черный дождь утихнет. Мои стихи будут повторять мои счастливые дети, внуки и правнуки. Да! Будут! Потому что они будут свободны. Время - их - обнимет. И белыми голубями выпустит из клети на волю.
...а может, меня и знать-то никто не будет в будущем. Может, забудут меня.
Время, не смейся! Хочешь, я посмеюсь над тобой? Сам улыбнусь тебе?
Время, унеси меня прочь от самого себя, мой вороной конь! Я не зарежу тебя, как своего родимого коня тот мужик зарезал. Ты мой вечный конь. Бессмертный. Унеси меня туда, где я никогда не умру.
Я вынесу эту боль. Вынесу... выдержу. Я сильный. Слышите! Я!.. сильный...
Айда, голубарь,
пошевеливай, трогай,
Бродяга, - мой конь вороной!
Все люди -
как люди,
поедут дорогой,
А мы пронесем стороной.
Чтобы мать не любить
и красавицу тоже,
Мы, нашу судьбу не кляня,
Себя понесем,
словно нету дороже
На свете меня и коня.
Зеленые звезды,
любимое небо!
Озера, леса, хутора!
Не я ли у вас
будто был и не был
Вчера и позавчера.
Не я ли прошел -
не берег, не лелеял?
Не я ли махнул рукой
На то, что зари не нашел алее?
На то, что девчат не нашел милее?
И волости - вот такой -
А нынче почудилось:
конь, бездорожье,
Бревенчатый дом на реку, -
И нет ничего,
и не сыщешь дороже
Такому, как я, - дураку...
...не бояться. Ничего не просить.
Только верить.
Только любить.
Идти сквозь черный дождь.
Идти. Только идти вперед.
"СТАРИК ЕРЁМИН НАС ЗАМЕТИЛ…"
О русском литературоведе,
литературном критике,
исследователе творчества А. С. Пушкина,
профессоре Литературного института им. А. М. Горького
Михаиле Павловиче Ерёмине
- ...и вот он мне и говорит так строго, и глядит пронзительно так: не кичитесь, студент Ерёмин, своим мужиковством!.. Не кокетничайте им!.. Что это вы на "о" ворочаете, как волжский грузчик на торговых пристанях, и зачем-то вместо "ведь" всё время вставляете "чать"! И коня называете не конём, а Гнедышкой!.. Прекратите, говорит, лукавить. Вы хотите быть литератором? Избавьтесь от нарочитого мужиковства и будьте мужиком настоящим: наберитесь доверху культуры, чтоб она в вас кипятком булькала и чуть ли не через край переливалась. Чтобы культура пёрла из вас, как из рога изобилия; и при этом постарайтесь не сжечь - да, так он и выразился - не сжечь за собою эти великие земляные, речные, небесные сельские мосты, что дают вам силу жить, что держат вас у престола Бога... Да... И тут я, милашечка, и призадумался. Лет мне было тогда немного. В зеркало погляжу: ну раскосый калмык, да и только!.. Друг степей... Студент московского ВУЗа. В самарской развышитой рубахе щеголял. Девки за мной гуртом бегали. Выбирал любую. И тут вдруг этот профессор меня ни за что ни про что отчитал. Деревенский, мол, я лапоть и не место мне в большой литературе, если не возымею мужества работы над собой. Ах, хрестоматийные эти строки - "не позволяй душе лениться"!.. Я обозлился. Я устыдился. Я стал, да, работать над собой. Так истово верующий бьёт в церкви поклоны. Так копают картошку дождливой осенью, голодной...
Он сидел передо мной на кухне в потёртых джинсах, худой, огромнолобый, кудлатый, загорелый, с хищным, стрелой летящим разрезом глаз калмыцкого кагана, и трудно было поверить, что ему уже восемьдесят лет, что я его могу по-прежнему потрогать и обнять, как в детстве, что это мой дед, брат моей бабушки, единственный из всех моих дедов живой-здоровый, - "ах, милашечка, мы с тобой прямо по Грибоедову - внучатая племянница моя!.." - что он - глыбастая, головастая знаменитость Москвы, к кому на поклон идут-бредут и юные щенки-поэты, и маститые мэтры, тряся в руках свеженаписанными стихами, ибо он - он! - Михаил Павлович Ерёмин! - считается наиболее точным и славным ценителем всех на свете стихов, а беспристрастие и величие его литературных оценок не знает границ, - что он, родной, бешено-веселый, горящий и сияющий, будет жить вечно, что он не умрёт никогда.
Студентом педвуза, в вышитой крестом рубашечке, ему удалось недолго побыть. Его взяли за анекдот. Донёс на него лучший друг. С которым - литературные споры до полуночи, пушкинская жжёнка, модный довоенный ликёр "Белый медведь" из сгущёнки, спирта и шоколада - по-военно-морскому. Пытошные тиски тюрьмы сжимались. Его мощный мозг напряженно искал выхода - лагерь и расстрел казались нереальщиной, булгаковщиной, однако реальнее и проще них тогда не было ничего. Он понял, что его дошлый следователь увлекается литературой. Он вычислил его. Он поймал за хвост бегущую мышь. "Мышью" оказалась любовь следователя к пролетарскому поэту Маяковскому. И подследственный Ерёмин на допросах - а допросы длились иной раз всю ночь, до утра - часами напролёт читал угрюмому мужику в круглых бабушкиных очках и "Про это", и "Сто пятьдесят миллионов", и "Хорошо!", и "Флейту-позвоночник", и, когда следователь изумлённо вскидывал на него из-под очков острые глазки, - мол, неправильно, не так у Маяковского! - подследственный Михаил Ерёмин, набычив бугристый лоб, уточнял: "Собрание сочинений Владимира Маяковского, том такой-то, страница такая-то, седьмая строчка сверху... нет, там опечатка. А следует читать так-то", - и цитировал всё безошибочно. Угрюмец недоверчиво улыбался, подходил к книжной полке, справлялся по указанному тому. Заливался краской. Всё совпадало.
Его спасла его феноменальная, фантастическая память. На допросах он утверждал, что досконально помнит все вечера и разговоры со своим злосчастным другом. "Докажите!" В тюремной библиотеке наличествовало собрание сочинений Маяковского, - ну, он и доказал. Иного выхода не было.
Его освободили. Верней сказать, опять приговорили. Началась война, и ему сохранили жизнь, присудив идти на фронт в штрафную роту. Сапёром. Все разминированные им поля, подлески, лощины и логи тоже требовали вдумывания, вчувствования, пристального, огненного внимания, как стихи.
За какие грехи Бог наказал его страданием? За какие благодати - спас ему жизнь? Почти математически он вычислял мины. Его интуиция горела и плавилась, заставляя работать мысль на уровне предвидения и пророчества. Он медленно продвигался по войне дальше и дальше, как перо продвигается по жёлтой бумаге романа. Конец войны застиг его в блестящей Вене, где около памятника Моцарту он выпил бутылку шнапса с запылённой, хохочущей братвой, близ памятника Шуберту - другую, а у памятника Иоганну Штраусу - третью. И ни в одном глазу.
Он был молодой, здоровый и весёлый, война кончилась, красивые девушки-регулировщицы на дорогах Европы заглядывались на него, хоть и невеликого росточка он был, - зато дикий и бешеный нрав имел и ханский взор, а уж из перерусских русскую свою душу стремил страстно в Россию, к русским ликам, к русской поэзии.
...мне поэзия нужна для дела:
Чтоб она в глаза мне поглядела
И сказала, пальчиком грозя:
"Милый!.. этого - нельзя".
А потом, вздохнувши осторожно,
Молвила: "А это - можно".
Он прочитал мне это свое стихотворение, торопливо нацарапанное на клочке бумаги, смущаясь, назидательно подняв палец, разметав вокруг сияющей лысины кудлатость серебряных волос. Он прочитал мне тайком не стихотворение - кредо, заклятье, исповедание, символ веры. Давно, в пятнадцать лет, на Волге, в грозу, он сорвал с себя нательный крестик и закинул в воду, в бушеванье "беляков": так он, юный и пламенный, восстал против Господа, усомнившись в Нём, уверившись в своей смерти, в своей невечности. И долгие годы - до возвратного прихода к нему Бога в силе и славе Своей - он веровал в великую поэзию, в русский стих, в крепкую рифму, в кровавое, дымное, страстное, звёздное слово, в первые строки Евангелия от Иоанна - "Въ начале бе Слово, и Слово бе къ Богу, и Богъ бе Слово"; это были его вера и его художество, ибо вне Бога, хоть пацаном и отрёкся он от Него, он не мыслил Слова, а вне Слова, как ни старался и ни тщился, не мог лицезреть Божество.
Я усердно занималась в Консерватории: московские рояли, московские органы с лесом серебряно-золотых труб, московская концертная жизнь, похожая на Везувий - оркестры, певцы, скрипачи с мировою славой втягивали в цветную воронку Орфеева безумия!.. - а он, куря вечерами на кухне, нервно стряхивая пепел в чайные чашки и розетки, кричал возмущённо: "Нет на свете ничего выше музыки!.. это отверстые врата прямо - ТУДА!.." - и величественно разводил руками, показывая, куда - туда, за облака, в Обитель Успенскую, - восклицал: "Ну зачем ещё слова всякие, вся бездна поэзии мира, если есть - музыка, если и без словес внятно и слышно Бога?!" - а прокричавшись, пропыхтев, искурив все дешёвые сигареты, выкушав розеточку липового мёда из Весьегонска, что ему влюбленная в него студентка привозила, - еле слышно выдыхал: "Пиши, милашечка, стихи, пиши, детка... пробуй свою мысль зажать - в кулак... режь себе жилы, пускай кровь... перевязывай - словами - чужие раны... и вот когда ты научишься писать о себе - кровью других, когда наберёшься мужества создать - и зачеркнуть навек; создать - и уничтожить... и снова родить, как матерь, у которой дитя умерло!.. только тогда ты начнёшь писать, только тогда ты станешь - поэтом. А борзописцев - много... тучами, роями клубятся они... не примыкай к рою, не влетай в него!.."
Он дружил с Чуковским. Он до самой смерти Корнея Ивановича корпел вместе с ним в Корнеевом доме над составлением архива. Чуковский ли, или кто другой, или сам Бог натолкнули его носом - на Пушкина, влюбили до дна - в девятнадцатый век, окунули в пушкинское Море, и зашумело послушное ветрило мысли, и его блистательными, великолепными исследованиями о Пушкине - и про "Медного Всадника", и про "Историю Петра...", и про ранние, лицейские стихи - стал зачитываться весь литературный мир. Он собирал прижизненные издания Пушкина. Он плакал в квартире на Мойке, 12. К нему домой, в химкинский подмосковный барак, где в двух тесных комнатёнках ютился он с розовощёкой пышноволосой красавицей-женой и двумя детьми ("живём, как в книжном шкафу!.." - орал он сердито, обводя рукою штабеля великих книг), приезжали Бонди, Цявловский, Благой, Раевский, Богданов - знаменитые русские пушкинисты, и его они в один ряд ставили с собой, и его они, восхищаясь бескорыстно, над собой - поднимали. Первое издание книги "Пушкин-публицист" он преподнёс моему отцу, художнику, с энергично-воззвательной надписью: "Преподобный отче Микола! Моли Бога о нас. Авось Он зла не попустит!" И ниже было приписано мелким почерком - будто таракашки разбежались в стороны: "А Нине и Леночке - просто привет. Потому что они - безбожницы". Ох и выпили же они, мои дед и отец, по выходе той книжки! Ох и попели они в застолье широких песен!
Ох и потерпели же от его острой, как калмыцкая стрела, мысли и Писемский, и Грибоедов, и Лев Толстой, и Чехов - всех он дотошно изучал, ко всем писал комментарии, примечания, предисловия, обо всех, неистово любимых, - статьи, эссе, многотрудные тома! Приезжая в Самару, в родовой наш дом, сработанный ещё прадедом Павлом, он обихаживал бабушек, приговаривая: "Святые старушки!.." - бегал на далёкий Татарский рынок за дынями, арбузами, солёными груздями, помидорами-огурцами - и варганил могучие салаты, куда въедливо, придирчиво крошил - мелко-мелко, как выцарапывал свои буквочки в бесконечных рукописях - горы красивых, как с натюрмортов Ильи Машкова, овощей, заливал постным маслом и громогласно звал всех к столу: "Ешь, пока рот свеж!.. Завянет - сам не заглянет!.." К тому времени он уже был возведён в ранг доцента Литинститута (и рьяно тряс головой: "Как можно научить писательству?!.. да никак и никогда!.. да кому что дано!.." - однако сам - учил, и его ученики - Юрий Кузнецов, Николай Рубцов - ему были: Юра, Коля, - и ворчал: "Коля славно пишет, славно... как у него: я забыл, как лошадь запрягают, я хочу её позапрягать... это точно сказано... а Юра загибает, перегибает... но в нём - жестокий Космос, жесткий, древний... послушай, нет, ты только послушай, милашечка: и сын воздел косую длань, подобную лучу... и сын сказал отцу: восстань! Я зреть тебя хочу!.."), и доцентуру опять отмечали шумным самарским застольем, пирогами - в полстола - с сомятиной и с вишнями, - и, восставая над столом во весь свой коренастый бетховенский, пушкинский рост, он восклицал, с рюмкой коньяка в руке:
- За моих студентов!.. За золотые перья русской поэзии, что обмакиваются в кровь!.. А вы знаете, что Юра Кузнецов намедни учудил?.. С шестого этажа общежития - вниз шагнул. И жив остался! Это он, озорник, Бога проверил: хочет ли Бог, чтобы Юра остался жить для русской литературы. Проверил: хочет!..
А рабочие, молодые ребята, что белили во дворе соседний дом и попутно, за плату, согласились старушкам святым дров напилить и наколоть, увидели - сидит лобастый мужик в окне, листы бумаги на подоконнике, что-то без конца карандашом карябает, - крикнули ему: "Ты что, писатель, что ли?" - "Писатель", - ответил он, нимало не смутившись. "А вот какие романы ты написал?.. Что-то мы тебя нигде не читали", - не успокаивались ребята, перемигивались, стряхивали известку с роб. "Про Пушкина всё романы, - мрачно кинул он. - У вас кишка тонка их осилить". - "Э, да ты и не писатель! - разочарованно протянул один из парней. - Писатель - это тот, кто пишет романы. А если ты о других писателях пишешь, ты и не писатель вовсе! А так, притворяешься!.. К писателям - лепишься!.. Писатель должен о жизни писать. О нас! Чтоб нам про себя интересно читать было!" Он рассвирепел. Выбежал во двор в майке, вспотевший, перепачканный чернилами. Пнул в ярости поленницу дров - она рассыпалась восковыми, золотыми искрами. "А вы пилить не умеете!.. А рубить и подавно! Дайте, покажу, как!" До вечера он пилил бревна и на дубовом пне рубил дрова. Пот летел с голого лба в разные стороны. Потом, уже к ночи, мокрый как мышь, он пошёл на Волгу, взял лодку и плыл, на ночь глядя, против течения, в сторону Сокольих гор, Жигулей. И орал на всю реку: "А слева по борту!.. А справа по борту!.."
Высоцкий был его другом. Демидова была его другиней. Его почтительно пригласили сидеть в худсовете театра на Таганке, ибо, когда Любимов ставил "Гамлета" и "Вишневый сад", выше и ценнее Ерёмина не было для него советчика. Высоцкий - с гитарой - выходил в чёрных спортивных трико к самой рампе, обводил маленький зал бешеным взором. Так же бешено глядел, как и дед. Я считала, что Высоцкий на деда даже похож, только, конечно, моложе и на лицо глаже; и голос такой же хриплый. Это был Гамлет? А может, парень из соседнего двора? Он жёстко и огненно бросал во тьму зала: "На меня наставлен сумрак ночи тысячью биноклей на оси. Если только сможешь, Авва Отче, чашу эту мимо пронеси". Я думала, что эти стихи сам Высоцкий-Гамлет и написал. Я ещё не читала Пастернака. Чья-то рука выбрасывала из круглого кулисного окна белого петуха со связанными ногами, и петух оголтело кукарекал, возвещая новый день. Дании? России? "Вся Дания - тюрьма". Приплыв в Нижний из Москвы на пароходе и поднимаючись по крутому Почтовому съезду, дед, воззрев на домик Каширина и кучкующихся вокруг него послушно-стадных туристиков, возопил, не хуже, чем тот гамлетовский петух: "Го-о-орький! Пролетарский писатель!.. Алёша Пе-е-ешков!.. Досыта уже накормлены!.. Досыта!.." Экскурсоводица затравленно озиралась. Туристики напуганно приседали. Дед в своём великолепном, искреннем, роскошно-театральном сумасшествии доходил до высот эпатажа вполне шекспировских. Седые власы разметались. Он орал на всю улицу, сопротивляясь косности и мраку советской энтропии. Он был - русский король Лир. Гамлет Щигровского уезда. А когда мы добрели, с чемоданами, полными книг и рукописей, до печальной, без крестов, Крестовоздвиженской церкви на Краснофлотской улице, в пушкинские и шаляпинские времена - Ильинской, он завопил сначала из Рубцова: "Купол церковной обители яркой травою зарос!.." - потом, склонив громаду головы, прошептал из Блока: "Свобода, свобода... Эх, эх... без креста..."
После иных лекций в аудиториях Литературного института, на Высших литературных курсах, студенты выносили деда из аудитории - на руках. Триумф Ерёмина! Это было столь же непреложным понятием, константой, как закон Ома, эффект Допплера. В те годы в Литинституте разрешались вольнослушатели, и на ерёминские лекции стекался жадный народ из ВГИКа, Консерватории, ГИТИСа, Гнесинки, Пушкинского института, где азы русского языка познавали иностранцы. У деда имелся в запасе такой испытанный прием, чтобы во время лекции перевести дух и собраться с мыслями: он доставал из нагрудного кармана большой белоснежный носовой платок, настоящий пушкинский фуляр, и долго, смачно, с наслаждением, с расстановкой, задумчиво сморкался в белый шёлк. Эпическое сморканье плыло над классом колоколом, гонгом. Все терпеливо ждали. Профессор подходил к широкому окну, из-за платка, скомканного в кулаке, наблюдал деревья, прохожих, Тверской бульвар. Молчание сгущалось. Поднималось. И, когда достигало края чаши и проливалось - он, быстрее молнии, оборачивался к аудитории и неистово вопил, воздымая кулак над головой:
- Пушкин никогда не плыл по течению! Каждым своим стихом, каждой строкою он кричал: "Я не инерция! Я - свобода!" Перечитайте "Когда для смертного умолкнет шумный день..." Вникните в смысл этих слов: "И с отвращением читая жизнь мою, я трепещу и проклинаю, и горько жалуюсь, и горько слёзы лью, но строк печальных не смываю..." А знаете, как у него было в рукописи?! В подлиннике?! В первой редактуре?! "Но строк постыдных не смываю". А что значит - для Пушкина! - "постыдных"?! Есть Божий стыд, так же, как и Божий суд. И вспомните, как ярился он, рассуждая о толпе, радующейся похожести гения на неё, толпу: "Он мал, как мы, он мерзок, как мы!.. Врете, подлецы, не так, как вы: иначе". Иной и стыд. Он жжёт больнее огня. Иная и свобода. Её ветер всё сметает на пути своём. И что бы ни говорили ему под руку хулители его и его бездарные любители, сладко, сиропно кричащие на весь литературный околоток: "Солнце русской поэзии!.. Сю-сю!.. Солнышко наше, школьно причёсанное!.." - он, отметая льстивый мусор, поднимаясь над мышьей беготней, свободно, весело и могуче пойдёт дальше - дальше - дальше! - по своему Голгофскому пути!
И - вниз с кафедры, прочь, вон из класса, скуластый, коренастый, с распатланными метельными волосами, сгусток пустынного, пророчьего огня, Иоанн Креститель русского слова, - а за ним - катящимся горохом - куча мала потрясённых студентов, каждый из которых себя гением мнит уж никак Пушкина не ниже: "Михал Палыч!.. Михал Палыч!.. Вы - гений!.. Нам - кажется - что - вы - Пушкина - живьем!.. - знали..."
А он, остановяся, смеясь раскосыми ханскими глазами, добро улыбаясь, вдругорядь зычно сморкаясь в знаменитый фуляр:
- Поскольку я родился в тысяча девятьсот четырнадцатом году, я, милашечки, помню заседание Царской Государственной Думы!..
Кто придумал про него эти строчки, перефразировав Пушкина:
Старик Ерёмин нас заметил
И, в гроб сходя, благословил...
Нет, в гроб он не собирался! Никогда не собирался! Только истово, часами, вставши рано, молился по утрам перед родовыми иконами прабабушки моей Насти. "Милашечка, всё молюсь, чтобы мне, не смейся, умереть во сне. Лечь ввечеру - и уснуть. Навек. То-то благодать! Но такое успение, видать, лишь святым положено. А какой из меня святой? Никакой. То-то и оно. Знаешь такие стихи: лёгкой жизни я просил у Бога - лёгкой смерти надо бы просить?.. Иван Тхоржевский. И ведь забыт!.. забыт!.. а только эти строчки и помнят. Да напиши ты хоть горы стихов, воздвигни хоть башни Вавилонские летучих рифм! А из тебя люди запомнят не цветистую кудрявую витиеватость, не громады созвучий, не материки слов, а лишь самое простое, слёзное и насущное".
Профессора из Англии, пушкиноведы из Франции, университетские боссы из Принстона и Лос-Анджелеса роями кружатся и жужжат вокруг него, в надежде, что отломит им он от своего тайного пушкинского пирога хоть кроху, хоть кусочек, - а он в пост встаёт рано, едет в Измайлово или Елохов к заутрене, и рыбу, любимую рыбку свою, ест по православным предписаниям, во дни, когда сие разрешено, - к примеру, в Благовещение, - тонко, тонко отрезает кусочек от копчёного рыбьего брёвнышка, вспоминая родную Волгу, поминая её, матушку, широкую, любимую, в ожерельях "беляков", с серо-жёлтой холодной водичкой, и то, как на самарских пляжах грелся пацаном под белым безумным солнцем на белом кварцевом песке, и то, как с ночевой уходил с отцом, нашим прадедом Павлом, в Жигули за стерлядкой, за язями, как вялили язей потом, из тузлука вынимая и развешивая меж осокорей на крепких бечевах, как потрошили щук, вынимая из брюх топазовые горы икры, - пройдя огни и воды великой и жалкой земной жизни, он узрел Бога воочию, он видел Бога и говорил с Ним, как апостол Павел, - и так же, как апостол, имя коего носил его отец и носит теперь его сын, он готов повторять без устали - и в празднично-пыльном свете солнечной литературной кафедры, и в медовой, тёплой, поцелованной сотнею свечей, живой тьме родного храма:
"Если я говорю языками человеческими и Ангельскими, а любви не имею, то я - медь звенящая или кимвал бряцающий.
Если имею дар пророчества, и знаю все тайны, и имею всякое познание и всю веру, так что могу и горы переставлять, а не имею любви, - то я ничто.
И если я раздам все имение моё и отдам тело моё на сожжение, а любви не имею, - нет мне в том никакой пользы.
Любовь долготерпит, милосердствует, не гордится, не ищет своего... не радуется неправде, а сорадуется истине..."
- ...истине, которую нам не поймать, как голубя, не сжать в немощных голодных руках, не умертвить! Потому что она живая, истина... Помнишь картину Ге? Лысого Пилата? Тощего Христа?.. Его беззащитный, нежный жест?.. Истине не нужно защиты. Она без брони, без корки. Без кольчуги. Она могуча без огня и меча. Но мы её сказать не можем. Ибо всё уже сказано: неизречённым Духом Святым.
У него была на курсе девочка. Студентка. Маша Чекина. Поэт. Из Самары родом. Ей было двадцать шесть лет. Ему - шестьдесят пять. Она влюбилась в него - всею жизнью, больше жизни. Она посвятила ему эти стихи:
О жизнь, звезда и маятник,
Взгляд – и биенье сердца!
Не умертви, сжимая
В своей ладони детской.
И вымыслом, и сутью
В твоей руке везде.
Мы днём верны минуте,
А по ночам – звезде.
Читая мне Машины стихи, дед закрывал глаза ладонью и плакал.
Я слышала раскачку неумолимого маятника.
Я видела ночную звезду.
...он вымолил себе лёгкую смерть.
Он умер так, как и мечтал: во сне.
Помолился на сон грядущий, прочитал вечернее правило, лёг в чистую холодную постель, на белые снеговые простыни, уснул и не проснулся.
И было ему от роду восемьдесят пять лет.
...он многих благословил жить в искусстве. И меня; и меня.
Когда я возвращалась к нему домой, на платформу Левобережную, где у меня на кухне, близ плиты, был свой кургузый родной диванчик, на котором ночевать можно было только ноги поджавши, грустным кузнечиком, - он открывал мне дверь, на пороге смеялся от радости, что я пришла-приехала наконец-то, а то все волновались, - и вопрошал меня, хитро щурясь, скуласто, хански-узкоглазо: "Девочка, ты чья?" А я тоже смеялась, отряхивала капюшон от снега и отвечала так же весело, это у нас семейная шутка была такая: "Да своя я, своя, дядя Миша, неужели не узнаёшь!"
И повисала у него на шее, и он крепко обнимал меня.
А потом мы пили на кухне горячее молоко и ели весьегонский мёд.
И лилась из бормотного радио музыка: Бетховен. "А Любочка и Верочка уже спят. А Павлик днем звонил. Экая бледная ты! Надо мне тебе на рынке клюквы купить".
...Я не рассказ, не эссе о нем написала: я лишь корявыми живыми строками поцеловала его и посейчас живой, в смертной памяти моей, в бессмертной любви моей, в Мiре Иномъ, весёлый, родной, сияющий, бугристо-смуглый, изморщенный войной, временем и мыслью, открытый всем ветрам, гениальный степняцкий лоб.
ДОЖДЁТСЯ
Этюд о Гоголе
Какая маленькая жизнь... короткая...
А вмещается в её непонятные, смертные границы - океан.
Океан чувств. Океан раздумий. Океан событий.
Океан огня.
Океан безмолвия; что слова? Хоть в начале и было Слово... Слово...
Оно есть Бог. А диавол? Где же прячется при этом диавол?
Нужен ли диавол человеку так же, как нужен Бог?
Сколько лет отпущено человеку на земле? Он не знает. В этом незнании - сила. Сила надежды. Сила порыва вперед. Сила создания, созидания. Разве не для того, чтобы повторить демиургическое небесное начало, на земле человек обитает? Он только с виду маленький. С виду - Акакий Акакиевич Башмачкин. Художник Чертков. Кузнец Вакула. На самом деле он - громадный. Вселенски необъятный. Вселенная, вот что такое человек. Океан! Океанище!
Гоголь-Яновский, вот какова была его родовая фамилия; и на роду ему было написано - писать; а что же такое писать буквы и складывать их в слова, а слова в чудеса, то пугающе-страшные, то волшебно-манящие, как не отражать собою Божий мир?
"Николенька, ты зеркало", - так мог невнятно шептать он себе, стоя у матушкина зеркала и вылавливая там, будто в серебряном пруду, немых золотых рыбок - скольжение взгляда, всё мимо и мимо, вспышки догадок, боль сожаленья, прозрачные беглые, быстрые слезинки по скулам, по щекам. Кукушка, кукушка, накукуй, сколь я годов на свете проживу!
Ещё ребенком он думал о смерти. Ничего необычного в этом нет. Дети гораздо ближе к смерти, чем мы можем представить; они из неё вышли, а далеко не ушли, живут рядом с нею, качаясь, балансируя на грани, на опасном стыке мiров.
Малютка Николенька Гоголь, вон он, вон его ведут за крошечную тёплую ручонку в храм. А во храме - во всю стену - будто печь горит, пылает фреска: намалёван Страшный Суд, и застывает ребёнок Гоголь у грандиозной, на полнеба, росписи, и зрит чертей, выпрыгивающих из Адского пламени, и видит праведников, с блаженными ликами возносящихся ввысь, к солнечно сияющим, пухлым облакам. По лицу мальчика текут слёзы. Девки парубков локтями толкают под рёбра: "Тю, дывысь, барчук рыдае!"
А фреска-то совсем не Вселенская, приглядишься, жалкая да смешная, накрашена пьяным хуторским богомазом, и у святых и у чертей лица странно напоминают здешних помещиков, их челядь и их крестьян. Жёлтой краски для огня не хватило, и богомаз густым суриком пламя щедро нарисовал на церковной стене. Николенька поднял ручонку, заслонил ею глаза и тонко вскрикнул: "Кровь горит!.."
Мать подхватила его на руки и вынесла вон из храма, крепко прижимая к груди.
Сорок два года - опасный возраст. Да что говорить; тридцать семь, как выяснилось, для поэтов тоже рубеж опасный. Рядом, рядом ходит диавол. Вера - единственное, что может одолеть тьму. Человек без веры - прах. Он без Бога - болен. Не дай Бог остаться без Бога на краю пропасти. Смерть!.. где твоё жало!..
Слова жалят острее, больнее смерти.
Они все думают: слова - жизнь. Это огромное зеркало, жизнь, давно разбито - на слова, словечки, словечушки, ахи, вздохи, бормотания, клятвы, которым не веришь, молитвы, которые, шепча, на ходу забываешь. И слова превращаются в твоё наказание. Ты впускаешь их в себя - так человек дышит, так ты, человек созидающий, дышишь подарком и наказанием Бога. Ты глядишь словам в лицо. Ты понимаешь: не такие!.. не то!.. Всё не то. И никогда не станет ТЕМ. А что же такое ТО?.. Оно самое?.. несказуемое... Зачем словами продираться сквозь чащобу слёз к нему, к бессловесному, к священной боли немоты?
Писательство лечат? Это род сумасшествия? Да оно неизлечимо. Оно - метка, пожизненный шрам; зола и сажа того Адова кострища, со стены в церкви его украинского детства. Как он часто болел! И как часто лечили его! Иной раз пользовали врачи, и очень даже знаменитые, чванные; иной раз милейшие дамы, что всерьёз считали себя его подругами и чуть ли не духовными наставницами; он закрывал глаза, думая о Смирновой-Россет, на его губы взбегала насмешливая улыбка, ещё чуть, и ядовитая, но садился он за стол, и обмакивал в чернильницу свежеобточенное перо, и опять - писал, писал, писал...
Что есть все его сочинения, как не одно, растянутое на множество лет, письмо?
Кому? Людям? Он в этом не уверен. Людям он нужен для славы, а порою для шельмования. В публичном издевательстве над другим люди находят удовольствие. Порой оно важнее сытного обеда у Гальяни. Богу? А разве Господь нуждается в наших письмах? Слова Божественной Литургии, вот они, да, похоже, спущены нам Господом с небес, а Иоанн Златоуст и Василий Великий лишь поднатужились, прищурились да словеса эти превышенебесные - и записали.
Знаки! Символы! Буквицы! Крюки! Знамёна! Его прозу можно петь, ибо она - поэзия. Он-то сам знает об этом; а хорошо ли, если об этом догадаются люди? Люди, люди! о! вы только притворяетесь, что вам потребна работа духа. Нет! вам нужно ублажить прежде всего ваше брюхо. Пузо! Тезиво! Кожаный ваш, необъятный мешок с потрохами! Для чего? Вы живёте для того, чтобы есть? Или едите для того, чтобы...
Вкус. Дыхание. Запах. Нос чует россыпи запахов. Вселенная запахов, а нос один; он может среди запахов заблудиться, сгинуть и умереть. А глаз? Глаз - это звезда. Звёздный огонь. Глаз, коли сможет, узрит и высоченный купол горних сфер, и красный инфернальный огнь великого подземья. Преисподняя на земле - война, кровь, убийство, гибель. Голод и смерть детей. Разве такое можно поставить на театре? На театре можно только комедию; люди любят хохотать. Смейтесь во всю глотку над его хохлатым поддельным Ревизором! Он все наврал дураку Городничему, этот смышлёный Хлестаков. Ах, хлёсткий господинчик! Скользкий, как уж. Над другими насмешник, да ведь и сам над собою тоже - насмешник! О, какое же счастье над самим собой смеяться! Вот он - умеет. Над собой - в полный голос. Взахлёб. А потом ему становится себя жалко, жальче некуда.
А потом из-под дожелта навощённого паркета сочится чёрный дым, и в щели вползают черти. Его личные, домашние чертенята, похожие на чёрных котят. Только что не мяукают.
Эй, черти, вы живые или мёртвые?
Мёртвые души... Мёртвые души... А что, если есть души живые? Всецело живые? Безоглядно живые? Вот он сам, живой или нет? А кто его знает! Всю жизнь он страшно боялся, что его похоронят спящего. Просил всех, умолял: не хороните меня уснувшего, даже если сердце мое будет биться единожды в час, в полдня единожды! Это, друзья, оцепенение такое. Оно и средь жизни меня охватывало. А куда при этом девается душа моя живая? Куда?
Нет ответа. И несётся за окном метель. И крутит злобные вихорьки безумная позёмка. Он всю жизнь боялся умереть зимой. Зимой холодно. А ну как он очнется в гробу, а там - тьма и хлад? И воздуху, главное, воздуху нет. Ни глоточка. Куда без воздуху улетишь? Звёзды пронзают длинными иглами дегтярный мрак. Кузнец Вакула на дрожащем от холода чёрте летит над безбрежными снегами в град Петербург, к самой царице, добывать любимой Оксане драгоценные черевички. Мороз лютый. Господи, если мя похоронят спящего, и я в могиле проснусь, умоляю Тебя, Живодавче, прошу - выпростай мя из гроба, подыми над зимой, над алмазно-блёсткими сугробами в широкие небеса, понеси в Твоей длани Отчей над мiром, что я так люблю... любил!.. о, ещё буду, буду любить... хоть немножечко, хоть минуту, хоть мгновенье жалкое, бесценное - буду...
Время, вот что он рисовал всегда. Слова служили ему кистями, красками. А яркие краски он обожал. Майская ночь. Страшная месть. Потусторонний мiръ он, попеременки хохоча и плача, храбро сотворял посюсторонним: для людей. Читатели?.. молельщики над книгами судьбы?.. певцы на клиросе природы?.. да нет, они все едоки. Они - его - едят! Причмокивают, облизываются, пожирают за милую душу! Откусывают кусочек, другой, как от дымящегося пирога с мясом, как от гигантского родимого вареника с вишнями... Слова плетутся полосками сдобного теста, заплетаются в косицу, бережно кладутся на пышный пирог сюжета. Ах, что вы, господа, никакого сюжета на самом деле нет! И быть не может! Сюжет рождается сам, когда художник видит пред собою человека в полный рост. Или кучевое облако над ржаными полями. Или покосившийся, замшелый крест на кладбище. Или смоляной омут в лесной реке. Жизнь - свинья-копилка сюжетов; безжалостно разбей копилку, недоросль, не стыдись! На Рождество, парубок, купишь себе то, о чем мечтал весь год!
...а о чём он мечтал всю жизнь?
...мечтал преодолеть, избыть одиночество.
Обложенный бумагами, потеки воска и нагар на свечах, и рассвет льётся зелёной пахтой в тусклые, с прошлого года не мытые окна, он внезапно соображал: Господь щадит его, опекает, он дарит ему одиночество, чтобы он - работал. Чтобы рядом не шуршали, как мухи в кулаке, жена-дети-чада-домочадцы-тести-тёщи-приживалы-компаньоны.
Сочинять, эко дело! В матушке Расее не пишет разве ленивый. Писанья, да то соблазн, то сладкая отрава, глотнешь хоть раз - писчий зуд не отстанет, так под ложечкой и будет сосать, и рот пересохнет от жажды: родить! запечатлеть! навек оставить!
Какое там навек. С чего он взял, что написанное им станет бессмертным? Самомнение... гордыня. Молиться надо, чтобы Господь отвел смертный грех.
Молиться... молитва... неужто молитва - высшее, что во слове человеку дано? Стать ли ему Романом Сладкопевцем, Ефремом Сирином? О, стать ли царём Давидом... Неужто его Псалтырь впереди? А всё, что он сочинил, лишь пальцев разминка, проба пера, лишь многолетняя подготовка к ней, Святой его Книге?
Святое. Что оно такое? Почему его так тянет создать святое, священное?
Не значит ли это, что ему, грешнику, стало вдруг охота стать - святым?
Но ведь опять гордыня. Соблазн. И кто поручится, что посредством писательства сделать то возможно?
Оборачивался. Мыслью глядел на созданное.
Ах, как же там, позади, в юности его, всё ярко, вкусно... ослепительно, чисто, ясно, солнечно, звёздно, грозно, опасно... там и молитва соседствует с любовью, и россыпь ягод на свежей траве - со внезапно налетевшей страстью, с объятиями и поцелуями... Все это Божие? Все это радость? Да. Почему же надобно было ему всю жизнь изображать треклятого чёрта, его рожки, его мерзкий пятачок, его свинячьи глазёнки, его пьяные мохнатые уши?
Господь показывал ему красоту и мерзость. Счастье и гадость. Солнце и выгребную яму.
Показывал ему любовь и ненависть.
Так сплетались перед его закрытыми глазами Свет и Тьма, и он лежал ничком на паркетном полу, перед открытым окном, в жаркую летнюю ночь, и слёзы медленно стекали на плашки паркета из уголков глаз, и опять он воображал метельную зиму, и белую слепую смерть, и слышал ветра вой, здесь и сейчас, слышал тот будущий протяжный вой - отсюда; он часто замечал за собой, что он владеет временем, видит и провидит время, а оно, в обнимку с пространством, проплывает под ним, как земля плывёт под брюхом летящего на юг журавля, и из поднебесья он озирает землю, прощается с ней, и не хочет он диаволу говорить ни "здравствуй", ни "прощай", он хочет лишь с Богом обняться, да разве такое возможно, на что он, дерзкий, посягает, да кто ж ему разрешит?
И он понимал: все смерть разрешит.
...и надо, о, надо поглядеть в огонь.
Глядеть на огонь, это так успокаивает.
Встает, приоткрывает дверцу печи. Подбрасывает в её остывающий зев поленья.
Дубовые поленья, дуб горит дольше всего, и в комнатах тепло хранится до утра.
Петербург нереален. Он ненастоящий. Москва более напоминает Украину, она цветная, бешеная, солнце там с размаху ударяет тебе в щеку, а не рисует тебе лицо призрачной колонковой кистью. Петербург - призрак, Москва - дебелая хохочущая девка. Пушкин говорил ему: Петербург - прихожая, Москва - девичья, деревня же наш кабинет. Что ж, и в этом правда сокрыта!
Боже мой... да вся его жизнь - призрак... а смерть, смерть тоже призраком станет?..
Поленца схватил огонь, стал жадно пожирать. Он глядел на огонь, и языки огня плясали в его широко открытых глазах. Всё суета. Всё тщета. Всё, им написанное, - доказательство гордыни, не больше. Сжечь никчемную словесную вязь? Перед выдохом песни, перед музыкой молитвы - какие там его фантазии? Жалкие потуги на создание мiра. Мiръ создал Бог, и лишь однажды. И более сей Вселенский подвиг не повторял.
И воскрес-то Господь лишь раз; Он и посейчас жив, и придёт Он к нам, живой, Вторым Пришествием. Душа живая.
Придёт, и что? Чем он, Николай Васильич Гоголь, отчитается перед Ним?
Хома Брут. Акакий Башмачкин. Бобчинский и Добчинский. Вий. Павел Чичиков. Майор Ковалев. Тарас Бульба. И... и...
...огонь. Огонь. Это последняя истина.
Огонь горит, и его душа живая горит.
Так ли будет гореть, когда будет умирать?
С телом расставаться - к Богу уходить. А там, у Бога-то, небось, огонь сплошной: предвечные звёзды, горят-пылают негасимо.
А рукопись? Зачем она? Людям ли нужна? Ему ли? Богу?
Ведь всё равно всё закончится. И всё, по Писанию, в бешеном пламени дотла сгорит.
Так за чем же дело стало? Что медлит он?
Сжечь. Всё написанное не сможет. Разлетелось всё по свету. Так хоть последний свой выдох сжечь: бумага так быстро горит, жарко и слепяще, и потом долго смотреть на чёрные хлопья, ворошить их в печи обгорелой ржавой кочергой.
...а может, это то самое, Адское пламя, из детской, бедной церковки его... намалёванное на широкой стене...
...нет, что он, с ума сошел, Божий то огонь, Божий...
Теперь уж всё равно.
***
Течёт время. Утекает. Обволакивает забвением легенды. Осушает слёзы. Кто верит, что Гоголь перевернулся в гробу? Те, кто верит в это, молчат об этом. А зачем говорить?
Он хотел стать проповедником, молитвенником - а остался русским писателем. Художником.
Великим, необычным, странным, невероятным, космически щедрым, трагичнейшим и праздничнейшим, колоссально высоким и нищенски низким, туманным и торжествующе ясным, драгоценным смарагдом, русскою мифической вязью, всем малоросским ковром луговин и речушек, ярмарок и колядок, всем сумасшедшим сражением чертовни и Ангельского, Серафимского хора, воинства Сил бесплотных под водительством Михаила Архангела, всей царственностью и призрачностью Петербурга, всеми серебряными и золотыми сорожками и карасями на ивовых куканах, всем полнощным небом с крупными, как алмаз "Шах", звёздами, пылающими на небесной границе Востока и Запада, всеми безумными, грандиозными соборами и куполами Москвы, всеми щебетами птиц и визгами убитых на охоте зверей, всеми протяжными песнями на сенокосе и на пожинках остался он, да не в литературе даже, он смело вышел из литературы, выпростался, вырвался, вылетел вон из неё, как аист, рожденье человека предвещающий, как Ангел, навек поборовший прилипучего, приставучего чёрта, - остался он, остался, даже и сожжённый - остался, даже и забытый - остался, даже и смертно запомненный - остался, даже и во сне увиденный - остался: дождётся он, дождётся, чудесный наш, и Второго Пришествия, и воли и любви, и искупления и прощения, и новых слёз, и нового веселья, и новых громких колядок на синие снежные Святки, и нового Вознесения!
...дождётся.
...да знал он это. Знал. Всё он знал.
На то он и художник.
ВДОХ И ВЫДОХ
О Ветхозаветных и Евангельских образах и сюжетах в русской литературе
Вектор русской литературы, огромная, длинная дорога её существования сплетена из трёх огненных нитей. Первая нить - фольклор. Он сакрален, невероятно жизнеспособен, ярко и слепяще символичен и уходит вглубь времён - туда, где трудно, тяжко, да и невозможно бывает рассмотреть истоки песни, танца, хоровода, обряда.
Вторая золотая нить - религия, вера, храм; она стала разматываться в обществе с тех легендарных лет, когда княгиня Ольга в материнской горсти принесла Православие на Русь.
И третья нить - то, что мы зовем чистой лирикой; поэт пытается высказаться оригинально, а выходит так, что он радостно повторяет Иоанна Дамаскина и Анакреонта, Романа Сладкопевца и Сапфо. Два древнейших жанра внутри лирики - песня и молитва - давно уже стали прерогативой авторской поэзии, хотя издревле были народными и даже общенародными, объединяющими язык началами, дававшими людям архаическое - и бессмертное - чувство соборности, единства, родства.
Что для русского человека образы Библии, Ветхого и Нового Заветов? Кто только не включал библейские мотивы, мелодии, события, ассоциации в ткань своего художества! Однако ведь эпоха Льва Толстого или Михаила Булгакова отличается от нашего сегодня. Времени нет, склонны мы думать, да и чувствовать так хотим, пожалуй; этим детски-наивным постулатом мы отвергаем возможность смерти, в то время как она рядом, она бродит среди нас.
Библия не боялась этого древнейшего архетипа: Жизнь-Смерть. Более того: она с ним работала. Величайшие пророки, величайшие ветхозаветные поэты, вроде царя Давида или царя Соломона, впрямую, бесстрашно прикасались к этой огненной материи. И правильно делали! Они ничего не страшились Брали Божий огнь голыми руками и несли людям; здесь они удивительным образом повторяли подвиг античного Прометея, только на другой религиозной основе (закваске, как бы сказали во времена Христа и Апостолов) и с другой священной сюжетной интонацией, в пространстве иной символики.
Великие писатели создавали Ветхий Завет. Гениальны были Иезекииль, Иеремия, Исайя, Даниил.
Что есть книга? Книга есть непонятный, но очень убедительный эквивалент времени. Времени нет, давайте поверим в это, мы не можем его поймать, мы не можем его дотошно, точно описать, очертить волей свободного определения, - а книга есть.
Если мы будем вспоминать русские художественные тексты, в которых появляется, к примеру, текст Евангелия или указание на конкретных героев Священного Писания, мы изумимся: так их много! Есть и всемирно-знаменитые эпизоды. Достаточно вспомнить на память знаемые фрагменты великой нашей крупной формы - финал романа "Воскресение", где Нехлюдов читает Евангелие от Матфея, сцену в "Преступлении и наказании" Достоевского: Сонечка Мармеладова читает Раскольникову Евангельскую притчу о воскрешении Христом Лазаря. Конечно, символично: автор дает проститутке и убийце проговорить и прослушать святые и вечные письмена - как обещание будущей жизни: не только небесной, но и земной, подвластной слёзному раскаянию и глубокому, глубинному покаянию, граничащему с нравственным потрясением и вторым рождением.
Но это девятнадцатый век, а что двадцатый, двадцать первый? В "Плахе" Чингиза Айтматова ярко и ясно, после гранд-паузы идеологии, где Богу не нашлось места, звучит лейтмотив Бога. Весь огромный пласт советского времени прошел под знаком богоборчества, и советская литература, как некая мистическая Атлантида, ныне одновременно и утонула, и не утонула, легла в странный дрейф: мы понимаем величие Шолохова, мы помним про трагические страницы Серафимовича и Артёма Весёлого, но нам внятно и то, что тематика Бога, Библии, веры, религии являлась в те поры откровенным табу, и это страдальное табуирование величайших ценностей христианской культуры длилось ведь не год и не два. Целая эпоха подпала под жёсткий и жестокий запрет, под казнящий слоган "Бога нет" (и его продолжение звучало примерно так: "и уже не будет никогда"), под отрицание священного, когда бодрое, как утренняя зарядка, когда откровенно злое.
А потом, точно по Марксу, наступило отрицание отрицания.
И эпоха перескочила на качественно иной уровень.
Библия превратилась, будучи освобождённой из тюрьмы запретов, в необходимый культурный код. Конечно, кто-то и в краснозвёздные советские времена этот код, внутри простой жизни, внутри безбожного обихода, бережно хранил: крестил детей, тайком ходил на исповедь и причащался. Соборование, отпевание, венчание - всё это существовало, всё это было не изгнать, не вытравить из народа, и писатели, прекрасно видя-слыша это невытравимое народное бытие, включали его штрихи в собственную словесную летопись, вшивали его жемчужины в свою творческую исповедь. Однако -
Купол церковной обители
Яркой травою зарос...
- пишет в стихах Николай Рубцов, и какая же тоска, безысходная печаль звучит в этой почти песне в полях! И как это не соотносится с торжествующим, нимало не трагичным, многажды повторенным творческим возгласом Пастернака, который то вздыхает:
Слишком многим руки для объятья
Ты раскинешь по концам креста...
- не кроется ли здесь таинственный, ещё немного, и откровенно католический эротизм?.. - то насыщает изображаемое пространство оптимизмом метафоры и мощью видения грядущего:
Ко мне на суд, как баржи каравана,
Столетья поплывут из темноты...
В дореволюционной русской поэзии и прозе сильна, если не всесильна, православная составляющая. И это было ко благу литературы. Русский человек, и простой крестьянин, и великий художник, и аристократ, и работник, нёс во времени, лелеял в душе Божий страх; это не тот бытовой страх перед ночной тьмой или перед убийцей из-за угла, - это тот трепет, что категорически не позволяет тебе сделать преступление. Пре-ступить черту. Потому что Бог есть. И Он всё видит. И ты - у Него - на ладони.
Русская душа - неразрешимая загадка только для человека западной культуры. Для нас тут никакой загадки нет. Душа русская суть христианка; принадлежать Христу, стремиться ко Христу есть её первое, насущное, самое верное предназначение, и она, в особенности творческая, хочет не зря прожить земную жизнь, хочет успеть, перед переходом в Мiръ Иной, сделать всё, к чему чувствует себя призванной.
Николай Бердяев, сравнивая Льва Толстого и Фёдора Достоевского, говорил о том, что Толстой - певец всего мiрского, плотского, материального, жизненного, житейского; для того, чтобы житейское стало житийным, Лев Великий должен был перейти вброд широкошумную жизнь - и явить нам, в колоссальности своей, великие христианские мотивы в романе "Воскресение", в рассказах "Хозяин и работник" (вариация Евангельского доброго самарянина), "После бала", "Отец Сергий" - в рассказе этом последнем, точнее, в повести, Толстой вспомнил историю, поведанную нам в своём знаменитом "Житии" грандиозным писателем Семнадцатого века, опальным протопопом Аввакумом, когда впавший во "блудное разжжение" протопоп, принимая исповедь у красавицы, вышел прочь и долго держал ладонь над горящей свечою, пока дикая боль не вернула его к самому себе из пылающей лавы вожделения. У Толстого отец Сергий, удалившись от пышнотелой девицы, отрубает себе палец топором. Но разве важно различие сюжетных поворотов? Важен сам посыл: есть грех, и есть безгрешие, борись с грехом.
Лев Толстой очень любил писания протопопа Аввакума, сожжённого в срубе по приговору Царя Алексея Михайловича, прозванного Тишайшим; называл Аввакума великим стилистом, вслух читал "Житие" за столом, когда семья собиралась к вечернему чаю, и громко восхищался им... Да, общее есть в них, в двух могучих, раскидистых деревах русской словесности... Общая горячая кровь. Общая великая сила. Общая вера.
Тот Христос "в белом венчике из роз", что появляется в финале поэмы Александра Блока "Двенадцать", реет, скользит, невесомо ступает по белейшему, холоднющему снегу, по звёздной метели, как по водам Геннисаретского озера; Бог здесь свободно идёт по временам, а не только опекает (Своим явлением молча благословляет...) двенадцать красноармейцев - двенадцать краснозвёздных апостолов. И ход Бога по выгибу времён есть ход самого человека по собственной, отдельно взятой жизни. Здесь Бог на секунду становится счастливым зеркалом несчастного человека, а не человек - подобием Бога. Сколько обвинений вылилось на этот пресловутый финал "Двенадцати" - с Христом, легко идущим над Мiромъ в метели! В вечной русской метели, она же символ самой матушки-Руси, где царит вечная зима, и символ белых риз горней чистоты. Революция - кровь и грязь, но она - дело благое, говорит нам Блок этим призрачным Божиим шествием.
Много людей высказывалось о том, что "Плаха" Чингиза Айтматова - беззастенчивая реприза булгаковского "Мастера...". Это и так, и не так. Народ у Айтматова не принимает слов Праведника, отрицает, отвергает их. И здесь идет прямая ассоциация скорее с подлинным Писанием, с бичеванием и заушанием Христа, изображенными евангелистами.
Мы пытаемся вернуться к мифологеме чуда. И заново понять: есть Божии чудеса, а есть соблазны, рядящиеся в одежды ангелов, как предостерегающе пишет о. Серафим Роуз. В своё время я восхищалась книгой о. Серафима "Душа после смерти". Однако наш святитель Игнатий (Брянчанинов) в своём "Слове о Смерти" достигает иных, воистину звёздных высот чувства Бога, и текст книги святителя Игнатия приподнимает занавес (или, если провести параллель с Литургией, приоткрывает Царские Врата) над привычными положениями суждённого человеку Мiра, делая их Таинствами.
Алексей Варламов в "Рождении", Евгений Водолазкин в "Лавре", Майя Кучерская в "Боге дождя" и целый сонм нынешних литераторов пытаются вернуться - и вернуть нас - в лоно Христа-Бога, но часто у авторов (не у всех!.. у иных...) получается такое игрушечное, наполовину сказочное, детски-святочное, сусальное Православие, в котором нет силы Бога и крепости Его, и святого страдания, и покаянного поста, и священного праздника Православия истинного. Я не призываю писателя бесконечно малевать, в стихах и прозе, Спаса в Силах и Христа Пантократора на мощном храмовом куполе. Но ведь это так и есть, увы - русская литература, потеряв за время ломки страны сакральную, священную (нравственную!) силу, сейчас страстно и часто безуспешно пытается к ней, истинной, вновь прорваться, напролом пробиться, заменяя красотами стиля и опорой на христианскую сюжетику вот эту драгоценную, неизреченную силу.
Что это за сила? Как точнее её обозначить? Сила духа? Сила покаяния? Сила новой космогонии? Сила любви?
Любовь, пройдя через ипостаси эроса и мании, становится агапэ и сторге. Она становится троекратным целованием на Пасху Господню, ухаживанием за смертельно больным в хосписе, внимательным, с дрожью сердца, прислушиванием к тому якобы бессвязному лепету, что выбормочет, выкрикнет уличный юродивый. Она становится хлебом насущным, и его и вправду Господь даёт нам днесь. Надо лишь не разучиться молиться. И любить.
Это есть благодать.
...Библейских сюжетов череда, беспредельная россыпь созвездий. Евангельские образы ведут самосветящийся хоровод. Есть люди, есть Бог, есть Родина, есть народ. Этого уже с лихвой хватит на любое вдохновение: от громадного романа до малого, нежного выдоха колыбельного стиха.
ЛУЧИ ВОСХОДЯЩЕГО СОЛНЦА
Михаил Шолохов и его роман-эпопея "Тихий Дон"
Все удивлялись: как, такой молодой, и - такой гениальный текст!
Все поражались: мир, изображенный Михаилом Шолоховым, немыслимо громаден - что судьбы людей, что пласты времени, - они сдвигаются и медленно, грозно перемещаются, тучи перед бурей, как материки по лику Земли на протяжении миллионов лет, только эти миллионолетия, эти пирамиды эпох вмещены в одну потрясающую эпопею, - как можно было человеку, не прожившему большую жизнь, не раскрывшему весь веер её скорбей и радостей, взяться за такой труд!
И все, затаив дыхание (а кто и презрительно, сверху вниз глядя: "ну-ну, что-то там напишет про казачью жизнь, про историю России этот... молодо-зелено!.."), начинали - читать.
И от казачьих жизней, от укладов казачьих семейств шагали прямо в буревую, заревую историю - в Первую мировую, в трагедию революции, в гражданскую войну.
Художник всегда смотрит вперёд. Даже если он глядит назад. В бездны времён; во тьму канувших судеб.
Да ведь Шолохову та эпоха была предельно близка, она была ему пронзительно, остро-родная, - как и многим людям его поколения.
Куда шёл русский народ? Куда он стремился?
И главное: дошёл ли?
Шолохов вынужден был стать историческим оптимистом. Вокруг него вставала, ширилась, вздымалась ввысь, напряженно боролась, в муках и победах строилась-возводилась первая в мире страна социализма. Он просто не имел права быть другим писателем. С иной социальной позицией. Не потому, что он страшился Сталина; а потому, что он - верил.
Верил - в победу социализма.
Того общественного строя, к которому всем корпусом, всей тяжестью истории повернулся весь народ.
Я читала документальную книгу Валерия Шамбарова "Белогвардейщина". Когда я прочитала у Шамбарова: на 1500000 красноармейцев приходилось 150000 белогвардейцев, - я призадумалась. Почему так?
За новую власть народа в стране, лишившейся своего Царя и старого строя, людей было вдесятеро больше. Такова историческая истина.
***
Почему эпопея Михаила Шолохова стала в мире такой знаменитой? Почему этому роману дали Нобелевскую премию? Да, потому, что хорошо, великолепно написан, спору нет. А что такое писателю - хорошо писать? В чем хорошесть эта? Где она таится? В тропах, эпитетах, метафорах?
...в характерах она таится. В изображённой густо, плотно, ярко, сильно жизни людей - донских казаков.
И превыше всего в том, как жизни этих самых казаков вписываются в пресловутый ход времён.
Время. Вот главная материя, с которой работает писатель. Художник.
Время - загадка; время - трагедия; время - безвременье и бессмертие. Вечность - это тоже время: растянутое до неимоверности, неоглядное, неохватное.
Тот, кто не ощущает на вкус вечность, тот и время не напишет.
Сию минуту - не напишет; не только разворот по ветру, над полками и ротами, прежних военных штандартов.
Молодой Шолохов замахнулся на гигантскую фреску. Там надо было изобразить толпы народу; людей, людей и людей; и станицы, и площади больших городов, и дым сражений, и безумие восстаний, и выстрелы и гибель, и великую любовь, и великую жестокость. Замахнулся! Да! Дерзость? Да! А делать художнику нечего: художник, рисуй!
И он - рисовал.
Создавал свою грандиозную, на века, фреску.
Для создания подобной фрески надо быть монументалистом: это значит - уметь и мочь обозревать большие пространства и громадные времена.
Когда Сергей Бондарчук снимал фильм "Война и мiръ", по всемирно известной эпопее Льва Толстого, он смело пользовался таким, в те времена, новомодным и ещё не всеми режиссёрами освоенным киношным приемом: вертолёт взлетал над бранным полем, земля опускалась, дымы выстрелов и люди, понарошку убивающие друг друга, оставались далеко внизу, а взгляд твой, воля твоя, сердце твоё, время твоё - поднимались. Ракурс обязывал осмыслить человеческое - на Божием уровне. С небес. В небесах.
Вот так изображал Шолохов всё земное, всё родное-казачье - и нос к носу, близко и кровно, и - в охвате, в перспективе, в широте поднебесного взгляда, этих пристальных глаз, что из настоящего плавно перетекают, глядят - в будущее.
***
Реализм труден.
Да, он очень, очень труден.
Тем паче для того труден, кто привык притворяться, приспосабливаться, пафосно лгать в искусстве.
И он - единственная свободная атмосфера для того, кто рождён в правде и для правды.
"Хочу, чтобы звук прямо выражал слово. Хочу правды", - сказал русский композитор Александр Сергеевич Даргомыжский.
Судьбы казачества были родными Шолохову потому, что он сам был плоть от плоти и кровь от крови казачества.
И - дух от духа.
Работа духа личности, духа художника наслоилась на работу духа народа, общности, этноса.
Страдания и радости казачьих семей - это одно. А то, что за ними, над ними, под ними (земля!) и превыше их (небо!) вырастают страдания и радости раненой, умирающей и вновь, как Бог, оживающей России - это другое. Оба масштаба соизмеримы; ибо оба масштаба кровно связаны.
Рождение нового мира всегда мучительно, как и любые роды. Россия, первая среди стран мира, в страданиях рожала новый строй, новую эру. Кто рьяно отстаивал наше вчера, кто рыдал над трагедией сегодня, кто, прищурившись, как на ослепительное солнце, глядел в завтра. И видел, видел это завтра.
Или - видя его, как некий, из недр народа, пророк - сокрушался о нём?
"Тихий Дон" - трагедия гораздо более, чем радость. Несчастие более, чем счастье. Но почему же по прочтении, когда мы, вместе с Григорием, плачем над телом убитой Аксиньи, нас охватывает тот самый легендарный катарсис, неистовый восторг: вот оно! сделано! сказано! спето! открыто! распахнулись врата в жизнь, в её ужас и волю, в её красоту и правду!
А это и есть сила художника.
Мощь художника.
Его желание и могущество - родить наново пройденный путь, великое пространство потрясений, великое время смертей и начинаний.
***
Не все поняли и приняли "Тихий Дон".
Возникли люди, которым этот эпос в полном смысле слова перешёл дорогу.
Его пытались принизить, растоптать, убить словом, замазать грязью клеветы.
О нем презрительно говорили: копошение в бытописательстве, уход от действительности, воспевание мёртвой старины, неспособность к новаторству! В тексте отыскивали особо яркие места и с кислой миной объявляли, что это неудачи и промахи.
Роман стали переводить на иностранные языки - и в других странах находились люди, что злобно и активно сопротивлялись его художественному и нравственному насыщению, его бесспорной художественной мощи.
Вы думаете, хулители не понимали, что к чему у большого художника? Очень даже понимали. Ещё как понимали! Но ненависть - и к молодой Советской стране, и к молодому русскому писателю, что отважился, по сути, на первый советский эпос, - эта ненависть захлёстывала людей, что так или иначе, а иные и заносчиво-горделиво, относили себя к культуре, и обращалась в открытую литературную месть.
Однако находились и те, кто не боялся сказать правду - о правде.
Так правду о писателе Шолохове говорили Максим Горький, Анатолий Луначарский, Александр Серафимович.
Так зарубежные литераторы, оцепенев перед широтой изображенного в книге непонятного русского казачьего мира, революционных событий, начала нового пути нового государства, не могли не сдержать восхищения. Квинтэссенцией этого зарубежного восхищения, мы помним, явилось присуждение Михаилу Шолохову Нобелевской премии.
А правда, что есть премия? Игры человека в звания и награды?
Нет. Премия - это соревнование, а соревнование ведут сильнейшие. Нобелевская премия за "Тихий Дон" - это культурный символ-знак. Это утверждение счастья творения и силы художества. Это подтверждение вечной жизни, что суждена немногим людям на земле и немногим произведениям искусства, ими рождённым.
***
А что сегодня? Только ли школьный курс, в котором ученику надо не то чтобы прочитать - хотя бы даже заглянуть в "Тихий Дон", прикоснуться к тому, что в романе происходит, свершается, живёт и пульсирует неизбывной, щедрой и жаркой кровью, - прикоснуться робко, мыслью и чувством, впечатлением и памятью?
Не открою тайну, если скажу: "Тихий Дон" читают. Так же, как "Войну и мiръ" и "Анну Каренину" Льва Толстого, так же, как "Гамлета" и "Короля Лира" Вильяма Шекспира, так же, как "Евгения Онегина" и "Капитанскую дочку" Александра Пушкина. "Тихий Дон" Михаила Шолохова - примета вечности русской литературы. И тут уже дело не в Нобелевской премии. Почётная премия - это мы сами, живые, это мы с вами. Те, кому дорога всякая строка, всякий глоток воздуха в этой великой книге.
В этой Книге Жизни России.
В этой жизни донских казаков, что Михаил Александрович оставил нам, родным-близким, русским людям и далёким читателям всего мира, навсегда:
"Аксинья наклонилась к Григорию, отвела со лба его нависшую прядь волос, тихонько коснулась губами щеки.
— Милый мой, Гришенька, сколько седых волос-то у тебя в голове… — сказала она шёпотом. — Стареешь, стало быть? Ты же недавно парнем был… — И с грустной полуулыбкой заглянула в лицо Григорию.
Он спал, слегка приоткрыв губы, мерно дыша. Чёрные ресницы его, с сожжёнными солнцем кончиками, чуть вздрагивали, шевелилась верхняя губа, обнажая плотно сомкнутые белые зубы. Аксинья всмотрелась в него внимательнее и только сейчас заметила, как изменился он за эти несколько месяцев разлуки. Что-то суровое, почти жестокое было в глубоких поперечных морщинах между бровями её возлюбленного, в складках рта, в резко очерченных скулах… И она впервые подумала, как, должно быть, страшен он бывает в бою, на лошади, с обнажённой шашкой. Опустив глаза, она мельком взглянула на его большие узловатые руки и почему-то вздохнула.
Спустя немного Аксинья тихонько встала, перешла поляну, высоко подобрав юбку, стараясь не замочить её по росистой траве. Где-то недалеко бился о камни и звенел ручеёк. Она спустилась в теклину лога, устланную замшелыми, покрытыми прозеленью, каменными плитами, напилась холодной родниковой воды, умылась и досуха вытерла порумяневшее лицо платком. С губ её все время не сходила тихая улыбка, радостно светились глаза. Григорий снова был с нею! Снова призрачным счастьем манила её неизвестность… Много слёз пролила Аксинья бессонными ночами, много горя перетерпела за последние месяцы. Ещё вчера днем, на огороде, когда бабы, половшие по соседству картофель, запели грустную бабью песню, — у неё больно сжалось сердце, и она невольно прислушалась.
Тега-тега, гуси серые, домой,
Не пора ли вам наплаваться?
Не пора ли вам наплаваться,
Мне, бабёночке, наплакаться…
— выводил, жаловался на окаянную судьбу высокий женский голос, и Аксинья не выдержала: слёзы так и брызнули из её глаз! Она хотела забыться в работе, заглушить ворохнувшуюся под сердцем тоску, но слёзы застилали глаза, дробно капали на зелёную картофельную ботву, на обессилевшие руки, и она уже ничего не видела и не могла работать. Бросив мотыгу, легла на землю, спрятала лицо в ладонях, дала волю слезам…
Только вчера она проклинала свою жизнь, и всё окружающее выглядело серо и безрадостно, как в ненастный день, а сегодня весь мир казался ей ликующим и светлым, словно после благодатного летнего ливня. «Найдём и мы свою долю!» — думала она, рассеянно глядя на резные дубовые листья, вспыхнувшие под косыми лучами восходящего солнца...".
ЮРОДСТВО В ПРОСТРАНСТВЕ РУССКОЙ КУЛЬТУРЫ:
СМЫСЛЫ И ОПРАВДАНИЯ
...О, называй меня безумным,
назови, чем хочешь...
Афанасий Фет
Она сидит на снегу, поджав под себя ноги. Она протягивает руку черпачком. Она смеётся, полуголая, на морозе, не просто прося подаяние, а возвещая и пророча при этом. Она...
Или это он? Он, Василий Блаженный или святой Макарий, закутанный в рубище или совсем голяком, хохочущий над войной, гладом и мором, заставляющий мгновенно умереть, а потом воскреснуть незадачливых бабёнок, вздумавших поглумиться над его наготою? Он, воздевающий двуперстие, обвязанный с головы до ног веригами и цепями, подносящий к губам тяжелющий чугунный крест, мотающийся на груди на перетёршемся вервии?
И что людям, спешащим по своим мирским неотложным делам, в его рокочущем голосе, в его выкриках на снежной площади, в его воздетой, подобно лучу, руке?
Кто он такой?
Всё просто — юродивый Христа ради.
Юродивый, юродство... Конец века в России — усиление повального сумасшествия crescendo. Больное общество? А кто и чем нас повально заразил? И почему в конце эпох, на изломе столетий и тысячелетий повышается тон не только эсхатологических настроений, но и личного людского безумия, круговерти чувственной, эмоциональной,;— тормоза отпускаются, и дух, прежде запертый в мощную клеть разума и приличий, несётся, взметая пыль и позёмку, напролом и по бездорожью? Почему столь много нынче в подземках и вагонах, у ларьков на рынках и у входов в почти инопланетные роскошные дворцы нищих странных бабёнок, старух, мужиков не в себе, орущих, дергающих крючьями пальцев волосы, дергающихся в подобии пляски св.;Витта, одетых в дрань и рвань, с блуждающим горящим взглядом?
Это — юродивые? Или — просто безумные? Почему их не отловят... не отправят на излечение? Зачем они загрязняют и без того неряшливое и сумбурное пространство нашей жизни?
А что такое безумие? Где грань, разделяющая гения и сумасшедшего? Всегда ли сон разума рождает чудовищ, и во сне ли пребывает разум того, кто добровольно взял на себя послушание, на кого наложена Божия епитимья страдания, а ведь его, страдание, надо ОТРАБОТАТЬ, искупая грехи тех, кто искупить их изначально не может?
Великие психологи начала прошлого века — Фромм, Юнг, Фрейд, Леви-Стросс — старались подметить в поведении сумасшедшего параллели с поведением гения, ТАКЖЕ непохожим на обывательски-«нормированного» субъекта. Их старания, казалось, увенчивались успехом: и глухой Бетховен, мечущийся по полям с гортанными криками, и Шиллер, клавший, по легенде, для вдохновения, гнилые яблоки в ящик письменного стола, и тем более угрюмый Гойя, без конца рисующий свои странные и страшные «Капричос», оправдывались и сполна объяснялись умным доктором-учёным: для кого?
Для людей, сидящих в амфитеатре? А если из них, сидящих в амфитеатре, хоть один да взял бы на себя добровольный груз юродства, ЮРОДСТВО ХРИСТА РАДИ,;— понял бы его безумный гений или нет? Пошёл бы на родство с ним?
А может, это родство человека с человеком существует и вне института юродства? И зачем нужно это обоюдное понимание? Может, у юродства иные смыслы существования?
ЧТО ЮРОДСТВО ТАКОЕ И ЗАЧЕМ ОНО НУЖНО ЧЕЛОВЕЧЕСТВУ, И, В ЧАСТНОСТИ, СЕЙЧАС — МНОГОСТРАДАЛЬНОЙ РУСИ-РОССИИ?
Наше ломаное и хламное время очень любят сравнивать со Смутой. Мол, в Семнадцатом веке было так же... и то же... и похоже... и юродивые так же на снегу сидели...
Наверное, всё же гораздо раньше всё началось.
Юродивый — свет, юродивый — нежная песня; юродивый Франциск Ассизский, нянчащий птичек на ладони, светлоюродивый — да, да! — Спаситель, улыбающийся жестокости, нежно говорящий: «Подставь левую щеку, коли тебя ударят по правой»...
Не только просветлённое юродство, не только пронзительная нежность молитвы и жеста любви. Лейтмотив горячего, как костёр, Сумасшедшего, безумного Иакова, вступающего в неравную борьбу с Богом и изнемогающего в этой борьбе, прозвучал ещё в Ветхом завете. Там же неистово кричат на площадях — своему народу — великие пророки, воздевая к небесам руки, и иной народ поворачивается спиной к ним, с площади прочь идет, этих космических криков, этого владения временами — не понимая.
Рядом с этой мелодией юродства, то тончайше-нежной, то мощно-великой, сгустком Dies Irae пробилась тьма: мрачная тема диавола. Мефистофель дорос до чёрта Достоевского; чёрт Достоевского — до чёрта Томаса Манна; чёрт из «Доктора Фаустуса» — до булгаковского Воланда; а булгаковский Воланд кажется детсадовским мальчонкой в сравнении с разгулом мегауничтожений двадцатого века: дьявол торжествовал в Хиросиме, на горах черепов эпохи Пол Пота, над чёрным пеплом концлагерных печей.
Ах, Смута, Смута, далекий русский век Семнадцатый! Юродивый сидит на снегу перед храмом, на обочине проезжей санной дороги, воздымает персты, благословляя спешащий народ, гомонящий простой люд,;— и он благословляет — один — всех: и тех, кому до него дела нет, и тех, кто в него плюёт, и тех, кто печалуется о нём; а сядет около мясной лавки либо калашного ряда — глядишь, и плохую булку от сердца убогенькому бросят, непропечённую, блин комом,;— ешь да за нас, грешных, молись.
Ведь сказано Христу было Иоанном Предтечей: «Се Агнец, вземляй грехи мира!»
Вот и юродивый идет путем Бога своего. Он не просто сидит при дороге в лохмотьях да в веригах — он ВЫБРАЛ ПУТЬ.
Он уже идёт по Пути — старательно и радостно отмаливает грехи другого человека, ближнего своего, а ближний-то об этом и не подозревает. Спасает его, ближнего, от дьявола. А дьявол для жителя эпохи Смуты — да и для тех, кто жил ранее — или живёт позже — всегда не вовне, а рядом, и, более того, внутри. «Отрицаешься ли сатаны и всех деяний его?» И крещаемый, во храме, окунаемый в купель, должен обернуться и плюнуть. Плюнуть прямо в лицо сатане, в сердце ему. Отыди!
Вот и юродивый есть такая маленькая, убогая, грязная, неказистая живая церковка для каждого грешника: ты туда не войдёшь, слишком мала она да смрадна и чадна,;— а служба там идёт постоянно, все время горят, не гаснут свечи. Прохожие их не видят. А вечно идёт незримая служба любви.
СВИЩЕТ СИНИЦА
Царь-Волк юродивый мой господарь отец мой предвечный
стою пред тобой на коленях полоумно млечно калечно
стою не подняться я дочка твоя вся в отрепьях
Царь-Волк юродивый давай разобью твои цепи
Оковы твои каторжанин ведь ты виды видывал боен и тюрем
Кандальный пытальный хозяин прощальной Божественной бури
тебя - батогами
и в рёбра - ногами
наваксенными сапогами
а ты по застенку - дремотно и дико - кругами кругами
однажды мой верный в темницу нахлынули волны народа
врата распахнулись и вытолкали тебя взашей - на свободу
и вот ты по мiру пошёл мой Царь-Волк и топорщилась шкура
вперялись в тебя при дороге крестьяне солдаты гадалки русалки авгуры
вонзали собаки глазёнки что клюквы кровавей болотной
и вмиг умолкали когда проходил мимо ты гордый злой и свободный
собакой не стал никогда так на то ты и Царь хищна храбрая хватка
сиротский жемчужный январь зверий след заметает украдкой
а ты все идёшь на меня так похож остановишься тут в городище
и волчью доху совлечёшь со плеча бородатый серебряный нищий
и с матерью ляжешь моей санитаркой небес полудуркой больничной
с качанием лодочных рёбер с душой синеокой синичьей
не будет постели у вас никакой вы возляжете на пол
она поцелует угрюмую холку и сильные лапы
она распахнёт пред тобою себя детской скрипкой разбитой
сожжёнными гуслями песней безумной смешной позабытой
она воскричит когда станете вы о одним таким плотным единым
горящим единственным настоящим вовек непобедимым
и я войду о войду в это дивное смертное лоно
бессмертная дочерь Волка-Царя упаду с небосклона
так медленно сонно дремотно погружусь во сгустки Эдемовой крови
и встанут два Ангела обочь объятья наизготове
две острых секиры два яростных Мiра два сторожа мрачных
над лаской людскою над зверьей тоскою над вечерей брачной
и жалкий зародыш зверёныш свободыш в любовь прорасту я
сияющей плотью и стану твердить я молитву святую
Царь-Волк юродивый в небесном заливе звериная лодка
глаз светится сливой какой ты красивый как больно мне кротко
как я зачинаюсь от мощного Зверя от сильного Тела
от хищного брюха от пламени Духа от края-предела
и вижу так вижу навеки запомню своё я зачатье
и матери брошенный на пол больничный халат и цветастое платье
и ситцевый полог и век наш недолог и звёздные грозди
в колодец окна упадают до дна одеваются кости
горячечной плотью вздымает живот свою ношу сугробью
никто не загинет в военном Аду в позолоте надгробья
я - вот она я мой Отец так вот я зародилась
каков мой конец-кладенец о молчи Царь мой Волк сделай милость
ещё танцевать и любить и реветь и смеяться беспечно
вино-молоко моей музыки лить лить и пить бесконечно
и млеко и мёд и елей и ручей да ручьи во сугробе
Царь-Волк юродивый мой Царь Царей оставь мя в утробе
в чудных небесах где неведом страх ни зверю ни птице
где Ангела два стоят на часах и пьяняще свищет синица
Юродивый любит свое страдание, поскольку оно похоже на страдание возлюбленного Господа нашего Христа; он каждый день поднимает и волочит на гору, на Голгофу дня свой крест, он ежедневно принимает бичевания, терпит хулу и поношения — и рад этому, ПОВТОРЯЯ НЕПОВТОРИМЫЙ СПАСИТЕЛЯ ПОДВИГ.;Тебе не только копеечку кидают, но в тебя же и плюют! А ты под личиной безобразия и умалишения скрываешь великую любовь, как под измызганной, но драгоценной плащаницей — любимое, оплаканное тело.
Но! Юродивый Христа ради был бы невероятным эгоистом, если б любил только СВОЕ страдание. Собственное страдание для него — чистое зеркало страдания другого, ближнего, которого по Завету надлежит любить воистину как самого себя.
А тот, другой, идет мимо — да недосуг ему! и было бы кому кланяться, а то — нищему юроду! — мимо живой церквушки с вечно горящими огнями — сквозь все морозы и дожди — живых глаз. Глаза слезятся от ветра; юродивый, со слезами на скулах, смеётся над войной, гладом и мором, ибо знает, что они преходящи, просвистят и следа не оставят. А любовь вечна; она-то останется. Вечна, как горячий хлеб, поцелуй, смех.
Смеётся не обидно — смеётся вольно, радостно. Это свобода смеха. Равно же как и свобода плача, если над чужим горем — человека ли, княжества, государства — юродивый внезапно и принародно восплачет. Так свободно, с высокой горы радости, может позволить себе смеяться и плакать тот, кто вобрал духом все счастья и все печали всех; для кого толпа — семья, а Бог — родная кровь.
Это и есть предвечная любовь — в понимании юродивого ради Христа; любовь, смыслы которой утрачены. Взамен которой, НЕ ЗАВИСЯЩЕЙ ОТ ВНЕШНИХ ПРИЧИН И СЛЕДСТВИЙ, КРОМЕ ОДНОЙ — ПРИЧИНЫ ЖИТЬ, ЛЮБЯ, вместо обретения радостной свободы, появляются истерия, ипохондрия, души, стресс, депрессия, психоз, суицид и прочие симптомы душевного распада — иными словами, настоящее сумасшествие. Не то Высокое Сумасшествие Добровольной Любви, звучащее оправдательной нотой всего человеческого бытия на земле, а та патология, что просит срочной лечобы и умелого лекаря,;— да никакие снадобья, никакие ножи хирургов здесь не помогут, кроме одного: звёздного ножа, звёздного Меча, что сжимает в руке карающий и любящий Ангел Апокалипсиса.
Юродивый — не Ангел мщения, не общественный доктор, хотя и несёт в себе (не явно: тайно, ведь он тайнозритель) их прямые признаки. Он — живое оправдание мiра, лишь ПРИТВОРЯЮЩЕГОСЯ нормальным, хорошим, пристойным, приличным. Он — камень яркого смысла в оправе серой дождливой повседневной бессмыслицы. На глупо-умный и заштампованный цивилизацией онтологический вопрос: в чем смысл жизни? — юродивый ответил молча, всем собой: в отражении страдания каждого — как в зеркале — в одном моём страдании, угодном Богу. Так я искупаю грехи. Так я соединяю времена.
Мне скажут: так было — во времена Смуты? А сейчас? Сумасшедшенькие у хлебных ларьков, у входов в кинотеатры, в подземках, в переходах метро, в толкотне вокзалов, где так прекрасно и благостно согреться, особенно зимой, в лютые холода,;— их нынче считают юродивыми — по некоей исторической инерции, прежде всего, по похожести: ТЕ тоже сидели вот так же, тянули руку — так же... Нищий, голодный, просящий — значит, уже сумасшедший: на хлеб себе заработать не может? С головой что-нибудь не так? Проныры — живут, а этот — простодыра?
Тот, прежний юродивый, избирал свой Путь, любил косноязычной, смешной с виду и на слух, полудетской, простонародной молитвой каждого человека: недостаток любви в традиционно-неизменно жестоком мире компенсировался сумасшедшей любовью на виду, на миру. Старинный юродивый молился за всех — на виду у всех, и, значит, сакрал, тайна и тишина молитвы беспощадно и весело вытаскивались наружу, мотались на ветру, как свадебные простыни или скоморошьи ленты. Тогда, обвязанный цепями, увешанный крестами, в синяках и сукрови, со ступнями, порезанными о закраины льда, он хорошо понимал и знал, к чему, зачем он носит вериги. Он подносил к губам на морозе неподъемный крест, мотавшийся на ребрастой груди, обворачивал себя чугунными цепями, радуясь этим нехитрым символам преодоленного и возлюбленного страдания, и губы кровавились, когда он целовал обнимавшее его железо.
Юродивый носил вериги для того, чтобы все видели, как тяжело, страдально несение БОЛЬШОЙ ЛЮБВИ.;Как не все способны на это несение, поднятие. Ни грана гордыни тут не было. Это была простая констатация факта: видишь — гляди. По Иоанну Богослову: иди и смотри.
И ни грана дидактики тут не было тоже. Яркая зрелищность, демонстрационность оригинальной, ни на кого и ни на что не похожей фигуры юродивого на Руси являлась формой, полностью эквивалентной его внутренней сути. Он БЫЛ, бытовал, и он сам, своим существованием, образовывал уникальное пространство (образовывал: одновременно и порождал, и просвещал).
Просветительская миссия юродивого! Не слишком ли сильно сказано? Но ведь и копеечки, и плевки — не единственные отдарки ему от (по-своему) сумасшедшей и (по-своему) благодарной пестрой толпы. Люди в России воспринимали, отдаляясь, уходя с площади, унося в памяти последние его слова и выкрики, нищего юродивого как ПРОРОКА, как провещивателя, что предсказывает и нового царя, и смертоносную звезду в небесах, и Последние Дни, и рождение детей, на чьей коже просмотрятся тайные знаки, и — заодно — угадывает, знает личную судьбу каждого, кто осмелится спросить его о ней, узнать…
Поэтому почитание юродивого неведомым образом уживалось в русской душе с поношением и снисхождением, направленными в его адрес: пророчья сила крепко чувствовалась в нём, когда он вставал над сугробом и кричал в толпу непонятные, дикие тексты, на деле разгадывающиеся крайне просто. Вся символика высказываний юродивого предельно проста, основана на мировых архетипах: жизнь — смерть, любовь — ненависть, зло — добро, грех — искупленье, грешное — святое, война — мир (и иже с ними). Пророческая нота взята изначально и смело, без напряжения горла и сердца.
А народ был отнюдь не глухой, чтобы ее совсем не услышать. Более того: именно эта постоянно, Grundton'ом, звучащая нота и будоражила души живые, не давала им уснуть, погрязнуть в спячке, в еде-питье, в забвении, в мертвости и тоске. Напоминала о том, КТО МЫ ТАКИЕ ЕСТЬ НА САМОМ ДЕЛЕ.
Пророки — и юродивые. Страшно близко. Быть может — одно.
У меня в романе "Юродивая" юродивый Царь-Волк - отец юродивой Ксении; обе фигуры столь же мифологические, сколь и живые, вечно живущие на Руси и для Руси. И Царь-Волк, и Ксения - пророки; они видят будущее, проживают тысячи жизней, видят Время, насквозь проглядывают его синюю страшную толщу.
РОДИТСЯ ВОЛЧОНОК
...юродивый Царь-Волк прыгает через девять огней -
катайся колесом, скоморох, до скончанья дней!
Царь-Волк сер-мохнач, коронушка златая на башке,
вдоль по улице стелись - бесьей шкурой на Божьей руке!
вдоль да по широкой, удаленький, сер-клубком катись!
на тебе, Царь-Волк, смур кафтан, опоясочка-жись,
опоясочка небесная, шелковая,
шапка бархатна, локоток выгнут подковою,
ах, околыш черна соболя, сапоги сафьяновы!
ты, Царь-Волк, с ума спятил меж людьми пьяными!
рукавички барановы нацепил на лапы когтистые -
да вдоль по улице мостовой - перекати-полем неистовым!
рукавички барановы, за них монета не даванная,
с короба стащены у торговца обочь вина разливанного!
об землю вдаришься - обернешься, Царь-Волк, добрым молодцем...
таковому красавцу девки, яко Богу Осподу, молятся!
под полою гусли тащишь, а можа, на загривочке...
за пазухой - дуду-в-горюшко-гуду,
льётся песня яко сливочки!
стань как в землю вкопанный, Царь-Волк, да заиграй на гусельках!
а зубами щёлк, щёлк... а дрожат-то усики...
а струна-то загула, загула, дотла ветер сожгла,
а дуда-то выговаривала, будьто солнце рожу жарило!
ах ты, Царь ты Волк, не узнать тебя, княжича!
не возьму я в толк, как измазал ты морду сажею.
как умыл пасть вдругорядь -
да пошёл плясать,
колесом средь толпы кататься ринулся!
ах, палач ты кат,
ах, вор ты тать,
зачем яблочком наливным из-под сердца вынулся?!
а старуха с печки прыг - и с тобою пляшет вмиг!
и пляшет рядом старик,
безумный беззубый гриб-боровик,
а теперь с Царь-Волком - безусый новик!
угости старуху, Волк, да пищей своей,
из кафтана выдерни гусей-голубей,
шею голубке сверни да старухе всучи -
пущай в чугуне сварит в широкой печи!
крынка овсяного теста -
вот бабка и невеста!
молчи, бабка,
чай, не девка, на передок слабка!
а ты, девка красна, к Царь-Волку ближе шагни...
зришь, в глазёнках его горят огни...
а ну, валяй, ближей подойди...
как он зраками жрёт лалы на твоей белой груди...
а ты гляди, на Царь-то-Волке кафтанчик-полудурьице,
кафтанчик-полудурьице, златым дымком курится,
миткалинова рубаха развевается-трепещется,
скоморохово монисто бьет сребряным подлещиком,
ну давай, девка красна, Царь-Волка обними,
между всеми изумлёнными людьми,
пущай охают и ахают, возжигают очи ярче свечи,
а ты, девка, Зверя перед плахою, яко Бога, приручи!
а ты, девка, Волка из руки корми,
да за шею его крепче, крепче обыми,
развяжи на ём опоясочку шелковую,
шепни на ухо шерстяно ёму шелково слово,
а он тебе и прорычит в ответ:
не Зверь я на множество злобных лет,
не Волк я, резцов-клыков снежный горох,
а Царь скоморохов, наиважный скоморох!
скоморошки люди добрые, голосят-поют,
сухарь чёрствый весело жуют,
да так и помрут в безвестии,
скоморошки всюду дома, скоморошки очестливые,
скоморохи высоко летят, яко ангелы Божии,
скоморохи вина не вкусят во грязи-бездорожии,
скоморохи не смолят табак,
не обидят калик перехожих-нищих,
скоморохи не ловят в горсть пятак,
ежели деньга в кровище,
скоморохи шапки рытого бархата на затылке носят,
скомороху для весёлой пляски все одно - весна ли осень,
обними, красна девка, Царя-скомороха да изо всех силёнок!
зачуешь волчью силу!.. гляди, родится волчонок...
Юродивый — русская трансформация, родная трансляция ветхозаветных Иеремии, Иезекииля, Даниила, Исайи? А как же тогда быть с теми жалкими, скрюченными в грязи сумасшедшими, бормочущими не откровения — невнятицу и околесицу? Там, в этих сбивчивых косноязычных текстах, какой смысл просвечивается и пылает? И разве возможно сравнивать мощь Исайи или Амоса с бедным, совсем не Шекспировым и не библейским словарем уличного помешанного? Спасает ли его не чугунный — оловянный крест на груди? Или на Руси, хоть и гогочут и тычут пальцем в юродивого, а все же поклоняются ему тайком и незаметно обожествляют его, как некогда — язычники — идола, ибо темнота и заумь его речей предполагают тайносмыслие и силу неразгаданной и волшебной загадки?
Юродивый — некий тайный «лакмус» энергетики либо астении общества. Он присутствует в обществе всегда, но отчего-то на площадях — «на стогнах града» — его видно чаще и ярче и слышно громче тогда, когда на страну, на культуру, на эпоху обрушиваются всякого рода катаклизмы.
Излом времён! Это любимое пространство юродивого — здесь он как рыба в воде. И дело не в том, священен он для обывателя или презираем. ОН ЕСТЬ — и всё тут. А зачем он есть? А чтобы воскликнуть: вот оно! То, что вы не видите, не слышите! А времена наступили, пришли! И над временами — поверх — то, что и есть ГЛАВНОЕ для вас! А вы только себе под ноги да в карман глядите!
На беду, охватившую этнос, юродивый реагирует мгновенно и сильно. Если Григорий Распутин был вместе и святым и дьяволом, и распутником и врачевателем, и диким зверем и просветленным паломником,;— значит, он был несомненным юродивым. Юродство Серафима Саровского или Нила Сорского — абсолютно другого порядка, но происхождения того же. Пророк на Руси, так же, как и в пространстве семитской, вольнопустынной Библии, сильно, разительно отличается от простого человека: уклад жизни юродивого странен, его внешность часто уродлива, его выкрики непонятны и страшны,;— но то, что он вещает ВАЖНОЕ, что он несет БЛАГО, а не ЗЛО,;— понятно и грамотному и неграмотному.
Увеличивается количество больных среди здоровых, но возрастает и количество юродивых среди одарённых.
Как, юродивый, кроме пророка, ещё и...
Да, да, именно так. Юродивый — ХУДОЖНИК, у которого цель оправдывает средства настолько, что сам он, весь, до капли крови, до последней жилы, состоит из этой цели, и даже арсенал средств ему абсолютно не нужен: ОН САМ ЕСТЬ ВЕЛИКОЕ ХУДОЖЕСТВЕННОЕ СРЕДСТВО БОГА, посредством которого Бог, как худой и грязной кистью, тем не менее кладущей яркие и рельефные мазки, пишет мир и достигает своей единственной цели — пробиться в сердца: «Я есмь Путь и Истина и Жизнь».
Цель жизни художника — сама его жизнь: оставить яркий золотой, самосветящийся след во тьме, во мраке мира (мрак до рожденья и после ухода — беззвездный, пустой, НЕЗНАЕМЫЙ нами). Такой странный, ни с чем не сравнимый, издалека видный, как комета в небе или молния в тучах, ЮРОДСКИЙ след. То, что делает художник, он делает вразрез с обществом; общество его гонит, не принимает, давит, шпыняет, хохочет над ним — он упорно делает свое, то, к чему призван, идет по своему пути, не сворачивая. Он исполняет миссию, и миссия не приносит ему никаких ощутимых дивидендов, кроме дивиденда радости: Я СВОИМ ТВОРЕНЬЕМ МОЛЮСЬ ЗА ВСЕХ И ОПРАВДЫВАЮ ВСЕХ, КТО НЕ МОЖЕТ ТВОРИТЬ — ПЕРЕД БОГОМ.
«Священническая» миссия художника скрыта от догадок (наверное, даже самих священников) и тем более от невооруженного глаза простого человека. Для него самого она не значит ничего — он ее просто не осознает. Кто начинает осознавать, как, например, Гоголь в последнее время своей жизни,;— уходит в мир иной быстро, странно, тайно и страшно: тоже по-юродски. Последнее слово Гоголя: «Лестницу!..» — не было ли намеком на восхождение, на восстание из гроба — сиречь, на ВОСКРЕСЕНИЕ собственное, на повторение миссии Господа? И он, Гоголь, взят был из дольнего мира ТУДА не за святотатство — не наказан, а вознаграждён юродским и странным прощанием он был, хотя чаши весов пораженья и победы в Юродивом Пространстве космично уравновешены и нашим бедным земным рацио неразличимы. И он, Гоголь, по легенде из гроба пытался выйти, в домовине перевернулся. Да и находился ли он по эксгумации во гробе — еще вопрос, как бы ни была жутка и мистична сама его постановка.
Художник — мистика, легенда. Художник — юродивый преобразователь быта в бытие.
Художник, как и юродивый,;— живое напоминание миру и клиру о горней силе.
Он не лицедей, он не исказитель и не нарушитель: он вестник очищенной от наслоений правил, этикетов и comme-il-faut живой истины, а она, как и Дух, ее проявление, реет, где хочет.
***
Ах, обнять бы всех!.. времена на смех
Не поднять... таковы неисходные...
По дороге идти между мук и утех...
Поминая шаги Господние...
Ах, да смейтесь вы!.. не сносить головы.
Хулиганила, непотребничала,
Во грехах, что гуще чёрной травы,
Все валялась - пьяной царевною...
Ах ты путь мой, путь!.. Вот возьму на грудь
Я тебя, мой путь, - истомилася!..
Так мне больно, путь... отдохну чуть-чуть...
Дай забвения сладкой милости...
Шире руки раскинь!.. Вьётся синь-полынь
Да по ветру - вьюгой серебряной...
Я кричу: отзынь!.. визг: на кичку сарынь!..
Глотку жгу напевами древними...
Да, я древняя вся! И живу не прося!
И живу, на ветру скитаючись!
Утром щиколки мне целует роса...
Плачет тучею небо усталое...
Ах, иду-иду!.. Сколько раз в году
Вы в меня - то снежки, то булыжники?..
А мою ли песенную страду
Не услышите, вы, чернокнижники!..
Я и солнечных книг, я и лунных книг
До пяти смертей начиталася...
А ко мне щекой снег седой приник,
В лучезарной, холодной жалости...
Ах ты снег мой, снег!.. Может, ты человек!..
Лишь под коркою льда блестящего...
Да и я человек!.. Да и Мiръ - человек!..
До конца своего... настоящего...
Да и Бог - человек!.. не умрёт вовек...
А умрёт - воскреснет... под пыткою...
Вот он, свет мой, свет из-под тяжких век!
Век, зашитый белою ниткою!
Вот погибель моя!.. А танцую я!..
Шире, шире руки раскинула!
Эх, народ-народ!.. вся моя семья!..
Серебристый мой ствол осиновый!..
Иглы сосен-пихт!.. я - живая пищаль -
Вдоль по рельсам, да по серебряным!
Мне канатом - сталь! Ничего не жаль!
И ни верности... и ни ревности...
Образ Твой Пречист... Боже, палый лист...
Боже, светишься весь прощением...
Там, за далью рельс, Ты для всех воскрес -
Из кадила времен каждением!
Наважденье мне... ах, гореть в огне...
Я согласна, в мешке-моем-рубище -
Вдоль по рельсам идти, Боже-Боже, прости,
Всерыдающей и вселюбящей!
Я устала молчать! Я хочу кричать!
На весь мир Твой, Боже, неистовый,
И босою стопой прожигать Твою гать,
Мчаться по ветру медными листьями!
Я согласна всем - да, всем! - умереть!
Каждой кошкою, каждой мышенькой...
Всем родиться! Всеми глотками петь!
Не споёшь всего... не надышишься...
Ах бы, жить да жить!.. Целый век иль два!..
Что за шум за спиною?.. поезд ли?..
Ах, задавит... и пусть... я останусь жива
С нежным, Живым в помощи, поясом...
Ах, сомнёт - и пусть... и не обернусь...
Голова не гола - свечусь кикою...
Не мешок - парча... низка перлов-бус...
А рубины с плеча - земляникою...
Не руби мя сплеча!.. я ж твоя свеча...
Я ж ещё погорю... не гаси меня...
Дикий, смертный гудок... как жизнь горяча...
Только пламя... ни воли... ни имени...
И на рельсы сребряные так упаду,
Распластаюсь... снега узорные...
...задавили бродяжку... загасили звезду...
Безымянную... беспризорную...
Вспомним знаменитого «Степного волка» Гессе: «ТОЛЬКО ДЛЯ СУМАСШЕДШИХ» — гласила вывеска, приглашая войти, и мы со страхом, с замиранием сердца, с холодком под ложечкой — нагнувшись, перекрестившись, вместе с автором — входили. Куда?
Разговор с дьяволом «тет-на-тет», так же, как и разговор с Богом, есть прямая прерогатива юродства — поступка из ряда вон, немыслимого в бытовом пространстве вообще. Обратим внимание на то, что в эпоху первохристианства учащались встречи с Богом — в позднейшие эпохи, особенно в последние двести-сто лет, участились свиданья с дьяволом. Художник, как мембрана, юродиво;доверительно среагировал на тенденцию. Души и умы вверглись в страх и пребывали в нем, как в собственном доме, и это был не Божий страх, осветленный с самого начала, а темный и давящий — прямое отражение метаний и сгущений богатого мрачностями времени.
И все же! Доверительно входя в гости к высшим Силам, переступая надмирные пороги, художник-автор сам «впадал в грех» юродства, сам — и огульно — сразу записывал себя в изгои, в изгнанники, в поэты — в когорту тех, «кто жаждал быть, но стать никем не смог» (Макс Волошин, венок сонетов «Corona astralis»). НИКЕМ — с точки зрения опять же comme-il-faut. Шаляпин рассказывает об одной ночной поездке: после репетиции остановил извозчика, едет, трясется. Разговор затеялся сам собой. «А ты, Шаляпин, что делаешь?» — «Да вот, брат, пою».;— «Эка! Да ведь и я тоже пою. Особливо на свадьбах, на гулянках люблю петь. А делаешь, делаешь-то ты что в жизни?» И извозчик успокоился только тогда, когда Федор Иванович сказал ему, что он держит хлебную лавку: «Ну, вот это я понимаю — дело!»
То, что делает юродивый в жизни, теряет всякий смысл, если глядеть на его действия из окна кухни или из ворот рынка, и НАПОЛНЯЕТ ВСЮ ЖИЗНЬ ВОКРУГ СМЫСЛОМ, ежели обозреть совокупность его действий, скажем, с горы Синай или горы Фавор.
Есть у Господа загадка — нам ее не разгадать:
Отчего одной заплаткой нам назначено мерцать
На рубахе злого мира, в клочья порванной стократ,
Где одни святые дыры бьются, плачут и горят?!
Юродивые воткнуты в мир, как угли в булку. Булка хороша, и вкусна и сладка единственная жизнь, и охота в ней уюта, вкусноты, довольства, комфорта и консорта. Да бац — уголек на зуб попался. Тьфу! — плюнул, да вместе с зубом. А в дыру от зуба ворвался ветер, вихрь, лютый холод, открытый Космос. И ты задрал голову в отчаянии и едва ли не впервые увидел, что над головой — тоже открытый Космос, и под ногами — он же, и вокруг. И страх охватил тебя, и понял ты, что подобен Богу и тоже, как и Он, от века летишь в пустом пространстве. И не за что держаться. И вокруг тебя, рядом, такие же летящие, отчаянно кричащие тела. Вопящие души. Прижаться! Найти родное! Обрести! Да, находишь своё. И хватаешь. И не отпускаешь больше никогда. Никогда — пока летишь. А пропасть бессознания, небытия — вот она.
И ты понимаешь в последний миг, что все правильно, что тебе и надо жить тут, вот так — лететь, гибнуть, видеть яркие звёзды, прижимать к груди любимое тело, пить любимые губы, как вино Причастия. Ты причастился юродства, а это значит — свободы. Ты теперь в свободе — дока. Ты в ней царь и сам с усам. Да беда: времени на царствование тебе отпущено очень мало. До обиды!
Но, пока летишь ты, обрываясь в пустоту, как брошенный жестокой рукой камень (а сколько таких КАМНЕЙ было кинуто в юродивых! им в спины! положено в их ПРОТЯНУТЫЕ руки!), ты понимаешь единственное счастье свое и дело свое — долететь за нелетящих, разбиться за твердолобых и медных, увидеть — за слепых, выкричать — за немых.
Умереть — за бессмертных.
***
Бурное море моё, поёт справа и слева...
Снежное море моё, холодит тело рубаха...
По морковному хрусту летят стопы, на устах - напевы,
А лик закинут к небу без злобы, без страха!
Ох, наслушалась я небылиц про себя за век мой!
Ой, наслышалась я клеветы подмётной!
Бегу по снегам босиком, вижу вдали нежный брег мой -
Рассветный брег снежно-алой зари бесплотной.
Мя языком вырывали из колокола, в реке топили.
Мя похищали - а я опять на свободе!
Мя мазали грязью - а я во славе и силе
Опять пела грозные песни свои при народе!
Опять на младом снежку сидела и пела!
Опять певчие птахи изо рта моего излетали -
Мороз Пожирателю снов насквозь прокалывал тело,
А мя, яко Херувима, щадил, без тоски и печали!
Ползла изо всех проходных дворов многоглавая Гидра,
Брела Айравата по улице зимней, бивни топыря...
Меня убивали - а я, очами нагими
Снега сжигая, зубами блестя, плясала на пире!
Застыл ледовый дворец... конькобежцы сняли
Коньки... зашвырнули их за сугроб, за вереть...
Бурное море метели! Верещу в одеяле
Младенцем! Яблочны щеки! На колени валится челядь!
Ах, эта бродяжка, лишь миг назад... глянь-ка - ребёнок царский!
Да вырастет, вымахнет древом, всё одно расстреляют...
Меня бичевали - а всякий удар - подсказкой,
А всякая плеть - во благо, и рана живая!
Да я, мои зимние люди, давно уж сплошная горячая рана!
И это - веселье! И это мне - радость, праздник и воля!
День солнечный, холод, сегодня я встала рано,
Бегу по граду, плюнь ты вослед мне, что ли!
Застынет плевок на лету - жемчужиной нежной!
Застынет во взмахе кулак, для битья воздетый!
А я на снег воссяду боярыней снежной,
И брызнут от лика, от кики лучи великого света!
Да я уж нездешняя! Как бы вам это... тихо...
Слепым шепотком... чугун-молотком... рассыпаны гвозди...
Кровь на снегу... не пожелай врагу ни лешего лиха,
Ни лютого крика, родимой могилы возле...
О, пусть все живут!.. Хоть пять минут... хоть столетья...
А я уж небесная! По облакам пробегаю.
Свисти! Улюлюкай! Каменья швыряй! Я - ветер,
Я снег и солнце, и мёртвая я живая!
Бурная бездна, вздымай Посейдоновы вздохи...
Бурное море моё, пой мне гимны справа и слева!
Я бегу по вьюжной воде Альтаиром, слепящим сполохом.
Преблагославенна еси моя Богородице, Дево.
Наступающий век — быть может, век осознания Россией СВОЕГО СОБСТВЕННОГО ЮРОДСТВА. То, что выкаблучивает Россия-мать на протяжении своей истории и особенно последнего векового поворота времён, смело расценимо как юродство чистой воды. Куда она сейчас махнёт? Что невнятное миру проорёт?!
Невнятно это только ему, миру, разговаривающему на иностранных языках свободно, а вот нашего, родного, снежного, рваного, дымного, хвойного, слепленного, как снежок, из ледяной грязи и сукрови и птичьих перьев и стреляных гильз, ему — отчего-то — отчего бы это? — не понять.
Зато понимаем — мы. И лепечем на нём — мы. И отвечаем на этом языке сами себе — мы. И переводим на этот язык и перетолмачиваем с этого языка — на все остальные — чтоб хоть толику восчувствовали, ан нет, ЭТО — непереводимо! — мы. Миссия юродства России не такая уж и непонятная и непонятая — миф о «загадочной славянской душе» ещё долго будет будоражить заевшуюся, заспавшуюся в сервисах Европу и новопланетный Новый Свет, заставляя простых людей Запада смутно мечтать о красавицах с косами до пят, плясках медведей на улицах и восстановлении монархии и коронации нового Царя. В этот знаковый пейзаж с руками и ногами вписывается юродивый — персонаж для России узнаваемый и ею востребованный, да не антуражно, а насущно.
Почему? До сих пор?! После всех адских юродств Октября, полувекового террора, научно обозванного «тоталитарной системой», после очистительного и жестокого юродства всех войн и возведений бытия из небытия, из руин, после издевательств над теми, кто — вполне юродски — в юродскую же картину никак не вписывался?
Ответ на сакраментальный вопрос даст будущее. Возможно, близкое.
Мы думали, что не стоит обольщаться по поводу осмысления Россией собственной великой и высокой роли, кою она либо забыла исполнить на мировой исторической сцене, либо не выучила — плохо затвердила — текст.
Однако Россия сама весело посмеялась над нами.
Она, её народ оказались гораздо сильнее всех наших метаний, сомнений и сокрушений: она не актриса, Россия, она не притворяется, не играет, она в Мире - ЖИВЁТ, и держит СВОЮ речь, и поёт СВОЮ песню.
Одно, только одно ключевое Слово и присутствует в этом суперкратком, но чересчур трудном для прочтения вслух, прилюдно, тексте:
ЛЮБОВЬ.
Да, как ни странно, но так. Любовь — и все. И больше ничего. Сейчас — и больше никогда. В безлюбном мире. В вакууме подлости и странного, сумасшедшего Всеобмана и Всеподлога.
И наступает тишина.
И каждый думает... или чувствует.
Кто ныне, в изломанном донельзя юродском мире, является НОСИТЕЛЕМ ЛЮБВИ?!
Кто ДАРИТ её, кто ПРИЗЫВАЕТ её, кто — хотя бы — НЕ БОИТСЯ её?!
Если задаёшь себе вот такие вопросы — поистине, все вокруг сошли с ума.
Этот «кто-то» — сокрыт от взоров. Нет, он сейчас не на площади. Не на вокзальном перроне. Не на заметеленных улицах.
Он, юродивый, чистый и честный и наивный и исцеляющий и беззащитный, упрятан гораздо глубже, дальше.
Он — воистину небесный Поэт - в каждом из нас, кто ещё способен мыслить, страдать и выбирать; его следы — перед нашими ногами на снегу.
Страшно ступить вослед?! След в след...
В мире нью-рынка, нью-наживы, нью-формации...
Исчезни, страшный сон мировой... исчезните, глад, мор и землетрясения по местам...
А он все идёт и идёт себе впереди, выкрикивает слова — не разобрать, машет руками, просит подаяния.
И она сидит, все сидит, кротко протянув руку черпачком, на палящем солнце или под площадной аляповато разряженной чёрной елкой, и улыбается, поджав под себя босые ноги, и в волосах её путается серебро снега, и её воздетая над толпой рука освещает толпе — нам — Путь, по которому трудно и тяжело идти, который мы преступно и легкомысленно забыли, который нам ещё предстоит восстановить — по знакам, по огням, по иероглифам впечатанных в память следов.
«Блажени кротцыи, яко тии наследят землю».
***
Я сегодняшняя. Я мгновенная.
Я под небом - о, неизменная.
Да оглядываюсь: грудничок во мгле -
Это ж я, я, крошенька, на земле...
Я росла-росла, да и выросла!
Я ждала-ждала, да и вылетела -
Клеть открыли, и - в Мiръ пылающий
Запорхала я, благословляюща!
Прославляюща, снежком пущена -
Над кондаков священными кущами,
Над ирмосами, полиелеями,
Всепрощающа и жалеюща!
Вся зверями злыми излюблена,
Вся слезами текуща, изрублена
Оговорами, лживой клятвою, -
А звучаща зарей троекратною!
Всех врагов незримо целующа,
Не душой вживую торгуща -
Душу всем отдающа: молитеся!
Насыщайтеся, упоитеся!
Рождество Твое, Христе Боже наш!
Воссия Мiрови свет разума...
Ты ж меня ещё не родишь, не дашь
Во ладошку - дитячьей радости!
Ты ж летишь один! Я ж горю одна!
В небесах Ты, а я - в заснежии...
Изойдёт зима! Налетит весна!
Хлынет в лик безумьем, безбрежием...
Ты рождён! Ты не умер! Ещё не распят!
Ты Младенчик... смеётся Пречистая...
Колесо катит... не пойдёт назад,
Через вопли, снега неистовые...
Я зову Тебя. Я люблю Тебя.
Я пою Тебя - Бога меж людьми!
Ты один - в небеси - вся моя судьба:
Ты звездами мя осыпь, обними...
Половина хитона красная,
Половина хитона синяя...
Задрожала улыбка радугой,
А висок заискрился инеем...
Умирать нам всем... всё бы ничего...
По Тебе одному плачу-маюся...
Рождество Твое, Христе Боже!.. о,
Над вертепом низко склоняюся...
И Мария, в лоскутьях, парят власы
То ль из лыка, а то ли из кружева,
Мне глядит в лицо, будто на часы
Ледяные: сыплются стужею,
И Младенец, гусеница времён,
Чуть шевелится под лампадою,
Тихо так, в бинтах кровавых пелён
Возлежит под Мiра громадою.
И я молча, рядом, в огнях стою,
Во метели, с коровой бумажною,
Шерстяную овцу шепотком зову,
Вся полночная и бесстрашная,
Вся застыла на холоду Рождества,
Вся лоскутная и заплатная, -
Все забыла Тебе любови слова:
Осмогласные, необъятные.
ПРИЗВАТЬ ГРЕШНИКОВ К ПОКАЯНИЮ
Есть многое, что человеку врождено хорошего; и тогда ему легче работать над собой, видеть и исповедовать свои грехи.
Но как быть с тем, кому и врождено плохое, и вырос-то он в тяжёлой, гнетущей атмосфере, и никто ему не протянул руку, не сказал о счастье покаяния, очищения, помощи ближнему?
Часто грех сладок. Он очень соблазнителен. Мы грешим, потому что нас тянет, влечёт; мы говорим себе: только один раз, вот сейчас, и больше никогда!.. Но солгавший однажды солжёт и ещё. Обманувший однажды обманет и ещё; и всё легче ему будет обманывать и лукавить.
Гнев, злоба, ненависть — огромного ужаса грех. А сколько людей в нём живет! Войны — от него. Они из него растут. Как обезвредить эту отравленную почву?
И вот наблюдаем в мире словно бы два лагеря. Праведников и грешников. Всё улучшающих и очищающих себя праведников, не покидающих ни молитвы, ни исповеди, ни обращения к Богу, и грешников, всё больше увязающих в болоте своих многочисленных грехов.
Грех, исповедавши его, это мы все помним, желательно больше не повторять. Но человек не может вмиг стать идеально чистым и безгрешным. На борьбу, на сопротивление диаволу, который искушает тебя, всё-таки требуется время. Бывает, люди воцерковляются одномоментно, сразу, а бывает так, что медленно, со страданием и болью идёт этот процесс. Тяжко расставаться с соблазнительными грехами, со сладким образом жизни. Даже с чревоугодием жалко расстаться. Да, это чисто человеческое — хорошо поесть! Но погоня за деньгами, чтобы купить побольше изысканной еды, начинает заслонять все духовное, что воистину спасает человека, ведёт его. И человек теряет путь и работает во имя наслаждения, привыкает гнаться за наслаждением, даже таким невинным с виду. А услаждение своего «я» — это выпячивание этого самого «я» вперёд, перед собой… и оно, твое «я», занимает место Бога. Это уже страшно.
Сколько споров писателями было поднято на тему: грех ли любовь, если она истинна, а в миру ей чинятся препятствия и от неё, от этой великой любви, страдают другие люди? Грех ли убийство, если оно совершено во имя защиты, во имя спасения другого человека? Но ты сам отнял у человека жизнь. А вдруг ты ошибся? И теперь будешь жить с тяжким грехом убийства на душе, на сердце?
Традиционная русская тема: раскаявшийся грешник, разбойник Кудеяр, что убил-зарезал множество людей, а потом покаялся, обратился к Богу, крестился и основал в лесах монастырь… Достоевский хотел написать роман «Житие великого грешника», где — мы по сохранившимся эскизам это знаем — изобразил судьбу Алеши Карамазова, младшего из Карамазовых, ставшего монахом-расстригой; он покинул монастырь и стал… революционером! Исповедовал насилие, убийство, кровавую борьбу со священной Царской властью… Федор Михайлович пророчески глядел вперёд. И грешник, быть может, привлекал его больше, чем праведник. Ибо в душе, во внутреннем мире грешника происходят сложнейшие психологические процессы, которые либо выводят человека к Свету, к Богу, либо обрушивают его во тьму кромешную, в геенну огненную. А художника всегда привлекает сложность. Воспевать праведного, чистого, честного человека — прекрасно! Но люди живут не среди идеальных образцов бытия, а среди живых — и часто грешных — людей.
Показать ПУТЬ — вот что надо уметь делать писателю.
Это трудно. Это надо делать убедительно.
А для убедительности надо самому многое пережить.
Одними книжными раздумьями, одним интеллектом тут не справиться. Самому надо страдать. Самому — узнать грех! Самому каяться, из него выбираться. Самому к Богу идти. Тогда в твои строки вольётся сама жизнь человеческая. А то явится текст, который, по словам нашего замечательного критика Валентина Яковлевича Курбатова, «пахнет бумагой».
Грешник ли, праведник — живой человек. Он твой сосед, твоя родня. Он близко - помоги ему: словом ли, делом, поступком. Он далеко — помолись за него.
...Слова Господа помню: «Ибо Я пришел призвать не праведников, но грешников к покаянию...»
"ПОЮ Я ТВОЕ ВОСКРЕСЕНИЕ..."
Слово о поэте Фёдоре Сухове
Жизнь поэта... Тайна, загадка. Человеческая стезя и человеческий суд подлинному поэту не страшен. Он отворачивается (как бы в старину на Руси молвили - отвращается...) от суеты мира, от его соблазнов и славы, распрей и оскорблений, хвалы и клеветы. И, да, совсем по Пушкину, их приемлет равнодушно... и уходит в затвор.
В затвор счастья творить.
Творчество... пение... одинокий голос...
Есть у меня поэма, названа она - "Одинокий голос". Это архетипическая формула, символ-знак существования, бытия поэта. Таким был Фёдор Сухов. Таким и остался.
Время, время... Всепожирающее время... А не властно оно над голосом. Что достойно - да услышано будет. Что драгоценно - да сохранится в анналах великих земных письмен для будущих поколений.
Федору Григорьевичу не нужна была земная слава, её грохот, её фанфары. Он довольно наслушался страшного грохота войны. Помню его на Рождественском концерте в Центральном Доме литераторов: вечер именовался "Русская религиозная поэзия и музыка", в зале - аншлаг, густо-драгоценно наряженные ёлки, серпантин, конфетти на паркете. Тёмная пасть зала. За кулисами Сухов подходит ко мне, протягивает мне руки. Крепко пожимает мои.
- Не волнуйтесь, Леночка! Читайте спокойно! С Новым годом!..
И потом - тихо и веско, глядя мне в глаза весело и странно-скорбно:
- С Рождеством Христовым...
И вдруг повеяло на меня Библейским ветром. Выжженной пустыней. Полынью. Ширью смертного страшного поля после великого сражения.
"Вот и опять я в Осёлке, сижу уже второй месяц. Ничего такого не высидел, потому что больше двигаюсь, хожу по полям, по лугам, слушаю, как говорят между собой ромашки, колокольчики; они говорят своими запахами, сейчас особо слышно говорит полынь. В августе она всегда слышно и очень громко говорит..." (Из письма Фёдора Сухова Ивану Данилову, 3 августа 1970 года).
***
Стихи были ему - воздух. Писал, как дышал. Однако этот призрачный, световой, пламенеющий воздух стоял под сводами крепкого русского слова.
Но почему меня - и тогда, и теперь, все эти годы - не покидает ощущение древности, чувства несомненной, небесной библейскости, когда я читаю его стихи или вспоминаю о них и о нём, живом?
...А я — уже не я. Я только тень, я эхо
Бегущей по полю, гудящей колеи,
Я — память жившего когда-то человека
В моей измученной бессонницей крови.
Жизнь без сна: вместо него - поэзия. Жизнь без быта: вместо него - поэзия.
Жизнь без мести и ненависти, зато - с Богом.
Вместо ненависти - поэзия.
Всякий истинный поэт, настоящий художник, живет с Богом и в Боге; отвращается, снова произнесем это библейское слово, от ужаса злобы и мерзости духовного запустения.
Поэзия - Давидово начало, великая Псалтырь Давида-царя. У Фёдора Григорьевича есть такая вещь в стихах - "Аввадона". Она - в рукописи. Дай Бог Елене Фёдоровне, его дочери, которая благородно и постоянно занимается заботами о его литературном наследии, опубликовать этот текст. Я знаю об "Аввадоне" понаслышке. Но я догадываюсь: это не только образы Писания. Это - о Времени. Это - о нас с вами. И это - изображение пламени, как на фреске в старом храме: когда оно из пламени Адова вдруг превращается в Божий огонь.
В Благодатный Огонь.
***
Пламя войны... Страшный, преисподний огонь войны...
Фёдор Григорьевич воевал. И, как многие, войну с берега на берег переплывшие, задумывался о том, что такое жизнь и смерть, победа и поражение, торжество над поверженным врагом и полынная горечь при мысли о павших на поле брани - близких друзьях и неведомых миллионах:
...купленная ранами Победа —
она моею вовсе не была.
Война... Кто воевал, не любит о войне говорить. Тяжело это, слишком больно.
Но боль военная - боль вечная; боль Библейская. Она - да, навсегда..
В дыму всемирного пожара,
Когда могло всё пеплом стать,
Когда сама земля дрожала,
А я старался не дрожать.
А я сидел в своём окопе
С противотанковым ружьём,
И багрянел в великой скорби
Раздвинувшийся окоём.
Ах эти люди, люди, люди,
Враждой всемирной воскипя,
Они из всех своих орудий
Увечили самих себя.
Свидетельствую непреложно,
Подросшим говорю лесам:
Поплакать было невозможно, —
Война не верила слезам.
А как хотелось мне поплакать
На безымянный бугорок, —
Я сам волок себя на плаху,
На место лобное волок…
Кто воевал - и неверующий, уверовал.
***
Федор Сухов верил в Бога. Верил сызмальства, изначально. Это явственно просвечивает сквозь все восхитительные, то густые, то прозрачные, как нежные летние облака, слои глубоко лирической, пронзительной музыки его стихотворений.
Пою я Твоё Воскресение,
О Господи, подвиг Твой славлю!
Избавь меня от искушенья,
Я сам-то себя не избавлю.
Поставь поскорее стопы мои
На путь, что протоптан Тобою,
Пусть дождь Твои пажити вымоет,
Своей обласкает любовью...
Так и звучит внутри тот его ангельски-легкий, чуть с хрипотцой, веселый голос, сопровождаемый странно-печальным, древне-печальным взглядом из перекрестий морщин:
"С Рождеством Христовым!.."
Все поэты шагают на сцену, читают, уходят. Между стихами звучит, суровыми столпами встает музыка - поет мужской хор Новодевичьего монастыря. Я прочитала "Правду" из "Литургии оглашенных". Фёдор Григорьевич подходит близко, и снова мои руки - в его руках.
- Это - в сердце, навылет... Я слушал!..
Я порывисто обнимаю его, шепчу: "Спасибо, Фёдор Григорьич, я так рада, что вы здесь, рядом", - мы тут двое родных, земляки, нижегородцы, в столичной толпе, в вихрях московской культуры, в атмосфере гала-концерта - Фёдор Григорьевич сейчас из заснеженных волжских полей, из Красного Осёлка, я из шумного, железно-кирпичного рабочего города, что ещё носит гордое писательское имя "Горький". Два русских поэта, уцепились друг за друга, как в плывущей по бурному морю лодке, и глядят друг на друга, и смеются от радости: прочитали!
Прочитали людям - душу свою!
***
Какой путь лучше: от сложности к простоте или от простоты к сложности?
Никто не знает.
Вот Библия, она одновременно проста и сложна.
Просто понятно, что не каждый осилит Книгу Царств, а Песнь Песней поют, а Псалтырь читают-перечитывают, и вслух, и молча, ею молятся, ею исповедаются, ею - плачут.
Лев Толстой ушел из Ясной Поляны. Ренэ Генон - из католической Франции - в мир Ислама. Николай Клюев - из светских поэтических салонов - в мир нищеты и юродства. Цветаева, Бунин, Зайцев - из убитой старой России-Родины - на чужбину.
Федор Сухов тоже уходит.
Уходил. Ушёл.
И тем самым - вернулся.
К своей родной Библейской, возлюбленной вечности; к самому себе.
Навсегда.
Преисподнего царства страшилище,
Зверя дивьего цепкие лапища, —
Как из Ада я, как из узилища,
Уходил из зловонного капища.
Удалялся от Маркса, от Ленина,
От всесветного столпотворения,
От единственно верного мнения,
От его высочайшего тления.
От затменья мой посох утопывал,
Постигая иное учение,
Ожидая — о нет, не Андропова —
Покаяния и очищения.
Удаленья от дикого ужаса,
Всюду ужасы, ужасы, ужасы…
Дождевая пузырится лужица
Посреди обезлюдевшей улицы.
А когда свечереет, покажется
Боковина ущербного месяца,
И ветла. Под ветлою коряжистой
Водяная сутулится мельница.
Сколько косточек перемолола
На проворном крутящемся камене!
Потому покаянное слово
В отдалённой кручинится храмине.
В росяном оглашается ладане,
Возвышается в будничной рощице,
Умиляет мой Китеж, мой Радонеж,
В соловьином блукает урочище.
СОЗВЕЗДИЕ ЛЕБЕДЯ
венок Федору Тютчеву
...детство, огромное, как ночное небо. Звёздное небо; и в нем тысяча солнц. Ты ещё не знаешь, что это далёкие солнца. И что многие из них уже погасли; а свет, пробежав немыслимые дороги в пустоте, достиг твоих глаз - и только там - на дне зрачка - на миг - вспыхнул.
...и вот ты взрослый. Тебе еще немного времени дано побыть в подлунном мире. Полюбоваться на солнце, луну и звёзды. На огонь и воду. На землю и небо. Вдохнуть ветер; обласкать глазами, руками первый снег. Сразиться со злом. Утвердить добро. Это только в том случае, если ты выбрал сердцем Бога - и пошёл за Ним.
Как океан объемлет шар земной,
Земная жизнь кругом объята снами;
Настанет ночь — и звучными волнами
Стихия бьёт о берег свой.
Если поэт живёт подлинностью своего дара, тогда он - неизбежно - философ. И наоборот: всякий великий философ - поэт. Так сплетаются ипостаси мыслителя и художника. Что же, какое же чудо пронзает, насквозь пробивает нам плотный защитный панцирь души, обнажает нас, ставя перед ликом торжественного Космоса?
Фёдор Иванович Тютчев сам есть Космос. Россия - счастливица: ей отныне и навеки дано держать великого Поэта на ладони; на руках, в руках, как держит младенца мать; глядя огромными озёрными, речными глазами на своё вечное сокровище, звёздно плача над поэтовой неоглядной, небесной судьбой. И шепчут губы Руси его строки: они наша русская Псалтырь, наши неохватные, алмазные, звёздные письмена.
Да, есть судьбы небесные и земные. И любовь есть - небесная и земная: как на знаменитой картине Тициана. Как этот нежный, в патриархальной дворянской семье рождённый мальчик, взращённый бывшим крепостным Николаем Афанасьевичем Хлоповым, вдруг ощутил в себе громадный, на полмира, Космос, звёздный вихрь чувств, музыки и слёз? Тогда ли, в тот день, когда они с воспитателем нашли в траве мёртвую голубку, и Фединька заплакал горько, неутешно, а потом голубку похоронил - и в слезах сидел за столом над листом бумаги, и капали с пера чернила, и лились слёзы, и, как слёзы, лились первые стихи?
Что такое стихотворенье? Краткий стих или мощный эпос? Как человек додумался складывать слова в песню, в молитву? Письмена явились позже, потом; сперва явился звук. Музыка. Внутри музыки таится вся мощь Космоса, довременное гуденье, сгущенье Большого Взрыва. А потом, когда в стороны, навстречу бесконечности, широко и радостно разлетаются звезды, галактики, туманности, кометы и планеты, музыку Бог высвобождает из оков, и она тоже летит - и поет вместе со всем освобождённым, приговоренным к жизни и смерти мiром.
***
...и начинается отсчет времени.
Время. Вот загадка. Вот та материя, с которой напрямую работает художник.
Фёдор Иванович с ним, с временем, тоже смело работал.
Он был с ним накоротке; но не фамильярничал; он понимал его неуклонность, его - для малого, бедного человека - могучую бесповоротность; он возлюбил его, ибо поэту Богом дано возлюбить время: под куполом Времени, во храме Времени поэт поёт о вечности, и не думает он о своём мессианстве, но твёрдо - кровью, сердцем, не умом! - знает: время - Космос; время - история; время - миф. Время - та мировая трансцендентность, о которую человек бьётся, как рыба об лёд, та волна, что исподволь, издали, из допотопного хаоса, катится к человеку, а потом внезапно, во весь рост, вырастает перед ним, и он, подхваченный волной, крича, плывёт, ещё плывёт, а потом - и тонет во времени.
Стихия! Разве с нею возможна борьба? Разве не лучше, не счастливее покориться ей?
Может, это и есть тайный брак человека и стихии?
То глас её: он нудит нас и просит…
Уж в пристани волшебный ожил чёлн;
Прилив растёт и быстро нас уносит
В неизмеримость тёмных волн.
Волны времени... волны...
Овстуг, он ведь тоже морской. Ещё до всех морских стихотворений Фёдора Ивановича. Ещё до всего безумного моря великой последней любви, захлестнувшей его, затопившей. Над Овстугом - море неба. Неба лебединого - на гербе Тютчевых гордые лебеди; неба солнечного, и победная синь и слепящее солнечное золото, так же, как синь васильков в золотой ржи, - любимые, кровные цвета Руси Православной, нежно и отчаянно любимой: во всех суждённых чужбинах.
Золото - купола. Синь - зенит. Вечный, мощный аккорд. Русский.
Небо - перевёрнутое море! Море - перевёрнутое небо! И есть предчувствие. Предчувствие, быть может, самое большое счастье человека, счастье детства и юности. Простор - ещё одно состояние Родины; лебединый простор Овстуга дал мальчику Тютчеву блаженство - чуять себя сопричастным простору, ощущать себя одновременно и малой частицею мiроздания, и сильным созданием Бога, образом и подобием Божиим.
Москва, куда уезжали на зиму Тютчевы, ведь она ещё не знала, что Наполеон надвинется на Русь, что она, град русский первопрестольный, будет сожжена, хотя юродивые, по улицам и площадям Москвы мотавшиеся в рваных рубищах своих, предсказывали сей великий пожар - они предчувствовали его. И ещё до пожара, до войны с Наполеоном Фединька в московской спаленке своей всё читал, читал и читал - и греков, и римлян, и Тредиаковского, и Хераскова, и Державина, и Жуковского...
Насыщался - поэзией...
А небо? Необъятное море звёзд, ночной прибой? Зимней московской ночью, выйдя на крыльцо и глядя на московские звёзды, мальчик вспоминал усадьбу. И поля вокруг Овстуга. И журавлей, и лебедей под облаками. Он издали, из времени, видел себя. Вечерело. Он лежал на колком жнивье. Над ним раскидывался сначала розово-золотой, потом густо-синий, потом сине-чёрный мощный купол. И вспыхивали под куполом сонмы огней. Малых и великих. Незаметных и ярчайших. Он хорошо помнил уроки астрономии Николая Афанасьевича. Синяя Вега стояла в зените. Справа от неё, вбок чуть поведи взором, крупный алмаз Денеба. Денеб. Альфа Лебедя. Альфа, это значит, самая яркая звезда. Созвездие Лебедя. Куда небесный Лебедь летит, вытянув гордую шею? В какие времена? А может быть, в вечность, к богам? А человеку как достигнуть богов? А зачем? На что обречён человек? И... обречён ли?
Может, это и есть наша судьба - принять и понять? Стерпеть и смириться?
И разве не об этом говорил людям Христос?
Тогда зачем же мы боремся? Зачем - бьёмся? Может, напрасно всё?
Мужайтесь, о други, боритесь прилежно,
Хоть бой и неравен, борьба безнадежна!
Над вами светила молчат в вышине,
Под вами могилы – молчат и оне...
Да, всё-таки - борьба. Внутри истории, внутри дискретного времени - всегда борьба. Иначе, если ты отвернёшься, ляжешь, закроешь глаза и сложишь бессильные руки на груди, ты умрёшь прежде твоей смерти.
***
Родное и чужое.
Близкое и далекое.
Зачем Бог показал ему чужбину?
А как было любопытно вначале! Как интересно, радостно, роскошно! Загадочная Европа, сказочная Германия, зеленокудрявая Бавария, тут уже, гляди-ка, диво какое, растёт виноград и выделывают чудесное вино, а в мюнхенских кабачках подают такие пьянящие напитки, о, нет, атташе русской дипломатической миссии не должен себе позволять всяческие вольности, он должен утвердиться на службе, на таком с трудом выхлопотанном знатной роднёю месте, - а вечерами, о, вечерами опять поэзия, опять она... Читать, ночи напролёт: Гёте, Шиллера, Гельдерлина, Новалиса...
Впитывать чужую культуру, как греческая губка впитывает морскую соль; как причастный хлеб впитывает вино, и ты с благоговением приближаешься ко Святым Дарам.
Нет деления на чужое и свое в Космосе культуры. Шекспир жил вчера. Нет, он живёт сегодня. Гомер дышит, улыбается, поёт первую песнь "Илиады": "Гнев, о богиня, воспой Ахиллеса, Пелеева сына...". Гёте, да ведь он идёт, ещё идёт по аллеям Теплица, ещё, старик, ведёт под руку юную возлюбленную свою, Ульрику фон Леветцов, а вы знаете, Ульрика родила ему, древнему старцу, ребёнка, правду говорят, седина в бороду, бес в ребро! А Вертер? А что Вертер? Он сам выбрал - никогда не стать старым. До старости юноше Тютчеву далеко. И Фридрих Шиллер - его ровесник - лишь вчера написал "Оду к Радости". Что напишет он? Что - он - уже сейчас! - пишет?
Да о Родине он пишет, о Родине!
На чужбине - всё о ней!
Зима недаром злится,
Прошла её пора —
Весна в окно стучится
И гонит со двора.
И всё засуетилось,
Все нудит Зиму вон —
И жаворонки в небе
Уж подняли трезвон.
Зима ещё хлопочет
И на Весну ворчит:
Та ей в глаза хохочет
И пуще лишь шумит…
На чужбине одолевает тоска по Родине. Он тосковал по России тем сильнее, чем ярче, серьезнее и безусловнее становилась его дипломатическая карьера. Женщины? Все немки, все; тевтонская сильная кровь; где ты живешь, там и твои женщины. Тяга к нежности, тяга к продолжению рода... Как продолжить род духа своего? Зачем поэту дано великое чувство, и оно обращается в письмена, а письмена - снова в звуки, и так возобновляется круговорот звёзд над твоею головой, над головами тех, кто явится в сей мир после тебя?
Блажен, кто посетил сей мир
В его минуты роковые!
Его призвали всеблагие
Как собеседника на пир.
Он их высоких зрелищ зритель,
Он в их совет допущен был -
И заживо, как небожитель,
Из чаши их бессмертье пил!
...удивительно: ему требовалось очень немного слов, чтобы запечатлеть, зарисовать огромность бытия, великость мироздания, силу чувства, уникальность мгновенья. Иные поэты любили и умели писать огромные поэмы, размахивались на широкие композиции, на оды и циклы, поклонялись эпосу; он же закрывал глаза - и его нерождённое стихотворенье маячило, моталось перед ним прозрачным белым ангелом, облачным призраком... летящим в родимой синеве лебедем.
Он мог бы держать свой стих на ладони и рассматривать его с разных сторон.
А иной раз - и не мог бы. Стих ожёг бы ему руки, ударил языком огня прямо в сердце.
У него были стихи, которые он сам перечитывать не мог.
Он - творец - огненный созидатель - свободный художник - не мог прикоснуться к живой и жгучей, страшной материи беспощадного открытого Космоса, что породила их.
О, этот юг, о, эта Ницца…
О, как их блеск меня тревожит —
Жизнь, как подстреленная птица,
Подняться хочет — и не может…
Нет ни полёта, ни размаху —
Висят поломанные крылья —
И вся она, прижавшись к праху,
Дрожит от боли и бессилья…
***
Семьи, свадьбы, крестины, дети, они рождались и умирали, менялись ветра, то в грудь хлестали, то в спину, сбивали с ног, мучили, подгоняли, он только с виду был дипломатом, это для людей, не для себя, а так он был поэтом, настоящим, вольно-весёлым, порой диким, никем не приручённым, он мог пускаться в разгул, ночь напролёт сидеть на дружеской пирушке, взахлёб читать друзьям свои новые стихи, а какая разница, новые или старые, а вот и новая любовь, он же не может без любви, без страсти, лишь она даёт ему силу жить - и сочинять.
Любовь - Космос. Яростный, жестокий. Пламя иных солнц. Вихри инаких комет. Эти лучи пронзают насквозь, этот свет слепит и убивает, зачем же ты летишь на него, трепещущий человечий мотылек? Люди сплетают и расплетают жизни, и кто угадает, кто предскажет, где, в какой шкатулке судьбы хранится твоё единственное счастье?
Елена Денисьева появилась на его небосклоне, вспыхнула новой звездой. На множество лет эта красавица-девица, его дочерей соученица, смолянка-монастырка, его моложе; да он и не считал, на сколько. Для истинной любви, он понял, ни возраста, ни времени нет. И нет для неё Родины и чужбины, и нет счастья и горя, и нет ревности и разлуки; есть только лютый тайный страх, одна молитва: о, поживи на белом свете, живи, поживи ещё немного, ангел мой, не умирай, не уходи.
О, как на склоне наших лет
Нежней мы любим и суеверней...
Сияй, сияй, прощальный свет
Любви последней, зари вечерней!
Полнеба обхватила тень,
Лишь там, на западе, бродит сиянье,
Помедли, помедли, вечерний день,
Продлись, продлись, очарованье...
И все же как было хорошо, что его Лёличка была русской, русской! Куда деваться от немецких жен! - а Лёличка тут, рядом, и с радостью и с наслажденьем по-русски, а не по-французски или по-немецки, говорят они дома, в снятой для них двоих петербургской квартире, и родила она ему трёх детей, и какова будет их судьба, этих беспомощных младенцев, никто не знал, и он меньше всех, и видел он, как все, кого нежно любил он, уходили, исчезали с этой земли - куда? к Богу? в небеса? в землю, во гробах, похожих на скорбные деревянные ладьи? В могучее, на полмира и на полнеба, круговращенье звёзд, во вьюгу светил, в метель созвездий, чью тайну нам не разгадать - а только молча, в слезах, в ночи, все молиться и молиться ей?
А может, Лёличка - его белый лебедь, наконец-то суждённый, навек верный ему, плещущий над ним ангельскими белыми крыльями, и это именно она летит между звёзд, а он так давно её предчувствовал, так давно звал и желал... Поэт - пророк; поэт - блаженный; царь Давид тоже был поэт, да ещё какой, вот и он тоже, раб Божий Феодор, пишет свою таинственную, в рифму, Псалтырь; и там хорошо у него, где строки не сочинены им самим, а услышаны с небес, продиктованы всесильным Богом.
Но нет завиднее удела,
О лебедь чистый, твоего —
И чистой, как ты сам, одело
Тебя стихией Божество.
Она, между двойною бездной,
Лелеет твой всезрящий сон —
И полной славой тверди звездной
Ты отовсюду окружен.
***
Вернувшись в Россию, оставив чужбину за плечами, в своей на глазах исчезающей истории отдельно взятой, никем-ничем особенно и не запечатленной жизни, вон она, жизнь - в ворохе государственных бумаг, в кипе цензорских предписаний, - он все более становился русским; да он и не переставал им быть и там, в Германии, среди чужого языка и чужого уклада; просто благодать возвращенья была столь велика, что он не уставал денно и нощно благодарить Господа за чудо быть русским.
Быть с Россией, с Родиной в вечном мысленном объятии.
Он шёл по родной земле, и под ногами его твердела, а порой мягко пружинила, а порою болотно, тревожно плыла почва - слишком много святых костей хранила земля, слишком явственный гул былых битв и пожарищ доносился из тьмы, оттуда, из глубин всепожирающего времени.
От жизни той, что бушевала здесь,
От крови той, что здесь рекой лилась,
Что уцелело, что дошло до нас?
Два-три кургана, видимых поднесь…
Да два-три дуба выросли на них,
Раскинувшись и широко и смело.
Красуются, шумят, — и нет им дела,
Чей прах, чью память роют корни их.
Он великолепно знал историю - и родную, и мiровую.
Он имел возможность сравнить рождение, жизнь и развитие родной страны с жизнью других стран.
На чьей же стороне был перевес?
И на чьей стороне был он сам?
...он слишком любил Россию, чтобы не прощать ей все её промахи, обиды и грехи.
Он понимал ее князей и царей, он жалел её люд, мужиков и служивых, он мысленно вставал на колени перед ржаным, как рядом с Овстугом, полем и целовал землю, пахнущую травою и будущим хлебом.
Что перед его любовью к России стоила вся хитроумная политика, вся строгая государственность, которою он всю жизнь старательно занимался?
История и государственность порой прорывались в его стихи; он рифмовал "сегодня" и "всегда", а пламенное "всегда" все равно побеждало мгновенное "сегодня".
Он время от времени набрасывал на бумаге картины преходящего, не мог не откликнуться на события, происходящие здесь и сейчас, они исчезали так же быстро, как и появлялись, и тут пронзительная, бередящая сердце нота вечности всё равно прорывалась в сегодняшнюю бурнопламенную симфонию, и не получалось целиком и полностью родить насущную рифму на злобу дня.
А между тем политик Фёдор Иванович был отменный. Все тонкости дипломатии были ему известны и подвластны. Его зоркий глаз и сильный ум всё ловили, всё примечали, изо всего делали выводы - не скороспелые, а взвешенные. О других странах он ведал всевозможные подробности, и в его каждодневной рутинной работе эти детали ему пригождались; он многое прощал чужеземным послам и насквозь видел хитрости иноземных владык. Но то, что касалось России, было ему свято. К России нельзя было прикасаться грязными либо легкомысленно порхающими руками. Россия, с её сакральной Царской Семьей, с иерархией её сословий, с её солдатами и крестьянами, князьями и мастеровыми, моряками и иереями, со Христом её, вечным, и кротким, и вездесущим, незримо идущим, птицей плывущим в небе рядом с путником, рядом с одинокой дорожной кибиткой, и была Бог; она была под Богом, она была у Бога под крылом, в Боговой ладони, - как начальные письмена Евангелия от Иоанна. Он с детства помнил эти слова. Огненный Иоаннов Логос всю жизнь жёг ему больно, бурно бьющееся сердце. Что он, поэт, мог поделать с пылко бьющимся сердцем своим? Лишь перелить его в жаркие строки.
О, он, мастер, прекрасно знал опасность не пройти по острому лезвию кинжала - и тогда страсть могла стать в стихе лживым пафосом, а искренность - стыдной навязчивостью. Нежность - превратиться в сладкое варенье, а гимн святости - в площадную трескотню. О, он великолепно чувствовал эту грань, за которой поэзия превращалась в свою искусную подделку! И он сторонился этой опасной границы. Все, что лежало за этой границей, было в поэзии настрого запрещено. Всё, что лежало внутри Богова кона, было - счастье. Поэзия. Русь. Летящий в зените белый лебедь.
***
И вновь и вновь наезжал он в Овстуг, годы летят, зренье гаснет, волосы серебрятся, время бьётся с ним и переборет однажды, а взор ловит вокруг, по дороге, пока он трясется в повозке, то, что не видел, не чуял раньше - и то, что невидимо, что не цепляет глаз и чему не внимает ухо, но что сочится, просачивается в тебя, становясь твоею болью и кровью, и на щеках солоно, и на губах твоих соленая влага, что это, ты плачешь, да, я плачу, плачу, как все они, что там, в избах, за околицами, на порогах усадеб, на пыльных скитальных путях, близ уходящих в бесконечность серебряных рельс, и сколько ещё паровозов разобьется, и сколько флагов в небесах затрепещут, нам не дано знать будущего, мы не знаем даже завтрашнего дня, и остается плакать, лишь плакать, только плакать, да будут благословенны эти слёзы: пока человек плачет - он жив, он любит.
Слёзы людские, о слёзы людские,
Льётесь вы ранней и поздней порой…
Льётесь безвестные, льётесь незримые,
Неистощимые, неисчислимые, —
Льётесь, как льются струи дождевые
В осень глухую порою ночной.
Душа его превращалась в странницу. Да, да, в скиталицу, в калику перехожую; то, чем он был в мiру, в обыденности своей - семья, измена, проклятья и прощенья, великая любовь, забвение и воспоминание, жёны и дети, и снова жёны и дети, и снова пронзительный, колыбельный младенческий крик, все это исчезало, как исчезает осенний день в дожде и тумане, он шёл рядом со своей одетой в чёрную рясу душой по светлой, как молоко, дороге, тающей в дымной дали, он шёл и видел боль, нищету, слёзы, опять слёзы, косые избы, косые дожди, чёрствую корку в руке сидящего при дороге мужика, косую молнию, ударяющую из чёрных туч прямо в куполок сельской крошечной часовни, он шёл и шёл дальше, всё дальше, и глотал слёзы, а душа его, странница, паломница, шла впереди его, всё впереди и впереди, и он не мог её догнать, как ни прибавлял шаг, как ни старался; а потом бросил стараться и вольно, свободно ступая, пошёл, и воздух осенний полной грудью вдыхал, и знал: жизнь мала, а земля велика, и каждый на ней - Господь, ибо Господь к каждому пришёл, Он пришёл не к праведникам, но к грешникам, - и шёл, слёзы глотая, и сознавал великие, на земле, грехи свои, и спрашивал себя наивно, по-детски: а разве любовь - это грех? а разве тот, кто любит, не достоит нынче же быть со Христом в Раю?
Эти бедные селенья,
Эта скудная природа —
Край родной долготерпенья,
Край ты Русского народа!
Не поймёт и не заметит
Гордый взор иноплеменный,
Что сквозит и тайно светит
В наготе твоей смиренной.
Удрученный ношей крестной,
Всю тебя, земля родная,
В рабском виде Царь Небесный
Исходил, благословляя.
Его историческое время постепенно исчезало. Он медленно и верно погружался в то время, которого жаждал всю жизнь - чем оно было, он так и не мог бы с достоверностью обозначить. Легендой? Мифологией? Мечтой? Ах, да, оно было поэзией. Чистой поэзией, беспримесной, играющей всеми гранями под солнцем, как алмаз "Орлов" или алмаз "Шах". Ему сам Бог судил поселиться и жить внутри дворца поэзии; и вот оно, пришло, явилось, его настоящее время. Оно эквивалентно вечности, и доказывать это не надо; надо только внимательно его слушать. И за ним записывать.
Записывать. Это все, что ему остается.
После того, как...
***
Вот бреду я вдоль большой дороги
В тихом свете гаснущего дня…
Тяжело мне, замирают ноги…
Друг мой милый, видишь ли меня?
Все темней, темнее над землёю –
Улетел последний отблеск дня…
Вот тот мiръ, где жили мы с тобою,
Ангел мой, ты видишь ли меня?
Завтра день молитвы и печали,
Завтра память рокового дня…
Ангел мой, где б души ни витали,
Ангел мой, ты видишь ли меня?
Она всё-таки умерла. Его бесценная Леличка. Молодая! А что есть молодость? И что такое старость? Каждому отмерен свой срок. Никто не знает часа своего. Он молился Богу, потрясённо, снова в слезах, вдумываясь на ходу в слова молитвы: "Да воскреснет Бог и расточатся врази Его, и да бежат от лица Его ненавидящии Его... Яко исчезает дым, да исчезнут... Яко тает воск от лица огня, тако да погибнут беси от лица любящих Бога..." Он стоял у дорогого гроба, глядел в лицо той женщины - матери - нежной девочки, что на горе и счастье своё встретил на перевитых временем дорогах жизни, что полюбил больше жизни, да, так бывает, и вот она уходит, она уже ушла; а он остался; он замер, застыл, он ждёт - чего? чуда? воскресил же Господь Лазаря! воскресил же дочь Иаира... Он отчаянно, молча, молился: встань! очнись! открой глаза! Но его любимая Лёличка лежала в гробу тихо и смиренно, и он, после кладбища, встал на колени перед женой: возьми в нашу семью последнего ребенка Лёлички, вырасти, спаси, век тебе благодарен буду, и любить тебя за это - буду.
И жена, в слезах, согласно голову наклонила.
"Его скорбь для меня священна, какова бы ни была её причина", - скажет она в те страшные дни друзьям и недругам.
...а может, ему это приснилось? Привиделось? Старшего Фёдора и малютку Николая - Лёличка Денисьева назвала старшего сына именем его отца, возлюбленным именем - на воспитанье взяла тетка Лёли, Анна Дмитриевна.
Так соединяются времена и семьи, так тает ненависть и связываются судьбы крепкими - не разрубишь - узлами. Может, в этом и заключён великий смысл рождения и ухода? И смерть всё прощает; всё просветляет; и всё и всех сочетает.
Смерть - и ещё поэзия.
Без неё мы бы море жизни ни за что не переплыли.
Среди громов, среди огней,
Среди клокочущих страстей,
В стихийном, пламенном раздоре,
Она с небес слетает к нам –
Небесная к земным сынам,
С лазурной ясностью во взоре –
И на бунтующее море
Льёт примирительный елей...
***
Тютчев впрямую работал с архетипами. Благо жизнь разворачивала перед ним целый веер архетипов. Вот война. Человечество не живёт без войны. Люди сражаются друг с другом; воюют народы; Тютчев думал о возобновляемости, о роковой повторяемости войны, о том, что война множит дурную бесконечность скорби и боли, - а как от неё увернуться, как избегнуть её, если она, как и мир, кровавым архетипом положена в земное основанье?
Ужасный сон отяготел над нами,
Ужасный, безобразный сон:
В крови до пят, мы бьёмся с мертвецами,
Воскресшими для новых похорон.
На всю жизнь запомнил мальчик Тютчев, как уезжали они прочь из Москвы от её страшного, великого, вселенского пожара: от Наполеонова ужаса, сравнимого, может, только с библейским ужасом, когда Давид побивал филистимлян ослиною челюстью или Иисус Навин мановеньем руки останавливал солнце, чтобы врагу не удалось убежать под покровом тьмы, чтобы успеть сразиться и закончить адскую битву. Война! Вечно ли это земное проклятье? Или после Страшного Суда, когда Господь придёт на землю в блеске и славе Своей и будет судить всех, живых и мертвых, Страшным Своим Судом, и небеса совьются в свиток, и будет прочитан Последний приговор, все-таки явится Жена, облеченная в солнце, и наступит вожделенный вечный мир, тысячелетнее Райское царство?
О, наступит ли... Или суждено сражаться и сражаться, воевать и воевать, и, кто попадает в красное жерло войны, уже никогда не забудет её, как никогда не забудет свои страшные войны наш великий народ...
Всё гуще мрак, всё пуще горе,
Всё неминуемей беда —
Взгляни, чей флаг там гибнет в море,
Проснись — теперь иль никогда.
Война и мiръ... Небо и земля... Любовь и ненависть... Жизнь и смерть... Да, архетипы. Да, вечные дуалы, земные символы в крепком объятии: не разорвать, не расцепить. А его душа всё идёт впереди, всё маячит на этой туманной дороге перед ним, поэтом, невесомой, призрачной фигурой, и да, жизнь часто кажется ему сном, он сновидит наяву, он записывает стихи, как во сне, как в ночи, так сомнамбула идёт по карнизу, точно и торжественно ступает, никогда не упадёт, ведь свет небесный над ним и в кромешной ночи, и его сон ему - зеркало, и его зеркало ему - его любовь, и его любовь ему - его Бог, и его Бог ему - его стихи, и его стихи ему - вся его жизнь.
И он знает, что ей есть конец.
И, пока последний час не пришёл, он всё соединяет; сшивает кровавой ли, золотой ли, ангельской нитью два мира: Этот и Тот.
О вещая душа моя!
О, сердце, полное тревоги,
О, как ты бьёшься на пороге
Как бы двойного бытия!..
Так, ты — жилица двух миров,
Твой день — болезненный и страстный,
Твой сон — пророчески-неясный,
Как откровение духов…
Пускай страдальческую грудь
Волнуют страсти роковые —
Душа готова, как Мария,
К ногам Христа навек прильнуть.
Он знает: люди забудут, каким он был дипломатом, каким мужем, хорошим или плохим, каким другом, верным или не слишком, кого хотел вызвать на дуэль, как хотел вызвать графа Крюденера, за которого внезапно вышла замуж его великая первая любовь Амалия Лерхенфельд, красотка, дочь баварского посланника в России; он впал в бешенство, в отчаяние от измены и коварства, его с трудом отговорили от дуэли, и он не стал стреляться, а потом жалел об этом; забудут всё, что он представлял из себя в текучей реке простых людских дней, а будут помнить лишь его стихи, рожденные светло, мучительно и непонятно при свете свечи, при свете небесных звёздных свеч за окном.
Вот это, обращенное к бедняжке Амалии, ставшей не его женою, будут помнить.
И петь эти бесхитростные, светлейшие слова на дивную, нежную, неизвестную музыку.
И слёзы лить над ним.
Как после вековой разлуки,
Гляжу на вас, как бы во сне,-
И вот — слышнее стали звуки,
Не умолкавшие во мне…
Тут не одно воспоминанье,
Тут жизнь заговорила вновь,-
И то же в вас очарованье,
И та ж в душе моей любовь!..
...а чьё же лицо наклоняется над ним, страдающим, больным, старым уже, такое родное, такое близкое и милое, да это жена его вторая, Эрнестина, о нет, он путает лица, может быть, это первая его женушка, Нелли, что попала в кораблекрушенье, сильно простыла да так и умерла, в хриплом кашле и в диком жару; нет, это любимая Лёличка, последнее благословенье его, она глядит на него большими, как у ангела на фреске во храме, очами, и льются по её щекам слёзы... льются... льются...
Всё отнял у меня казнящий Бог:
Здоровье, силу воли, воздух, сон,
Одну тебя при мне оставил Он,
Чтоб я Ему ещё молиться мог.
***
Овстуг. Опять Овстуг. Опять его лебеди - и в пруду, между лилий, и в небесной синеве. Нет, сини нынче нет, и рваные тучи несутся по небосводу, заволакивают пеленой солнце. А хочется света. И чтобы он, свет, выхватил изнутри, из довременной тьмы, тот Космос, что погиб, ушёл со смертью единственно любимой. Время! Ты перелистываешь нас, как страницы. И на какой из них записана твоя последняя дата? Время! Зачем мы тебя разлиновали, расчленили, втиснули в графы и реестры! МЕНЕ, ТЕКЕЛ, ФАРЕС - исчислен, разделён и взвешен, так вещали письмена на стене той многолюдной дымной залы, где гудел и сверкал пир обреченного царя Валтасара. Что же оставит миру он, Фёдор Иванович Тютчев? Председатель Комитета цензуры иностранной? Государственные бумаги? Женские слёзные, отчаянные письма? На пиру какого жестокого - или милосердного - Царя он поднимет последнюю чашу?
Глаза не видят. Язык не молвит слово. Недвижность, вот что ждёт его. Кому диктовать статьи, кому бормотать стихи? Кому жаловаться на вспыхнувшую в Европе войну между немцами и французами, ужасаться ей, и без слёз, выжженной душою, оплакивать тех, кто лёг на поле брани? Всюду смерть. А небо? Где же небо? Где же Бог? Звёзды?
Он понимал: из собственной жизни, времени исторического, из собственной поэзии, времени сверхчувственного и тайного, он выходит в третье измерение - во время небесное, Божественное.
Вот он, его ночной Космос; на тёплой ладони земли, в виду родной усадьбы он лежит в поле, и небо над ним, и чего ещё желать?
Небо - в нём. Он - в небе. Всё соединилось. Всё сплелось.
Так просто. И так счастливо.
Как это у него в том молодом его стихотворении?.. ах, как точно всё он обозначил... пожалуй, лучше и не скажешь... вот об этом, об этом великом чувстве всеединства... о Космосе этом, о Боге, вся и всех соединяющем, всё примиряющем... Как давно он это сочинил! А ведь как просто...
Жизнь... тайна сия велика есть... да, как любовь...
Тени сизые смесились,
Цвет поблекнул, звук уснул —
Жизнь, движенье разрешились
В сумрак зыбкий, в дальний гул…
Мотылька полёт незримый
Слышен в воздухе ночном…
Час тоски невыразимой!..
Всё во мне, и я во всём!..
Сумрак тихий, сумрак сонный,
Лейся в глубь моей души,
Тихий, томный, благовонный,
Всё залей и утиши —
Чувства мглой самозабвенья
Переполни через край!..
Дай вкусить уничтоженья,
С миром дремлющим смешай!
Он закрывал глаза - и ночное небо обрушивалось на него всею радостью чистых звёзд: громадная звёздная люстра, она вращается, сияет, вспыхивают алмазы, горят золотые и медные плашки, тает под натиском могучего света адова чернота, умирает мрак, - а что же заступает место мрака? есть свет, есть только свет, белый лебедь, лучи весёлого солнца над Овстугом, и он, ребёнок, бежит по полю, раскинув руки, а потом, юноша, ложится на летнюю тёплую землю, на стерню, и глядит в небо, и улетает за взглядом, и вот уже летит, он уже лебедь, бессонный, странный, ширококрылый, в ночном небе летящий, он один такой, другого такого больше на земле не будет, летит между звёзд, и они родня ему, они его Родина, его благословенье, его искупленье, его прощенье, его упованье.
Смерть есть, от неё не уйти.
И смерти нет, пока он летит над Россией, над миром, белый лебедь, Фёдор Тютчев.
Летит между звёзд.
Небесный свод, горящий славой звездной,
Таинственно глядит из глубины, —
И мы плывем, пылающею бездной
Со всех сторон окружены.
АПОФАТИКА РУССКОЙ ВСЕЛЕННОЙ
Марианна Дударева: Апофатика русской культуры как новое осмысление
культурной парадигмы
Сама жизнь апофатична. Непознаваема. Культура как составляющая жизни, а точнее сказать, её нравственный и образный концентрат, сгущение основного признака человеческой жизни - психизма, работы Духа, - апофатична тем более. Обращаясь к пространству мiрового христианского богословия (и Православного, и католического, и протестантского), мы можем довериться той простой мысли, что катафатическое богословие, восходящее от положений разума к существованию (сущности) Бога, к состоянию человека, предельно близко оказывающегося подле Божества и Божественного, - это богословие, этот вектор катафатики не противоречит богословию апофатическому. Феномен богословия, основанного на отрицании, говорит нам о непознаваемости Бога, а значит, и Мiра. Тютчевское "мысль изреченная есть ложь" - это не о лжи как о бытовом обмане, и даже не о так называемой "святой лжи": это о невозможности, неспособности постигнуть Бога мыслью и претворить, перелить эту мысль в слово, в Логос. Хотя и тут парадокс - следуя Евангелию от Иоанна, мы вынуждены признать, что "Слово было Бог", и знак равенства тут торжественно ставится между Логосом и Теосом.
Разум - вполне определенное состояние Живого, тварного, сотворенного по образу и подобию Божию, и это состояние фиксирует, запечатлевает само себя посредством Логоса.
А апофатика? Чем тогда человек может принять, познать и понять Бога, если внутри апофатики он так или иначе отказывается от работы разума и обращается к материям трансцендентным - к неизреченности, безграничности, непостижимости?
Он имел одно виденье,
Непостижное уму,
И глубоко впечатленье
В сердце врезалось ему...
А. С. Пушкин в стихотворении "Жил на свете рыцарь бедный..." абсолютно четко обозначил этот апофатический, непостижимый, необъяснимый объект: "одно виденье". Видение - непостижимо. Звёздное небо - необъяснимо. Жизнь и смерть - несказуемы. Эта частица-приставка "не-", это таинственное отрицание, отвечает сама за себя, обозначая негласное табу, территорию сакральности, границу которой не только нельзя переходить, запрещено перейти, но, в первую очередь, перейти НЕВОЗМОЖНО.
Писатель, филолог, фольклорист, танатолог, доктор культурологии, автор нескольких знаковых для современной русской культуры книг-исследований, Марианна Дударева совершила, на наш взгляд, серьезное философское открытие, впрямую применимое к новому познанию, рассмотрению и постижению сокровищ русской и мировой культуры в 21-м веке. Она первая стала исследовать апофатичность русской культуры, воплощенной в наиболее характерной и наиболее известной, знаменитой в мировых масштабах её ипостаси - в пространстве русской словесности.
Марианна Дударева, в своей книге "Танатологический дискурс русской словесности конца Нового времени. Введение в апофатику культуры", рассматривает конкретных авторов - русских писателей Нового и Новейшего времени, и конкретные литературные произведения как примеры русской культурной апофатики; таким образом, перед нами вырисовывается новая картина русского культурного Мiра, где все явления, вербальные и событийные, образные и интеллектуальные, не разложены по полочкам привычных классификаций и толкований (объяснений), а напротив, вписываются в общую гигантскую фреску Необъяснимого, в масштабное многофигурное изображение Великой Тайны, которая есть несказуемая тайна Бытия, тайна, связывающая воедино целый ряд бытийных архетипов.
Само существование этой тайны должно нас примирить с неизбежным земным страданием и заставить под иным углом, в ином ракурсе посмотреть на неотвратимость Смерти. Сама конечность жизни становится, в свете этой неведомой (и никогда и никем не разгаданной!) тайны, странным и прекрасным обещанием жизни в Мiре Ином; это Иномiрие, обладающее признаками и Рая, и Ада, где течёт и мёртвая, и живая вода, где по небесам плывёт дом-град-корабль Небесного Иерусалима, может приметами, штрихами, символами-знаками проникать в наш здешний и сиюминутный Мiръ, в Мiръ живых, и через сон, зеркало, видение, пророчество, через целое соцветие иных символик, намеков и указаний вести нас туда, куда, апофатически, никому из живущих на земле при жизни хода нет.
Марианна Дударева рассматривает ряд произведений русских писателей именно в таком апофатическом ключе, и перед нами вырисовывается новая, удивительная, вместе реальная и ирреальная картина русской литературы, где Время рифмуется со Смертью и вечностью, и в результате - с перманентным Рождением, с целым неохватным эоном Рождения-Ухода-Воскресения; мы понимаем, что русские писатели всегда, постоянно, лейтмотивно, судьбоносно обращались к тематике Смерти, чувство которой, прикосновение к которой дает героям романов, рассказов, повестей, стихотворений, поэм новое, обострённое, мистическое чувство жизни; и не просто жизни как торжества Биоса, апофеоза Природы, а жизни как необоримой и необъяснимой Божией силы. Это парадокс, да, спору нет, но русская литература, и Марианна Дударева превосходно показывает это, почти вся парадоксальна и апофатична.
Если принять во внимание, что Слово-Логос изначально Божественно, понятна его онтологическая апофатичность: хоть Логос - привычное нам сочетание звуков в греческом слове, обозначающем понятие, предмет, явление, чувство, - рождение Логоса в Мiре людей необъяснимо.
Хоть Бог послан человеку и человечеству как данность (верить в Бога или не верить - это уже вопрос человеческого выбора, который, кстати, человеку дает тоже Бог!..), его рождение необъяснимо, апофатично так же, как рождение (= сотворение) Мiра.
Если принять положение, что литература, созданная при помощи Божественного Логоса, во всех своих слоях, и описательно-бытовых, и космично-философских, и знаково-символических, обращается к идее Бога, к рассмотрению Его бытия в среде жизни человека, и художественным словом прикасается к проблемам рождения, жизни, смерти, бессмертия и возрождения (воскресения), то можно сказать, что тематика Смерти, танатологическая тематика, повсюду разлитая в русской литературе, во множестве её текстов, бесконечно точно и необъяснимо тонко уловленная и отраженная в исследовании Марианны Дударевой, разворачивает перед нами веер нового познания культуры - погружения в её апофатику.
Неизреченность Смерти порождает новое благоговение перед жизнью.
Здесь уместно вспомнить эту философскую, архетипическую формулу Альберта Швейцера.
Смерть становится единою с жизнью, а жизнь становится вечно повторяющейся, репризной ипостасью Смерти, вечно приходящей к каждому человеку и вечно уходящей вдаль с новым рождением человека на свет.
Рождение и смерть стоят не просто рядом - они являют собой единый, неразъёмно-цельный, мощный архетип. В произведениях Aлександра Сергеевича Пушкина, Михаила Юрьевича Лермонтова, Алексея Константиновича Толстого, Льва Николаевича Толстого, Фёдора Михайловича Достоевского, Антона Павловича Чехова, Ивана Алексеевича Бунина, Сергея Александровича Есенина и других русских писателей мы видим это необъяснимое, непознаваемое единство.
Марианна Дударева приоткрывает завесу молчания над апофатичностью крепчайших связей русского фольклора, русской и мировой мифологии, русской литературы.
Там на неведомых дорожках
Следы невиданных зверей...
Апофатично само вступление к поэме "Руслан и Людмила" А. С. Пушкина; апофатичен сон Татьяны в пушкинском "Евгении Онегине"; апофатичны все проявления космизма, Божества в человеческой жизни; апофатична вся вертикаль русской литературы - от волшебной сказки ("сказка ложь, да в ней намек..." - А. С. Пушкин, "Сказка о золотом петушке") до величайших человеческих трагедий, запечатленных Ф. М. Достоевским, величайших картин Мiроздания, воссозданных Л. Н. Толстым. Марианна Дударева рельефно и убедительно показывает, как через всю толщу сверхбогатой, изобилующей живописными подробностями реальности, великолепно изображаемой русскими писателями, мастерами Слова, проглядывает необъяснимый, апофатический, страшный и прекрасный лик Инобытия.
Конь несёт меня лихой!
А куда - не знаю...
"Поди туда, не знаю куда, принеси то, не знаю что..." Русский человек прекрасно знает эту сказку, помнит этот властный Царский приказ; стрельцу его надлежит исполнить, хотя бы для этих поисков пришлось бы пожертвовать и самою жизнью.
И конь в стихотворении А. К. Толстого "Колокольчики мои, цветики степные..." - не просто конь, а ветер судьбы; это сама судьба; это и радость страсти, и обречённость любви; это лихость, задыхание, захлёб Великого Эроса, который так близко, рядом стоит с роковым беспощадным Танатосом; любовь и смерть часто изображались писателями в опасной, апофатической близости. Марианна Дударева показывает нам это.
Важно - не рассказать, не объяснить, а именно ПОКАЗАТЬ; это тоже апофатическая демонстрация философского материала, его неизъяснимая экспозиция, которую надлежит либо принять, либо отвергнуть, но воспринять именно в целостности явления, в его совокупности, в СИНТЕЗЕ.
Сама книга Марианны Дударевой "Танатологический дискурс русской словесности конца Нового времени. Введение в апофатику культуры" - такой прекрасный синтез Божества и человека, Руси-России и Мiра, древности и современности, Логоса и той тайны, что стоит за Словом и часто обозначаема только молчанием ("слово - серебро, молчание - золото"), мистической русской музыкой, сакральной и необъяснимой звучащей паузой Александра Николаевича Скрябина.
Жизнь + смерть, великий сдвоенный архетип - вот структура, природа, материя, словесная и философская, надмiрная музыка этой необыкновенной книги. Она есть новое слово не только в литературоведении, культурологии, герменевтике, но и в философии мировой культуры, где русская культура по праву, с опорою на Золотой и Серебряный век, занимает ведущее место. Марианна Дударева открывает нам новое направление человеческой мысли - огромное поле, необозримое Пространство-Время, священный Космос апофатики русской и мiровой культуры.
И высокая апофатичность культурологических исследований, открывающаяся двадцать первому веку, благодаря масштабной работе Марианны Дударевой, уже не подлежит сомнению.
ВАЖНЕЕ ВСЕГО
О прозе Марианны Дударевой "Фрески"
Писатель рождается загадочно. Словесный ряд, художественные образы, сила идеи могут свободно прорасти сквозь удивительный дар философии, духовной работы большой высоты и интенсивности - так произошло с Марианной Дударевой, одним из сильнейших на нынешний день культурологов, литературоведов, философов России.
Марианна Дударева молода, и тем более удивителен дар зрелого мышления в её книгах, среди которых - исследования русского фольклора, вопросы танатологии, проблемы литературоведения, решаемые не просто оригинально - безоглядно смело: молодой литератор вступает в заповедные области духа, не боится апофатического пространства-времени, свободно явленного в русской культуре.
И вот Марианна Дударева приходит к прозе.
Проза, великая словесная река, неостановимо гудящая Логосом, а в иных заводях - там, где в ней отражается свет небес - недоступно-безмолвная, внутри себя таинственно несёт поэзию, впрочем, как поэзией больно любое другое искусство - музыка, изображение, пластика.
Эта проза трагична: изначально трагична сама наша жизнь, приговорённая к неизбежному уходу. Эта проза метафорична. С одной стороны она граничит с чистой философией, с другой - опирается на колорит и насущное могущество Живого, реальности, с третьей - достигает областей утонченного символизма, и тут же распахивает вольные словесные крылья, чтобы долететь до трансцендентных небес русского Логоса.
И эта проза напрямую, бесстрашно обращена к человеку и его сердцу; автор, потрясённый молнией-мыслью о смерти, о конце человеческой жизни, запечатлевает жизнь в точных многоликих, многослойных, многофункциональных словах, обращённых к необъяснимой красоте видимого Мiра, к торжеству Вселенной, к тихой музыке Мiра незримого:
"(...) Он погладил траву, там лежали тихие звёзды, млеющие, мерцающие молочным светом. У нас — то, что на небе, то и на земле. В холодной росе отражается блеск звёзд, которые зовут и напоминают о вечном, о душах, оставивших дольнее. Он не мог дотянуться до них руками, но мог сердцем маленького человека позвать, окрикнуть падающую звезду и прошептать ей «Стой!». Звёздное небо над головой и росистый ковёр под ногами поражали его детское воображение простором и чистотой, давая надежду на жизнь со всеми, с целым миром Божьим. Светает. Затворяют звёзды очи. И папа тоже закроет их уже в последний раз. Что на земле — то и на небе. Этот нравственный закон он запомнит так же, как то звёздное небо, тогда вошедшее в его душу в ту беззвёздную ночь. (...)".
Закон погружения. Технология погружения. Прием погружения... Нет, все не то. СЧАСТЬЕ погружения. Ухода вглубь, на глубину, которую принято считать зловеще-тёмной.
Тёмная материя. Есть ли она во Вселенной, или это всего лишь фантастика-страшилка, вожделенный домысел философов и учёных, но о ней всё больше говорят. Нырни во Вселенную, зажмурившись, раскрой зрячее сердце, и она, царица ночи, преподнесёт сюрпризы, что тебе и не снились. Нырни во Вселенную земного Мiра. Он столь же опасен и необъятен, как живой Космос над головой.
Марианна Дударева смело погружается в Неизведанное, и она здесь тем больше художник, чем глубже она ныряет: за единственной жемчужиной единственного слова.
Это слово часто пугает. Парадоксально отталкивает того, кто приготовился уже наслаждаться на ложе чтения-лени, чтения-отдохновения. А разве бездны Вселенной не страшат? Разве наш путь по земле, весь, от начала до конца, усыпан розами? Кто нам обещал счастье? Мы рождаем его сами.
Хотя иной раз чудится, что оно появляется на свет само, без нашего участия; и тогда мы называем его судьбой.
"Где? Где едем? Ну где? Часто спрашивает мальчик маму, всматриваясь полусонными глазами в чернеющую даль. В этом «где» есть что-то протяжное, сладостное для русской души. И не хочется даже бежать к списку станций, вызнавать. Кажется, что так вечно будет – теплый пошатывающий, подкачивающий тебя вагон, остывший чай, подбавленный по второму, а то и третьему разу, огни от фонарных столбов, огни от редко мелькающих домиков и сторожевых вагонов на железной дороге. А тут — твой сосед шамшит что-то на ухо или вовсе сопит. Ощущение дороги одно из самых важных для русского человека. А потом дрёма тебя охватывает, оборачивает, околдовывает стуком колёс по разбитым рельсам. И вот тут, может быть, ты поймёшь, куда ты едешь, куда мчится эта Русь, и не так уж важно, где это происходит. (...)".
Мгновенное впечатление, перерастающее в мифологему города и Мiра, и впрямь становится принадлежащей urbi et orbi, становится точкой отсчёта в непосредственно, здесь и сейчас, начавшемся времени Одного Обречённого Существа - обречённого не просто (и не только!) на гибель и забвение, но, что страшнее всего, на смерть неосознанную, не осознаваемую, не Богово владение, а на ту обманную казнь, что - да, случится, да не с тобой. А с другим.
Апология "Я", в которой нет места Другому, Иному.
Внутри этих с виду беглых картин каждый - герой, и каждый замкнут на себе самом. Нет выхода из круга. А тогда кто же такой свободный художник в этой системе? А художник с виду - наблюдатель; по осознании того, что всякое точно зафиксированное впечатление мгновенно разрастается до неузнаваемых масштабов - уже демиург; а если сделать последний, наиважнейший шаг, то художник здесь свободно переходит грань нашего Мiра и оказывается уже в Иномiрии.
Этот опыт, путешествия по Иномiрию, у Марианны Дударевой уже был, есть. И ещё будет - Время отламывает нам само себя по кускам, смеясь, кормя нас, изголодавшихся по Истине людей-зверей, и мы вкушаем то, что можем взять с гигантского блюда Вечности, осторожно или смело, нагло или тишайше.
"Метро. Здесь все смотрят на тебя волком или вовсе не смотрят. Наклоняясь, прижимаясь к тебе, съедают твоё пространство. Ты с трудом пробираешься-продираешься по его веткам в полдень, который начинается в 16.00. Это мировое древо большого города, это источник энергии, силы и полного увядания, ибо ветви его заржавели, а сердца героев его бьются только в такт гуду старых колёс. Или не бьются вовсе. (...)".
Текст, Логос, письмена это тоже подземка. Тревожны её лабиринты. Нет из неё исхода. Это мы, авторы, зря думаем, что владеем пространством, а тем более Временем. Это они владеют нами. Они нами, живыми, из плоти и крови, кистями и флейцами, пишут, пишут свою каменную, земляную, небесную Книгу.
Что есть литература? Отнюдь не набор текстов в рифму или без оной, не перечисление подробностей, состоящих из искусных красочных метафор, коими подменяется (а думают, что ими отражается!) сокровищница живого бытия; не россыпи лживо-восторженных восклицаний, пафосных сетований, высокопарных возгласов, подробных и дотошных раскопок собственного внутреннего Мiра, торжественно именуемых лирикой; не столь же изобильное, детальное описание примет давно канувших в прошлое эпох, пышно именуемое эпосом. И уж совсем не головоломки и не интеллектуальные игры, не игра в бисер, да простит нас Герман Гессе, называемые интеллектуальной прозой; такие упражнения часто напрочь лишены чувства неба и земли, земли и воды, воды и огня, огня и воздуха, коим можно дышать.
Литература - это ДРУГОЕ.
Это то, что выходит из рамок литературы.
Надо выйти из рамок. Из установок. Из канонов. Из мелового круга. На простор. Только не сконструированный, а живой. Сполна пережитый. Даже если он прочувствован лишь внутри тебя; твоё Внутреннее повторяется, повторится во многих, ибо ты - народ, и твои современники - народ; это единое во множественном, и множественное в едином.
Таковы тексты Марианны. Из кусков словесной смальты, из отдельных, с виду торопливо брошенных на стену жизни мазков нетерпеливой темперы массивом красок, вздохов, слёз, стука вагонных колес, света ночных окон и полночных звёзд складывается громадная картина бытия.
И оно, бытие, радостно и празднично ведь далеко не всегда.
Праздник - за кадром. Он случится, если ты на него - окажешься способен.
А пока перед тобою не-праздник. Не-торжество.
Да, горько, остро, больно. Невыносимо. Но кто сказал, что жизнь - не полынный отвар, когда мучит жажда? Не чаша цикуты? Не оцет, поднесённый на воинском копье Распятому?
"Прилипаем губами полупустых карманов к витринам кондитерских, одежных, парфюмерных. Вцеловываемся в вещи без надобности, тащим в котомках, что надо и не надо. Мы теперь сами как магазины. Но мало в нас полок, они давно рухнули под тяжестью снеди. Мучимые бессонницей вещей. Мучимы мы. МагазиМЫ. (...)".
Калейдоскоп повседневности расширяется до размеров Галактики. Я, белка в колесе, вдруг вижу себя, отраженной в чудовищном Жернове медленно вращающейся во временах, и мертвых и нерожденных, и в непроглядной черноте слепящей звёздной семьи. Наш невооруженный глаз и уж совсем безоружное сердце стоят возле этих щедро, наобум рассыпанных росписей, и вдруг мы догадываемся - мы сами - не со стороны глядим - а мы в них, на этой безграничной стене, что не охватить ни глазом, ни голым холодным расчётом, - фигуры, движущиеся тени, Платоновы первообразы...
И ужас в том, что мы тоже обречены. Никуда нам, изображениям, от суждённой росписи не уйти.
Вот только Художник, тот, за кадром, что создал нас и не только нас, все продолжает, длит Свою работу... А мы, мы - зеркала. Мы её - отражаем. Изображаем. Для самих себя. Для всех, кто смотрит - и ВИДИТ.
Бесконечно.
Безустанно.
Безутешно.
"Россия — вся Россия — Винтеррайзе — в никуда. И здесь кончаются Фрески. Здесь начинается (ино)бытие. Здесь бок о бок с землей, растресканной, где-то убранной, где-то забытой, а такая ещё есть у нас, с водой, рекой и болотом, дождевой и колодезной. Здесь, где жизни для многих нет, настоящая непреходящая Русь, о которой не помнит метро, норковое пальто, быстрое такси и окно многомиллионной многоэтажки. (...)".
Что есть бьющееся сердцем, бьющееся под сердцем бытие? Оно настоящее или оно призрак?
Прошлое, зачем ты превращаешься в настоящее? Сиюминутное, когда же ты стало невозвратным? А будущее, зачем мы так старательно, каждодневно и печально помышляем о тебе, ведь тебя нет и не будет, ты нашим сейчас станешь в одно мгновенье, глазом моргнуть не успеем?
Вроде бы всё разъято; и в то же время всё слеплено, сшито, навек сращено. Все полярные противоположности, все неукротимые контрасты. Такова проза Марианны Дударевой.
Проза памяти. Проза соединения времён: она перламутрово отсвечивает русским Золотым и Серебряным веком, да и всем веком Двадцатым, и стихотворениями в прозе больших русских писателей - Ивана Сергеевича Тургенева, Антона Павловича Чехова, Василия Васильевича Розанова, Виктора Петровича Астафьева. Проза, что чувствует и любовно выражает, отражает русскую жизнь и русскую землю, Родину. Проза соединения архетипов - жизнь и смерть тут крепко, неразъемно сплетаются, их объятие притягивает, хочется его восчувствовать, понять, принять, благословить. Это кровные затеси Марианны, зарубки, заметки, записки, загадки, но не только. Это поцелуи и объятия, щедро раздаваемые Времени, даже не родному пространству, бегущей, задыхаясь, сквозь него молодой женщиной. Молодое сердце, а провидит века. Юная кровь, а шумит-течёт мимо смерти, омывая ее, вбирая ее, захлестывая ее.
Матерь-Смерть, Мать-Иная-Жизнь, теплая безохватная внутренность, женское брюхо земли, рожающее нас внутрь, в неё, родимую, и в возможность - только через неё, Родину-Матерь - в этот ненавидимый и возлюбленный Мiръ - вернуться.
"(...)Немного схватило землю, подёрнуло инеем, но былинки-травинки ведь ещё прорастут по весне... Мы любим этот переход, в этой смерти, постепенном угасании есть сама жизнь. Мы любим эту мёрзлую землю, когда она уже коричневая и тусклая с маленькими островками первого снежка на ней. (...)".
Этот простор, широта образного и нравственного взгляда берут в плен.
И я понимаю, что это - чистая поэзия.
И я понимаю, что это - проза: та русская проза, внутри которой, как в русской матрёшке, космической игрушке, таится то Неведомое, что людям важнее всего.
ВЕЧНАЯ ЗИМНЯЯ СТРАННИЦА-РУСЬ
О книге Марианны Дударевой "Россия: зимний путь" (2023)
...Путь.
И человек идущий. Странник. Паломник. Скиталец.
Скиталец, странник - древнейший архетип судьбы; человек движущийся, человек, перемещающийся в пространстве-времени - человек, сполна выполняющий своё предназначение. Разве человеку живущему назначено всю жизнь пребыть в покое? Покой - ещё не абсолют. Медитация, возведенная в степень тотального покоя, - уже не медитация, не молитва, не ретрит, а почти стагнация. Замереть человек не может. Он даже и умирая движется. Идёт. Он идёт во смерть.
Притом русский человек идёт в смерть столь же бесстрашно, как и в жизнь.
...Мы живем в зимней стране. "Десять месяцев зима, остальное - лето" - русское смешное присловье близко к истине; мы - северная земля, а Север, Арктика, приполярные и заполярные льды, байкальские торосы, заснеженная тайга, размахнувшаяся колючим староверским платом на пол-Сибири, нам искони родные. И новая книга Марианны Дударевой недаром называется "РОССИЯ: ЗИМНИЙ ПУТЬ".
Марианна заглядывает в колодцы русской поэзии. В ледяные пропасти. Наблюдает метельные вихри на дорогах, коими едут - во тьме ночной, многозвёздной, а чаще беззвёздной, хаотической, где белое кружение становится непроглядной чернотой колдовской полночи - русские путники. На такой дороге невозможно не стать поэтом.
Кто такой поэт? "...называющий все по имени, отнимающий аромат у живого цветка?" (Ал. Блок). А может, поэт - путник? Идущий, едущий? Странник может заблудиться. Затеряться в лесу, в горах. Утонуть в реке, в морской пучине. Всюду подстерегает его смерть. И, чтобы дать ей, смерти, понять, как он, путник, её любит и не боится её, а понимает и принимает, он поёт ей в лицо свою песню. Хочет - себе, себя утешая и укрепляя, а поёт - ей; и тем, кто придёт вслед за ней: новым жизням, новым неведомым временам. Блок, так тот прямо именует смерть - жизнью. А разве они не одно и то же, тем более - внутри русского бытия? "Узнаю тебя, жизнь! Принимаю! / И приветствую звоном щита!" (Ал. Блок).
Зимний путь... Он влечёт русского поэта возможностью обняться со смертью, страстно любя при этом сестру её жизнь. Путь - уже стрела Времени; дорога - линия, что разделяет то, что было, и то, что будет; дорога есть воплощение Настоящего, которое ежесекундно, с каждым шагом вперёд, тает и становится то прошлым, то будущим: тем, чего уже нет или ещё нет.
Пушкин все время в дороге. "Долго ль мне гулять по свету: / То в кибитке, то пешком..." Он, под призрачной луною, едет "по дороге зимней, скучной", под утомительный, тоскливый звон колокольчика. И снова, через года, такая же лунная ночь, и "...невидимкою луна / Освещает снег летучий; /Мутно небо; ночь мутна. / Еду, еду в чистом поле. / Колокольчик дин-дин-дин... / Страшно, страшно поневоле / Средь неведомых равнин!"
Страх этот экзистенциален; он суждён русской душе, он питает её, и он же отбирает у неё последние силы жить, когда метель захлёстывает сам вектор неуклонного движения, и "кони стали", и растерянный ямщик оборачивает к седоку искажённое древним страхом лицо. А вьюга-то вокруг - Вселенская!
Пушкин, Лермонтов, Есенин, Блок - души горящие, живые, захлёстнутые этой нашей нескончаемой вьюгой-Галактикой, ледяным коловращеньем сорвавшихся с зенита беззаконных звёзд; они всегда в пути, и путь этот чаще всего - снежный, снеговой, ледяной; и горячим безумным сердцем надо этот путь преодолеть, надвое, под бешенством вьюги, судьбу рассечь - на забытое и суждённое, на цель и память; и Марианна Дударева не просто внимательно наблюдает эти белые, сумасшедшие звёздные вихри - она эту снежную круговерть героически преодолевает, ПРОХОДИТ вместе с поэтом-героем (а поэт и лирический герой в культуре России уравнены, взаимопроникающи, как ни в какой другой поэтической культуре), испытывает его боль, радуется его радостью, счастлива его счастьем.
Марианна не просто исследователь тайн культуры. Она сама поэт. Художник. И её видение тех материй духа, что являются насущным демиургическим материалом для русского поэта, помогает ей не повторять угаданное и видимое, а видеть новое и невидимое.
Земля русская многолика. Но один иконный лик у неё есть - накинутый на земную плоть омофор, гигантский цветочный, травный и хлебный плат, расписанный лазурью ослепительных рек: равнина. "Среди долины ровныя, / На гладкой высоте, / Цветёт-растёт высокий дуб / В могучей красоте..." Да, и горы есть у нас! И Урал-камень! И мощные сибирские Саяны! И приполярные Хибины! И отроги Дагестана! Но равнина русская, степь превыше всего для привольного русского топоса: именно она, равнина, громадным ликом смотрит в солнечные и звёздные небеса, и именно по ней идут одинокие странники и накатывают грозным прибоем войска, и по ней катится слеза реки, и над нею воют, крутясь, метели: "Буря мглою небо кроет, / Вихри снежные крутя..."
Снежная буря пушкинских "Бесов". Блоковская "Снежная маска". Зимние каторжные дороги Достоевского. Зимняя, в метели, встреча Вронского с Анной: поезд, дорога, рельсы, станционный фонарь, великая боль любви. "Клён ты мой опавший, клён заледенелый..." Сергея Есенина: клён-человек стоит "под метелью белой", опять под метелью. "На севере диком стоит одиноко / На голой вершине сосна..." - у Лермонтова... И Марианна Дударева, ныряя в "Зимнюю дорогу" Пушкина, в галактические спирали её бесконечной метели, пытается сопоставить бесстрастную природу - с живой и тёплой любовью, жгуче-ледяной зимний русский Космос - с жаждой свидания... а с кем это свидание?
Кто такая загадочная Нина, о толкование которой сломали немало копий немало исследователей пушкинского творчества?
"...в стихотворении лирический герой дважды обращается к Нине, и, самое интересное, последняя строфа завершается обращением не к возлюбленной, не воспоминанием о домашнем очаге, а безмолвным диалогом с Ниной. Образ Нины сопряжен с лунным пейзажем, с ночным временем, и, вероятно, лирический герой, даже оказавшись дома, будет пребывать в ожидании полночи («полночь нас не разлучит», не разлучит героя и Нину, идеальную возлюбленную), отодвигая на второй план бытовую действительность, докучных гостей, домашние дела и даже милую (ср. с есенинским: «Едет, едет милая, // Только нелюбимая» [I, 224]). Для русского варианта Эроса, как показали работы культуролога Г. Д. Гачева, доминантным является тип именно невоплощённой, неразделённой любви. Для русского человека важнее метафизика разъятия..."
Нина... Возможно, здесь, в "Зимней дороге" Пушкина, МИЛАЯ и НИНА и впрямь разные женщины. Так же, как у Достоевского в "Идиоте": князю Мышкину дорога Настасья Филипповна, но дорога и Аглая Епанчина. Притом это не только две разные героини стихотворения. Это две ипостаси вечно-женственного, ewig Weibliche на русский манер.
Это - две дороги, две судьбы, и обе - несбывшиеся...
И путь, ведь путь - не только заснеженная столбовая дорога либо заметённая снегом лесная тропа; путь для русского поэта - во многом (и, может, даже в первую очередь!..) не географический путь, а дорога ДУХА, ибо поэту дорог Дух, и он всё время, и земное и посмертное, находится в дороге, на пути к высотам Духа. Он должен пройти насквозь всю русскую равнину - и выйти к той высоте, на которой будет он расти века, всю вечность, как тот одинокий и могучий дуб в русской песне на слова Алексея Мерзлякова - ипостась одинокого, без милой ведущего жизнь добра молодца.
Зима. Метель. Ночь. Тьма. А где же свет? А свет идёт от луны, от звёзд, даром что они тают, исчезают в туманной дымке, во вьюжном круговращеньи. Марианна Дударева дает нам задуматься о том, что есть мифологема ТЬМЫ для русского поэта. И здесь надо вспомнить современного русского философа Александра Дугина и его размышления о цивилизациях диурна (Дневного, сжигающего, солярного начала) и о древнейших культурах ноктюрна (начала Ночного, в драматизме - мерцающего, в мистике - режима довременной Тьмы), напрямую связанного с культом Реи-Кибелы, с ночной богиней Гекатой, с Луной-Артемис.
Мысли о смерти посещают всякого человека, не только поэта. Но русского поэта они не просто посещают - он, вдыхая жизнь, одновременно глубоко, до дна лёгких вдыхает и смерть, понимая, что ею пронизана плоть жизни, и что, может, она, смерть, и является чистым торжеством чистого (непознаваемого и никем ещё не познанного!) Духа. В этой связи автор книги, читая Пушкина, внезапно обозначает колоссальной силы догадку: "... и, докучных удаляя, / Полночь нас не разлучит..." - это не просто возлюбленные обнялись в желанном уединении. Это часовая стрелка жизни совершила круг - дневной ли, годовой, жизненный! - и вот она, суждённая полночь смерти. Личный, для каждого живущего, Апокалипсис. Уход в Мiръ Иной. Значит, неведомая Нина - прямая и грозная (и Эрос часто бывает грозным!) вестница Иномiрия. Лунная богиня. Роковой звон смертного часа, который один и соединяет полнощной истиной - истинно любящих (так, как соединила смерть Ромео и Джульетту, Тристана и Изольду, Паоло и Франческу, да и самого Пушкина и его Натали...).
Грустно, Нина: путь мой скучен,
Дремля смолкнул мой ямщик,
Колокольчик однозвучен,
Отуманен лунный лик.
Ямщик устал от дороги и смолк, луна исчезает в тумане, и с ней, вероятно, исчезает и Нина - до следующей полночи (молчание в традиционной культуре связано с «тем светом», «тишина, молчание становятся универсальными атрибутами, маркерами всей сферы смерти»)."
Ночь есть апология русского поэтического бытия. Ночь и зима. Возможно, не только русского. Ближайшие соседи славян в Европе, немцы, воспевали и обожествляли ночь и зиму. В пушкинские времена жил в городе Вене композитор Франц Шуберт; он написал около восьмисот песен, чудесные симфонии, квартеты, экспромты - и сгорел от неизлечимой болезни в двадцать восемь лет. Словно предчувствуя свою кончину, незадолго до смерти Шуберт создаёт вокальный цикл "Зимний путь" ("Winterreise") - на слова друга-поэта Вильгельма Мюллера. Песни из этого цикла как нельзя лучше отражают и выражают ночную магию, ночное, тёмное запределье, откровенный ноктюрн, тягу к смерти, которой на всю жизнь награждён Богом поэт. Архетип дороги тут предстает во всей красе. Для меня музыка Шуберта здесь тесно сплетается со всеми ночными и зимними стихами Пушкина и со смелым погружением Марианны Дударевой в ночную стихию русского Логоса, в метельное пространство сна, зеркала (призрачная луна во вьюжной ночи - круглое степное зеркало...), в звёздный туман смерти, воплощённой в бесконечном волчьем вое метели над просторами Печоры, Невы, Волги, Двины, Оби, Енисея - и над временами, которых нам не познать, а только в высоком, необъяснимом поэтическом сне увидать.
Кто такие Пушкин и Лермонтов? Шагнём из затверженных наизусть со школьных лет творческих портретов - сразу в дударевскую апофатику, в смелое дударевское понимание русской тоски как бесконечного и безграничного степного, лесного, холмистого, равнинного зимнего пути, в осознание того, что русский поэт намного ближе стоит к разверстым безднам Космоса, чем мы думали раньше. Космичен исследовательский взгляд Марианны. Она словно бы сверху, с высоты - вниз, из далёкой дали - на всё, что расстилается внизу, на всю необъятную русскую землю, смотрит на русскую поэзию; и вот, глядя таким взором с небес, из Космоса, на отдельно взятое стихотворение, она внезапно (волшебно! апофатично!) оказывается ВНУТРИ него, и тогда стихотворение открывает ей (и нам) такие тайны, которые нам и не снились. Грань, граница классической герменевтики перешагивается свободно и непринуждённо. Зимний путь блестит под луною, сверкает алмазный снег, и вот он, портрет возлюбленной Руси-России - как портрет "идеальной возлюбленной" Нины, что одинокий путник хранит на тёплой груди под овечьим тулупом (и, заметаемый в дикой ледяной степи густым снегом, умирая, он на прощанье его поцелует). "Хозяин и работник" Льва Толстого, потайно-сердечные стихи Ивана Сурикова, ставшие народной песней ("Степь да степь кругом, / Путь далёк лежит... / В той степи глухой / Замерзал ямщик...") - всё об этом. О вечном русском страннике, что замёрзнет посреди безлюдных просторов, в белой пустоте, в снежном русском Абсолюте, а горячего сердца своего хищному зверю-диаволу не отдаст, а только Богу принесёт - нательный крест целуя, портрет жены или любимой к губам прижимая. Любовь - вот последнее святое сердцебиение русского скитальца.
Таков дальнейший - в книге - взгляд Марианны Дударевой на космического, уже по морю безбрежному, как по небу, плывущего, неведомого аргонавта-странника, воплощённого в символе-знаке морском, корабельном, лодочном, в стихотворении Лермонтова "Парус".
***
Что такое вечность? Что такое смерть? Конечность существования парадоксально предполагает его же бесконечность. В какие формы вожделённая бесконечность отольётся после Великого Перехода, что в свой срок предстоит совершить каждому?
Поэт ближе всего стоит к бесконечности. И ближе всего стоит к смерти. Поэт уравновешивает двухполюсную, биполярную Вселенную в своём сердце; сердце поэта - тот лакмус, коим проверяется вся вертикаль бытия, а может статься, и весь его объём - и стрела Времени, и безграничный шар Космоса, внутри которого "Дух веет, где хочет".
Поэт ничего не боится. Ни трагедии, ни праздника. Нет постоянного, вечно длящегося праздника, и нет перманентной трагедии; никто не знает часа своего, и это неведение для человека благословенно, ибо дает ему возможность свободного вдоха-выдоха - без обречённости точно назначенного ухода, - а для поэта и воина - тем более радостно: "Делай, что должно, и будь что будет", - облёк в словесную формулу средневекового Ананке всё сущее сэр Ланселот.
Стихотворение Михаила Лермонтова "Парус" донельзя хрестоматийное, до звука и вздоха, казалось бы, выученное наизусть русскими людьми всех возрастов и всех социальных страт. Поэт стоит на берегу, парус белеет вдали, и парус (это важно! это тоже знак Рока!) "одинокий". И, несмотря на то, что поэт (= лирический герой) его видит в морской дали с берега, внезапно угол зрения дерзко смещается, оптика становится иной, и это не поэт глядит вдаль, а тот, кто там, на ладье, глядит в туман - туман моря, иных берегов, иного царства, иных времён...
"Далёкая страна – страна первопредков, «иное царство», к которому стремится этот парус – и мы вслед за ним. На это указывает и явление тумана, которое, по мировым мифологическим представлениям, связано с «тем светом», с душами умерших, напоминающих о себе в этом мире через приход ветра, дождя, тумана, а также с движением мифологического героя к Мировой оси, которое происходит посредством тумана (из литературы прекрасный пример - сцена похищения Людмилы с брачного ложа Черномором: «И кто-то в дымной глубине // Взвился чернее мглы туманной...»).
Однако мы всё же не знаем доподлинно, парус плывёт от нас или к нам, ведь в глаголе «белеет» сокрыт двойной смысл: виднеется где-то вдалеке или приближается к нам. Это путь и беспутье (наше) одновременно, как в пушкинских «Бесах». (...)".
Парус становится бифункциональным мегаобразом. Он обнимает собой покинутую родину и иные, грядущие земли, "страну далёкую". Он тоскует по тому, что оставил, и всемерно тянется к тому, что только ещё откроет, завтра, в дымке лет, в туманном sfumato иных веков. Лермонтов изображает невероятную близость катастрофы, да что там - человек-Парус УЖЕ существует внутри катастрофы, борется с нею, как борются со стихией: "... ветер свищет, / И мачта гнётся и скрыпит...", - это отнюдь не наблюдатель на берегу спокойно стоит и, любопытствуя, созерцает таинственно, непонятно белеющий "в тумане моря голубом" парус, а человек, отождествлённый с парусом, человек-Парус напрягает мышцы, одолевая грозную бурю...
Вот оно, столкновение Построенного и Нетварного! Лодку выстроил человек, и парус на неё поставил он же; а стихия безлика, безмолвна, бесстрастна, несмотря на гибельную громоподобную экспансию; и плод работы человеческих рук в одно мгновенье может быть уничтожен разбушевавшейся стихией, состоянием Природы. И от гибели утлого судёнышка в морских волнах останется лишь память. Память? Неужели? А кто станет свидетелем этой смерти в море? И памяти не останется.
Зачем же тогда жить? Зачем бороться? Зачем - и вот она, апофатичнейшая СТРАННОСТЬ человеческого бытия - искать не умиротворения, а трагедии, катастрофы, светопреставления! "А он, мятежный, просит бури, / Как будто в бурях есть покой!". А ещё Марианна Дударева здесь ведёт нас вглубь образа и его философемы, в глубину цвета, колористики, - столь же внезапно, как перемещение локаций (с берега в морскую даль, от наблюдателя - к скитальцу), меняется окраска ландшафта, а сам ландшафт здесь не столько реальный, сколько иномiрный, космически бытующий, - и где же буря? А нет никакой бури! Наступил изумительный, торжественный покой! Финальная строфа стихотворения потрясает. Мы оказываемся под сводами дворца счастья, что обнимало землю до нашего рождения и будет обнимать в том постапокалиптическом Мiре, где все "воцаришася со Христом тысящу лет: прочии же мертвецы не ожиша" (Откровение Иоанна Богослова). Мы словно бы вошли в Райский Сад, подножие которого омывают ласковые (лазурные) морские волны. А может быть, море, как перевёрнутое небо, и есть тот мечтаемый Эдем, и есть возвращение домой любого путешественника, любого трагического всесветного странника? Эдем, покинутый когда-то, явившийся туманной родиной, лишь снящейся изгнаннику... и вот Эдем вернулся, и вот странник возвратился к Эдему!
А нужен ли Эдем? А потребен ли он тому, кто вкусил страстное (ещё немного - и демоническое!) наслаждение катаклизмом, катастрофой, бурей?
Туман - предвестие бури, а внутри самой бури волны "играют", и это знак, указывающий на момент наслаждения свободой, это то состояние, что охватывает бойца посреди жестокой сечи, странника перед пропастью ("Есть упоение в бою / И бездны мрачной на краю, / И в разъярённом океане, / Средь грозных волн и бурной тьмы, / И в аравийском урагане,
И в дуновении Чумы. / Всё, всё, что гибелью грозит, / Для сердца смертного таит / Неизъяснимы наслажденья — / Бессмертья, может быть, залог! / И счастлив тот, кто средь волненья / Их обретать и ведать мог..." - А. С. Пушкин, "Пир во время чумы"); и вдруг расстилается перед нами синь морского Эдема, и сияет безоблачная синева Эдема небесного, насквозь просвеченная солнечным, горним, иконописным золотом:
"Под ним струя светлей лазури,
Над ним луч солнца золотой...
А он, мятежный, просит бури,
Как будто в бурях есть покой!
Лазурь, лазоревый – сложный цвет, состоящий из нескольких. Во-первых, лазурь, которую получали из лазурита, использовали в иконе для одеяния Пресвятой Девы. Во-вторых, лазоревый – магический цвет, например, лазоревых обрядовых (купальских) цветов в фольклоре.
И под парусом, и над ним - свет, и в этом ответ Бога. Золотой луч, который как бы простреливает бытие от верха до низа. Но в этой иконичности есть апофатический элемент – борьба, сопротивление, даже мятеж, без которых, по тонкому наблюдению В. М. Марковича, невозможен прорыв вперёд. Конечно, мятежность паруса наталкивает нас на мысль о некоторой демоничности, непокорности (Богу), но эта непокорность – по Его воле – вписана в архитектонику всего сакрума. (...)".
А путь - что он? Он продолжается. Путь, дорога, странствие становятся единственным упованием Идущего, того, кто собой разрезает пространство и сшивает куски Времени. Человек-Парус странствует, и никто, и он сам, не знает, когда путь оборвётся. Он "просит бури" (втайне - просит конца бытия, предвкушает суждённый последний час!..), но золотой солнечный луч благословляет его, здесь солнце - прямая и безусловная ипостась Бога благодатного, и, значит, любой демонизм, любой вектор Хаоса путнику уже прощён; он идёт (плывёт, парит, летит...) по неизреченной дороге Космоса, собою, своей песней и молитвой гармонизуя Сущее.
***
А вот он и Серебряный век.
Вот он, иной путь, иная зима, иные метели; это снега Александра Блока, обнимающие тихо и нежно, босиком по снегу идущего перед красными матросами Христа Бога; это путь Сергея Есенина от "Москвы Кабацкой" в неведомую даль и к тому страшному зеркалу, где он узрит рокового Чёрного человека; это звёздные вьюги о. Павла Флоренского и снегопады-перепутья Василия Розанова.
Зимние сумерки над Россией грозно сгущались, переходя в непроглядную зимнюю ночь. И ночь эта становилась ночью странников: и странников по земле (революция... война... эмиграция... скитания в поисках пристанища, где бы голову приклонить и хоть на миг уснуть, не видеть смертей и страданий...), и странников Духа, когда поэт сполна понял, что такое внутренняя эмиграция, а идущие на казнь люди повторяли слова последнего, расстрелянного русского Царя: "Прости им, Господи, ибо не ведают, что творят".
Мгла, сумерки, тьма, - именно в них превратился тот лермонтовский мерцающий морской туман, дымка таинственного страннического sfumato! Недаром в эти годы Освальд Шпенглер называет свой философский двухтомник "Закат Европы", и никто ещё не знал в те годы, что "Сумерки богов", финальная опера знаменитой оперной тетралогии Рихарда Вагнера "Кольцо Нибелунгов", отдаст своё название закату гитлеровской Германии в 1945-м году. Закат... уход... сумерки... сумеречное состояние сознания, и личного, и общественного... Ломка времён предполагала опасное путешествие Духа - из, казалось бы, счастливо найденного Космоса опять в кромешный Хаос. И Марианна Дударева раздумывает о существовании, о совместном бытии, о двойном архетипе Света-Тьмы, сочетание которых на выходе даёт тревожащий, чреватый необъяснимыми трагедиями сумеречный колорит:
"Мгла – не просто символ-знак, это ощущение смерти, sensus mortis, восприятие смерти; она связана с сумерками в мировой культуре. И мглу, и сумерки можно описать как временное отсутствие света. Культурологи Н. В. Брагинская и А. И. Шмаина-Великанова в своей совместной работе об апофатике света пишут о явлении света вечернего и невечернего, что онтологически одно и то же. Русский философ В. Розанов в труде «Сумерки просвещения», размышляя о разных типах образования, от корней, от народа и от государства, тоже точно описывает это предсумеречное состояние в культуре: «В таких сумерках, когда небо не освещается ни солнцем, ни луной и звёздами, чтобы ни произошло на земле, на ней не будет темнее». Это состояние – ожидания, разрешения ситуации в пользу жизни или смерти.
Так, и образ мглистого сердца у С. А. Есенина - символ вечной поруки жизни и смерти, трансформации, инвертированной действительности, сердца, готового принять по-пушкински («Руслан и Людмила») мировую полночь. Если бы проблема была в мрачном сердце героя, смирившегося со своей участью гуляки и шарлатана, отрекшегося от людей, то в конце стихотворения нас бы ожидал другой итог, но этот образ не исчез, с помощью его создается кольцевая композиция и выход из болезни:
И теперь уж я болеть не стану.
Прояснилась омуть в сердце мглистом.
Оттого прослыл я шарлатаном,
Оттого прослыл я скандалистом. (...)"
Как же найти верный путь во тьме? Как не заблудиться в сумерках? А быть может, надо именно пьяно, бешено заблудиться, надо колесить по лесам и полям, рассекать шумно-безумные улицы городов-монстров, вдыхать до дна лёгких ядовитые миазмы пороков и извращений? А потом каяться грешнику и очищаться. Дотла. До дна. Путник, видящий Бога, чист. Его не поколеблют вопли толпы. Ещё Пушкин учил художника всецело сосредоточиться лишь на собственном творении, принадлежащем отнюдь не ему, а Богу:
...Ты царь: живи один. Дорогою свободной
Иди, куда влечёт тебя свободный ум,
Усовершенствуя плоды любимых дум,
Не требуя наград за подвиг благородный.
Они в самом тебе. Ты сам свой высший суд;
Всех строже оценить умеешь ты свой труд.
Ты им доволен ли, взыскательный художник?
Доволен? Так пускай толпа его бранит
И плюет на алтарь, где твой огонь горит,
И в детской резвости колеблет твой треножник.
Именно в эти трагические годы России, замечает Марианна Дударева, в сознании русского художника кристаллизуется новое ощущение, новое осознание смерти; смерть уже больше не рок, не наказание, не трагедия оборванной жизни, не ждущее за гробом воздаяние или Райская награда, а нечто иное, гораздо более объёмное и величественное:
"Однако если совершить послание в смерть, о чем пишет С. А. Есенин в 1918 году в «Ключах
Марии», как бы пристально вглядеться в нее, принять, то она станет откровением: «Ничто не даётся без жертвы. Ни одной тайны не узнаешь без послания в смерть».
Сердце мглистое – амбивалентный образ сердца, которое готово к принятию посылов, знаков «того мира», сердце, озаряемое божественным лучом, ведущим к прояснению, просветлению. (...)".
У Рихарда Штрауса, немецкого композитора рубежа веков (19-го и 20-го), есть симфоническая поэма с удивительным названием: "Tod und Verklaerung", "Смерть и просветление". В переломные, чреватые большой кровью, вихревые эпохи человек обращается к феноменологии смерти - вполне ожидаемый парадокс, закономерный, ибо точка нравственной опоры в жизни исчезает, и приходится искать её не в бытии, а в небытии! - как к спасению; катарсис вследствие осмысления или созерцания смерти, а в конце концов - и собственного, личного её переживания и проживания (смертного часа, последней минуты...) углубляет личностные позиции человека не только в предельно обескураженном обществе, но и в тысячелетия назад потерянной им Природе. Струю "светлей лазури" и "луч солнца золотой" можно любовно осмыслить и интенсивно почувствовать только потому, что они не вечны, обречённо-конечны, даны в нашем восприятии ярчайшей вспышкой ЗДЕСЬ И СЕЙЧАС.
Время революций, время войн повернуло человека, и тем более поэта, лицом к жестокому мiровому зеркалу: в нём он увидел и самого себя - иного, незнакомого, и современников, растерянных и мечущихся, или, напротив, по-военному жёстко-собранных и зрело-мужественных; увидел там, в туманных зеркальных глубинах, абрис Нового Мiра, который только с виду напоминал всё тот же видимый во снах, утраченный Эдем; в нём поэт узрел собственное сумасшествие и всеобщее юродство; и, главное, он увидел всё тот же Зимний Путь - всё ту же русскую дорогу, ведущую от вечной зимы и зимней земли в упованные, обетованные небеса, и Марианна Дударева показывает нам путь, в море снега, подчас без лоции, на ощупь, на звезду дерзкой интуиции, этого нашего родного русского Корабля:
"(...) Теперь со многим я мирюсь
Без принужденья, без утраты.
Иною кажется мне Русь,
Иными кладбища и хаты.
Прозрачно я смотрю вокруг
И вижу, там ли, здесь ли, где-то ль,
Что ты одна, сестра и друг,
Могла быть спутницей поэта.
Что я одной тебе бы мог,
Воспитываясь в постоянстве,
Пропеть о сумерках дорог
И уходящем хулиганстве.
И когда от земли (даже из недровых глубин, где начинаются корни Мирового древа) до неба, в котором сверкает на крыше крестьянской избы петушок, ты окинешь созерцательно родину, то увидишь иную землю, корабельную Русь, плывущую в небо, то почувствуешь себя на корабле (Земля – корабль!). Неслучайно Г. Свиридов один из своих главных циклов, написанных на ранние стихи С. Есенина, назвал «Отчалившая Русь» – парящая Русь, поднимающаяся к звездам и над ними..."
Так зимний путь уходит в небеса, и так сливаются в символике Руси-России небо, море и земля, поминутно маняще меняясь местами, переливаясь радугой речной перловицы, тонкой песней дудочки-жалейки и деревенской самодельной скрипки, что призвана сыграть занебесную Музыку...
***
А Александр Блок, с его загадочной, вот уж подлинно апофатической поэтикой, корнями уходящей в промёрзлую почву, в вечную зимнюю мерзлоту таёжной, лесостепной, тундровой Руси, а вершиною достигающей раскидисто-вихревых, необъятных звёздных рукавов Галактики (Галактика машет этими гигантскими звёздными руками, их золотным шитьём в пространстве-Времени, как махала сказочная Царевна-Лягушка рукавами в буйном пиру-похмелье, выпуская из рукава, вместо птичьих косточек-объедков, чудесных, царственных гусей-лебедей), - этот поэт рубежа времён, Александр Блок, надменный, страстный, скорбный, ранимый, явился одновременно и финальной концентрацией мелодий двухсотлетнего Зимнего Русского Пути (считая с календаря Михайлы Ломоносова), и точкой отсчёта, началом новой сияющей Звёздной Русской Дороги (сквозь кровь и смерть - а тем неистовее стремление...) в высокий Большой Космос.
Творчество Блока наслоилось на творческую мысль русских философов-космистов. Начав с параллелей, задействованных ещё в Средневековье, у Данте и Петрарки, с гармонизации эйдосов Прекрасной Дамы, воспеваемой Владимиром Соловьёвым (и из Мадонны, Mater Dei пушкинского "Рыцаря бедного", она незаметно и неуклонно превращалась в Софию Премудрость Небесную, и эта софийность Космоса, его вечно-женственное начало, его славянское Ewig Weibliche постепенно стали основной нотой философского русского оркестра...), Блок переходит к открытому и откровенному изображению Руси-России, олицетворяя её, накидывая ей на живые плечи живой, расшитый переливчатой златою нитью, расписной парчовый плат, заставляя нас на полустанке, на ямщицкой ли смене лошадей, на ступенях ли гудящего всеми колоколами собора заглянуть ей, вечной Руси, в прекрасное молчаливое лицо... Она то лежит, мёртвая, сбитая поездом, "под насыпью, во рву некошеном" (всё в том же "цветном платке, на косы брошенном"!..), то встаёт перед глазами святым любовным воспоминанием ("Неужели и жизнь отшумела, / Отшумела, как платье твоё?.."), то глядит поэту в лицо целою страной, целой землёй, чьи песни жарко бьющемуся сердцу - "Как слёзы первые любви...".
Марианна Дударева ещё плотнее, ещё крепче связывает проговорённые, пропетые в блоковском стихе архетипы исконной русской жизни - жалость и разбой, удаль и тихую поступь, покорность и жестокость, чародейство, что изначально считалось метой диавола, и благословенное сияние страдального Креста:
"Первая любовь, безусловно, жертвенная, когда человек готов отдать всё сердце, преодолеть свою самость, эгоистичность, и понятно, почему в третьей строфе возникает это чувство жертвенности:
Тебя жалеть я не умею
И крест свой бережно несу...
Какому хочешь чародею
Отдай разбойную красу!
Здесь «тебя» читай как «себя»: если Россия-Русь страдает, то и её герой страдает, но продолжает нести на плечах этот крест. Эта символика креста ещё раз наводит на мысль о значении серого как одного из высших цветов, сопровождающих Христа (одеяния Спасителя серые). Однако в этой смиренной песне странника, лицезрящего такую Россию, вдруг возникает и другой её лик. Разбойная краса ассоциируется с эротическими силами, с притягательностью, которая навлекает на себя беду. В этом контексте снова возникает пушкинский голос уже из поэмы-сказки «Руслан и Людмила», где прекрасную княжну ворует чародей Черномор. Но после своего иномирного путешествия, испытания смертью Людмила взрослеет, тоже проходит свой инициационный путь, как и Руслан. И итог блоковский, как и пушкинский:
Пускай заманит и обманет, –
Не пропадёшь, не сгинешь ты,
И лишь забота затуманит
Твои прекрасные черты..."
Это и есть воссоединение диаметрально противоположных начал - ярчайших признаков Русского Духа на широкой арене мiровой культуры! Горизонты раздвигаются. Культурные гигантские плиты обнаруживают тектонические сдвиги. Мiръ со страхом, с восторгом и ужасом, с любовью и ненавистью оглядывается на Великую Русь: что ещё такого она тут нам отколет, что отмочит, какое безумное коленце в пляске выкинет, какую сумасшедше-разбойничью песню споёт нам всем?! И - поёт! И - пляшет! Ибо её, Русь, не остановить! Это и есть национальный характер во всей красе - одновременно скомороший и монаший, молитвенно-высокий и торжищно-площадной, тот характер, когда на синем ослепительном льду застылой на Крещенском морозе широченной реки пляшут мужики в тулупах, бешено скользят розвальни, стремительнее небесных кораблей, когда оранжевое, медное солнце звенит всеми лучами в зените, как ослепительный бубен, оповещая звоном-дрожью о Последнем, быть может, Дне, - а мы-то его как раз и празднуем, ибо мы к нему всегда готовы, ибо в нас он, далёко в небе над нами, как туманный звёздный нимб, и одновременно глубоко внутри, из сердца не добыть, никакой острогой не выковырять, никаким мечом не рассечь и не вынуть. Лучше мы - врага - мечом - рассечём!
Мы же помним: "О Русь моя! Жена моя! До боли / Нам ясен долгий путь. \ Наш путь - стрелой татарской древней воли / Пронзил нам грудь...". Да, и это Блок. Вечное Куликово поле маячит в новом зимнем дыму новых сражений. Блок - такой же русский поэт войны, как и поэт любви. Сквозь снега он идёт-бредёт, сам - голодный, революцьонный, молчащий, как викинг, как Чёрный Ярл - превращаясь в слепящую Музыку. "Слушайте музыку Революции!.."
А ведь и Революция - женщина. И война - женщина. И земля - женщина. И Родина, и Русь, и любовь - все они - женщины: вбирающие, принимающие, зачинающие, родящие. "...Обычная русская женщина несёт в себе отсвет великой Софии", - говорит нам Марианна Дударева, и мы - слышим - её.
Александр Блок из конца в конец прошёл свой путь. Ему суждённый путь. И прошёл он его со своей Родиной. К своей Родине. Для своей Родины. Россия выбрала его, а он выбрал Россию. И, что самое сакральное и неизъяснимое, путь поэта продолжается. Времени для истинного путника нет; с уходом странника с земли он рождается на Родине в Духе; с каждым прочтением и осмыслением его строк, его молитв и бормотаний, его ночных песнопений и дневных торжественных, залитых солнцем любви симфоний его путь каждодневно возобновляется, пусть он зимний навсегда; да, мы живём в зимней стране, наша горячая, огненная сила - друг в друге.
Обнимемся. Прижмёмся. Простим. Простимся. Поцелуемся. Друг друга на путь и битву - благословим.
***
...И правда, мифологема пути всегда лишь начинается. Никогда не заканчивается. Таков феномен символа-знака пути. Дорога может быть какою угодно: стрелой, круговращеньем, захлёстывающей петлей, арканом, лабиринтом, набегающими на берег ритмичными волнами, разверзающейся под ногами и перед душою бездной. Пройти над бездной босыми ступнями! Что может быть величественней и притягательнее? Чем ещё можно искупить ошибки и утешить в горе, и утереть слёзы? Христос Бог прошёл по воде, и знал Он тогда, что Ему суждено. "Се, Агнец Божий, вземляй грехи Мiра".
А русская поэзия, лучшие, ярчайшие её образы в превосходном герменевтическом рассмотрении Марианны Дударевой - вот наш радостный путь босиком по воде, по льду, по снегу, по небу.
Да, пройти по небу! Завет поэта.
И - идём. И шепчем себе неслышно: вперёд.
И слёзы любви - по лицу.
ПЕСНЯ НА БЕРЕГУ МОРЯ
Сияющий Геленджик...
Кудрявые горы, небесные курчавые зелёные бараны, спускаются к самой воде. И пьют - терпкую солёную воду, солёное морское вино; тяжко глотать, но умирают живые горы от жажды, и изумляюще-синее небо над головами людей и зверей, над крыльями птиц сумасшествует от великой жары. Ветер треплет небо синим флагом. Расчерчивают зенит перья далёких белых облаков, Божьи снежные стрелы. Галька под босыми ногами шуршит, перекатывается, шепчет и делает больно голым ступням. Иди, иди вперёд! Иди к морю! Вот оно - раскинулось изумрудной парчой бухты. Тонкий мыс и Толстый мыс, а посередине плеск воды - античной, пьянящей: в щедрой чаше земли.
Сверкающий Геленджик...
Рынки, базары, бойкая торговля, абрикосы валяются на земле, на песке, на асфальте. На рынке перед торговцами лежит круглый овечий сыр. Свежо и пьяно пахнет хвоей - качается на пламенном ветру ветка пицундской сосны. Сосна старше Эсхила. Древнее греков и римлян. Она росла здесь, когда первобытные племена, населяющие эти берега, возводили для молитв и обрядов каменные дольмены. Человеку нужно святое. Свята земля; свят камень; свята вода; свято великое, широкое небо над морем. Свят огонь - быть может, святее всего на свете.
Солнечный Геленджик...
Вхожу в море. Кожей вбираю солнце? Нет, сердцем! Сердце и солнце - почти синонимы. У города есть история, у истории время, у времени - бессмертие. Геленджик бессмертен. Я приезжаю сюда в третий раз, три - сакральное число. Три богатыря; три волшебные загадки; хождение за три моря; а перед мной - вот оно, единственное в мире, Чёрное море, Понт Эвксинский, и я так люблю его, но, кажется, море сильнее любит меня. Иначе почему оно необоримым синим магнитом притягивает меня?
Открытый всем ветрам Геленджик...
Геленджик, я не видала тебя зимой. С моря дуют опасные ветры. Солёный лед обнимает релинги корабельных палуб. Буря - стихия, с которой человеку надо спорить. Побороть её. Выстоять в схватке с ней. Прибрежная перламутровая галька крепко схвачена льдом, укрыта белым шёлком снега. Ветер бьёт людей по щекам, по губам. Губы шепчут: пройдет зима, и Гелиос направит золотую колесницу прямо к нам, и лучи любимого светила обласкают нас; такова небесная любовь, и такова любовь земная. Здесь, в Геленджике, богатство и сила любви - в роскошной природе, какой больше нет на земле.
Гостеприимный Геленджик...
Все флаги будут в гости к нам! По морю ли, по суше, по небесам - люди летят сюда, люди поют песни этой земле, люди восторженно входят в это море и плывут вдаль - по лунной, по солнечной дороге, что, дрожа, трепеща, пролегает по волнам. И, выходя из моря, люди видят перед собой дивный город - так же, как везде, жители спешат по делам, медленно бродят по набережной, дыша йодистым ароматом моря, отдыхают на скамьях в парках, беседуют, плачут и смеются, но море, море, оно рядом, оно тревожит, оно будоражит и неумолчно поёт тёплым прибоем, оно здесь всюду, везде, от него не уйти, и эта расшитая слепящими бликами кубово-синяя парча - нам, счастливцам - навсегда. Море - это перевёрнутое небо, а небо - это перевёрнутое море.
Вечный Геленджик...
Сколько народов прошло здесь по лику всесильной Геи-Земли! Сколько - ушло навсегда! Сколько новых племён нахлынуло новым прибоем из глубин тёмных веков, из недавних бурь, из нежного молитвенного затишья...
Время не убило царственный Геленджик. Оно Геленджик полюбило. Оно отметило его вечными знаками поющих на ветру длинноиглых сосен, шуршанием приморской гальки, изумрудом морской воды, улыбками тех, кто его населяет. Бесконечна людская радость. Беспределен ход поколений. А мы стоим с тобой на берегу моря, здесь и сейчас, и держимся за руки, и смотрим вдаль, и там, вдали, плывёт корабль - греческая трирема, итальянский фрегат, русский корвет, а может, просто рыбачья ладья. Жизнь наша плывёт. И уплывает. Но есть в ней драгоценный жемчуг, что зовется Геленджик, и найден он нами в священной раковине столетий. Мы возьмем с собою нежно мерцающую морскую жемчужину в суждённую дальнюю дорогу. Навек. Навсегда.
Любимый Геленджик...
ПРОТОПОП И ОГОНЬ
Святой памяти и великой вечной жизни
протопопа Аввакума Петрова
Аввакум и Никон. Никон и Аввакум.
Пламенный протопоп и революционный патриарх.
Огонь нашёл на огонь. Схлестнулся. Так, что в веках видно и слышно.
Кто из них более болел за Россию?
Тот ли, что хотел, взобравшись на церковный патриарший трон, перевернуть вверх временным дном, перекроить, во благо народу, древние книги, по коим молились, над коими плакали?
Или тот, другой, что возносил над кричащей толпою руку с двуперстием, исповедуя Бога Единого, за Него же нам и в земляной хижине до скончания дней пребывать, за Него же и на костёр взойти?
Аввакум... Никон...
Родились рядом. В городе бы сказали: через дорогу. На селе скажут: шабры.
Я стояла близ Аввакумовых холмов, в сельце Григорове, и воздух, воздух ведь был все такой же, все тот же, как во время оно; и человек был все тот же, та же и я была, - смиренная ученица, сестра во Христе, великая грешница, вечная раскольница, вечно не в ногу, когда все в ногу шагают; стояла, вспоминая и людскую ненависть, и людскую любовь, а вдали таяли крыши перламутрово-серых григоровских избёнок и банёшек, и Володя, муж мой, художник, сидел рядом со мною за разложенным трехногим этюдником, и плывущим под пальцами и кистью, солнечно светящимся маслом эти, вот эти серые банёшки писал, - точно такие, как при Иоанне Грозном, при Алексее Михайлыче Тишайшем.
Никон... Аввакум... Русские... Братья...
Русские! Братья! И что?
Да ведь в Смуту своя своих убиваша и своя своих не познаша.
Да ведь царь Петр безжалостно казнил на Красной площади стрельцов своих.
А декабристы? А все русские революции? А страшная, немыслимая Гражданская война?
Сколько людей было убито, сколь...
Сплошная, огнем идущая боль.
А скольким ещё быть убиту!
Не собрано на Руси кровавое жито.
Аввакум для русского - не только легенда. Окунаясь, безоглядно падая в его писания (а для художника они доподлинно священны! ибо протопоп - один из первых наших, мощно-алмазно сверкающих через слои времен русских писателей!..), мы мучимся от ожогов его вольной, дерзкой, бурнопламенной души, и мы благословляем их. Душа эта, дух этот - Божии несомненно.
Это воистину Божий костёр!
Если каждый из нас ещё помнит, Кто такой Бог и как Ему молиться.
А Русский Бог - о, это еще одна таинственная, не объяснимая никакими иными мировыми культурами ипостась Христа на земле, после Его Распятья и Воскресения: Раскол, может, затем и произошёл, чтобы люди въявь узрели, как можно жизни отдавать не только за други своя - за Бога своего.
Многие сейчас воззрятся изумленно: как это, сжигать себя в срубе?.. да сумасшедшие!.. да кто ж так расстается с жизнью!.. разве дороже жизни что-то есть в мире, замешанном именно на жизни, на её безоглядном торжестве!..
Юродивые, безумцы, пророки... Это и есть художники. Это и есть глаголящие людскому, без берегов, ходящему тяжкими холодными волнами морю - веру.
***
БОЯРЫНЯ МОРОЗОВА
…И розвальни! И снег, голуба, липнет сапфирами - к перстам…
Гудит жерло толпы. А в горле - хрипнет: “Исуса - не предам”.
Как зимний щит, над нею снег вознёсся - и дышит, и валит.
Телега впереди - страшны колеса. В санях - лицо горит.
Орут проклятья! И встает, немая, над полозом саней -
Боярыня, двуперстье воздымая днесь: до скончанья дней.
Все, кто вопит, кто брызгает слюною, - сгниют в земле, умрут…
Так, звери, что ж тропою ледяною везёте вы на суд
Ту, что в огонь переплавляла речи! и мысли! и слова!
И ругань вашу! что была Предтечей, звездою Покрова!
Одна, в снегах Исуса защищая, по-старому крестясь,
Среди скелетов пела ты, живая, горячий Осмоглас.
Везут на смерть. И синий снег струится на рясу, на персты,
На пятки сбитенщиков, лбы стрельцов, на лица монашек, чьи черты
Мерцают ландышем, качаются ольхою и тают, как свеча, -
Гляди, толпа, мехами снег укроет иссохшие плеча!
Снег бьёт из пушек! стелется дорогой с небес - отвес -
На руку, исхудавшую убого - с перстнями?!.. без?!.. -
Так льется синью, мглой, молочной сластью в солому на санях…
Худая пигалица, что же Божьей властью ты не в венце-огнях,
А на соломе, ржавой да вонючей, в чугунных кандалах, -
И наползает золотою тучей собора жгучий страх?!..
И ты одна, боярыня Федосья Морозова - в миру
В палачьих розвальнях - пребудешь вечно гостья у Бога на пиру!
Затем, что ты Завет Его читала всей кровью - до конца.
Что толкованьем-грязью не марала чистейшего Лица.
Затем, что, строго соблюдя обряды, молитвы и посты,
Просфоре чёрствой ты бывала рада, смеялась громко ты!
Затем, что мужа своего любила. И синий снег
Струился так над женскою могилой из-под мужицких век.
И в той толпе, где рыбника два пьяных ломают воблу - в пол-руки!.. -
Вы, розвальни, катитесь неустанно, жемчужный снег, теки,
Стекай на веки, волосы, на щёки всем самоцветом слёз -
Ведь будет яма; небосвод высокий; под рясою - Христос.
И, высохшая, косточки да кожа, от голода светясь,
Своей фамилией, холодною до дрожи, уже в бреду гордясь,
Прося охранника лишь корочку, лишь кроху ей в яму скинуть, в прах,
Внезапно встанет ослепительным сполохом - в погибельных мирах.
И отшатнутся мужички в шубёнках драных, ладонью заслоня
Глаза, сочащиеся кровью, будто раны, от вольного огня,
От вставшего из трещины кострища - ввысь! до Чагирь-Звезды!.. -
Из сердца бабы - эвон, Бог не взыщет,
Во рву лежащей, сгибнувшей без пищи, без хлеба и воды.
Горит, ревёт, гудит седое пламя. Стоит, зажмурясь, тать.
Но огнь - он меж перстами, меж устами. Его не затоптать.
Из ямы вверх отвесно бьёт!
А с неба, наперерез ему,
Светлей любви, теплей и слаще хлеба, снег - в яму и тюрьму,
На розвальни… - на рыбу в мешковине… - на попика в парче… -
Снег, как молитва об Отце и Сыне, как птица - на плече…
Как поцелуй… как нежный, неутешный степной волчицы вой… -
Струится снег, твой белый нимб безгрешный, расшитый саван твой,
Твоя развышитая сканью плащаница, где: лед ручья,
Распятье над бугром…
И - катят розвальни. И - лица, лица, лица
Засыпаны
Сребром.
***
Аввакум, его протопопица, Настасья Марковна, и детки его; верные ученики его, в особенности же ученицы, среди коих - боярыня Федосья Прокопьевна Морозова, менее всего помышляли о политике. Но жили и сгорали внутри современной, сомгновенной им политики, ибо плыть в людском море, на утлой лодчонке или на богатой расшиве, это и есть политика, а по-русски сказать - великое сражение, и всегда оно было, и всегда оно будет, ибо неистребима война, и вечна жертва во имя, и священна хоругвь, и слезами льются по щекам неба звёзды, после страшной битвы, над нагой головой. Сгореть на костре - да, острая, режущая неслыханной болью грань безумия и подвига. Но смерть в ином медном, тысячу раз целованном древнем окладе - это и есть жизнь. Мученики были и будут всегда. И, парадоксально, тот, кто рожден мучеником, сильнее всего, умалишённее всего, ярче, огненнее и безоглядней всего любит жизнь.
"Я есмь Путь, и Истина, и Жизнь". Не забудем Писание.
Ведь Господь тоже пошел на Крест не насильственно: осознанно. Он - сделал - выбор.
...как я вижу этот байкальский лёд. Этот первый, ещё некрепкий, январский байкальский лёд, чуть в томную, голубиную сизую синеву, отблескивающий тусклым солнцем, оно масленым шаром, сбитым из сметаны ненастного дня, медленно катается между рваных рогожных туч; а я сижу на берегу, впиваю влюбленными глазами Байкал - и шёпотом разговариваю с ним. На берегу Байкала могу позволить себе быть - юродивой. Быть - поэтом: ах, это далеко, ведь лишь музыка со мной! Могу помыслить о том человеке, что тянет и тянет, притягивает меня через века. Я вижу его. Вот он идёт по нежному, опаснейшему льду, тонкость льда ощущаема только дрожащей душою, а с виду лёд, припорошенный жёсткой, твердой снежной крупкой, обманчиво крепок. Как они шли? А вот так и шли. Лишь лёд был потолще, и далеко внизу призрачно спали, чуть шевелились зимние рыбы, ельцы и золотые голомянки. Хрусталь прозрачен, очи от слёз незрячи. Идут. Сани, обоз, облачный пар вокруг лошадиных морд. Протопопица согбенно подходит к мужу, чуть трогает его за локоть, за овечий тулуп. Он оборачивает лицо. Не лицо, а лик. Лик измождённый, уже насквозь иконный, стозвонный, страданьем, как ветрами, опалённый. Вдоль заберега, пронзая бурятским мечом всё живое, дует страшный култук. Не снести более мук. Доколе, протопоп, мука сия?! Он - хрипло, осипло, поникло?.. нет, твёрдо, твёрже железа, твёрже мощной кедровой ветви: до самыя смерти, Марковна.
Ино ещё побредём, шепчу я себе в слезах, молодая, задорная музыкантша, ещё ни войн, ни злобы, ни иного ужаса не вкусившая, смертельно влюбленная в Байкал, стоя одна, средь кедров - сосна, на песцово-снежном берегу, нет, я там, поодаль, позади обоза, я протопопица Настасья на запорошенном сонным снегом то мрачно-синем, то густо-серебряном льду, и я иду, я запахиваюсь в козью сибирскую шаль, мне лишь деток малых жаль, я гляжу на лик мужа, он глядит вдаль, за окоём, да, родной, да, ино ещё побредём.
***
КОНДАК КСЕНИИ ВО СЛАВУ СВ. ФЕОДОСИИ БОЯРЫНИ,
ЕЮ ЖЕ КСЕНИИ ПРЕБЫТЬ ДОВЕЛОСЬ
Ах, снег!.. Снег, голуба, липнет бирюзою — к перстам. Толпа валит; шапчонки куничьи, мерлушковые, овечьи, лица на морозе — кровь с молоком, а ты, Дарьица, молоко-то от стельной коровы взяла?.. да утомилась, снег вон льет белей молока, токмо ведра подставляй. Розвальни текут по снегу да текут, полоз скрипит, солома торчит из саней дьявольской растрепой. Санный путь голубой, да прямо к чёрной яме. Напытали — вволюшку! И на дыбе воздымали, и угли под пятками раздували, и крючья под ребра всаживали, и ещё всего удумывали — живому сердцу рассказа про то не снесть, даром что все на шкуре живой отпечатано. Везите меня, сани!.. Милые розвальни!.. А ты, толпа, стой по обе стороны дороги да гляди. Этого больше ты, толпа, не увидишь во веки веков, аминь.
Что вы, родные мои, такие хорошие?!.. Не нагляжусь на вас. Это оттого, что меня на смертушку везут. А смертушка-то прозывается, оказывается, бабьим именем. Я и не знала про то. Она прозывается где как: Глафирой, Ксеньей, Федосьей... и платок у ней на голове, старушечий такой, с длинными белыми заячьими ушами. А меня нарядили в чёрное. Я живую черноту неба любила. Ночку темную. Над холмами, полями, над заснеженными баньками. Учитель, протопоп мой родимый, меня в баньку с собой водил. Он был чист предо мной. Он был нагой, аки Иоанн Предтеча; насбирает веток с пихты, для веника, и бьёт меня тем веником, приговаривает: “Пихтушка, умница, веточек дала мне для Федосьюшки, для Ксеньюшки моей”. — “Так я Федосья или там Ксенья, — спрашиваю я его, пытаю ласково, — уж не заговариваешься ль ты, отец?..” — “Какое заговориться!.. — он мне в ответ, — и тебя так же в санях повезут, как её, и тебя в ямину кромешную бросят, как её; они тебе куска хлеба не дадут, горбушки в яму не сбросят, будут ждать, псы и псицы, когда ты голодной мукой изойдёшь”. А сам хлещет меня колючим веником по плечам, по грудям, по спине, и велит на полок ложиться, руки-ноги раскидывать, и пару поддаёт, и нежит меня, и напевает от радости старую песню, а сам не тронет меня, щадит, в святости моему нагому и розовому телу поклоняется, приравнивая его к душе. Телесная услада свята; душевный покой — Божье хранение. “Лишь бы ты была жива, радостна и здорова”, — нежно мне шепчет сквозь клубящийся пар на ушко, и я ему благодарна за заботу неземную. Так обращаются друг с другом ангелы на небесах, а люди на земле так не могут. Отец! Учитель!.. Я тоже желала б стать ангелом. Буду при тебе Ангелицей, когда покинешь мир грешный. Буду тебе там, в небесной баньке, спину сутулую парить, ноги мыть, воду эту пить. Помнишь, как Исус, Учитель наш Предвечный, апостолам своим ноги омывал?!..
— Пади!.. Пади вон с путя-дороги, не вишь, што ль, — боярыню везут!..
— Ишь, вся в чёрном, как монашка... Щеки ввалились...
— Посля дыбы ты бы как хотела, фря?!.. Чтоб лико было как яблочко наливное?!
— Я ж баял — комета на небе, комета хвостатая... разор и запустение она принесет, глад, мор, землетряс, звёзды будут, дрожа, с зенита в снег сыпаться...
— Бросьте ей хлеба!.. На лютую смерть ведь везут!.. Как зверя!.. В яму!..
— Тише... тс-с-с-с!.. благослови-ко её, Дунюшка...
— Матушка, Федосья, Господь с тобой...
— Да не Федосья она: Ксенья!..
— Имечко христьянское, да все мы во Христа крестились...
Будут ли они меня еще пытать?!.. Испытали уж... Кости им мои дались; кости, да кожа, да мясо. Плоть грешная. Я смотрела им в лица, когда они надо мной наклонялись, с клещами да со щипцами раскаленными. Лица как лица, обычные такие. Скушные. Один молвит, в разгар самых мучительств: “Ох, Федька, я штой-то есть хочу”. И слюну в себя втягивает. Мне через муку смешно стало. Это ж до какой каменюки сердчишко себе обтесать людскими страданиями надо. Я ему говорю: возьми, милый человек, у меня в кармане шубы, что ты с меня стащил перед пыткою, в складках меха, кусок кулебяки завалялся, сейчас время не постное, вкуси, она с мясом. И улыбнулась. А тут гореленьким мясцом как запахло, стопы мне, висящей на дыбе, подпалили. Палачи аж побелели все. “Вот песья дочь! — кричат. — Ещё издевается!” Этот, оголодавший, под ноги мне плюнул. “Вы все с Исуса образ свой берете, гордыней одержимые, все тщитесь на Него походить, да подобие ваше бестолково, этим святости не заработаешь, — зло огрызнулся и ремень дыбы, чтобы вывернулись наружу мои суставы, круче дёрнул. — Ну, воззови!.. Воззови, как Он воззвал!.. Повтори Его плач, упорница!.. Бесовство — гордыня твоя, и лицедейство — упрямство твое...” Я сознание утеряла.
Очнулась — мне лицо сестра моя тряпицей, смоченной в уксусе, отирает. “Оцет, — шепчу я с улыбкой, — оцет поднесли. Значит, я уже на Голгофе. Здесь, здесь, где меня мучили, храм поставьте...” И опять в бред красный опрокинулась.
Почему нет Голгофской церкви?! Слухи ходят — есть на далёком Севере. На островах, где когда-то Иоанн Богослов жил. Скрывался от злоязычного мира. Рыбою питался. Я б те острова посетила. Гадальщица Марфа поведала, что мне назначено их посетить в жизни иной.
Знаю, позорно и смутно гадать; против Исуса это; но кому не охота прознать малую кроху судьбины своей?!.. Вот так и делаем шаг к диаволу... так потакаем ему. А он, Денница, и рад. Он всегда рядом с нами. Здесь. То по правую руку. То по левую. Ждёт. Улучает минуту. Бог дал всем жизнь и глядит на неё, на всякую неприметную жизнёшку, не встревает: даёт свободу, запоминает всё содеянное. Мы под призором, под Оком Недрёманым. Око Всевидящее... зри... Но наши, наши-то очи смежаются, слипаются... дремлют... и сатана тут как тут... Сгинь. Изыди. Не твоя. Не твоя.
Кони, кони! Золотые кони! Не везите быстро, везите чуть помедленней... Торопитесь, звери!.. Мех ваш то в яблоках, то гнедая шерстина, а я люблю боле всех — вороных. Ночных... то ночь меня везёт, и, всё пропадай, так хочу я руку поднять над тобою, толпа, хоть и в цепь железную закована рука, в цепь тяжёлую! Рвану руку... вверх!.. с силой... Вот двуперстие моё! Это губы мои складываются в Божью улыбку и воздымаются над толпящимся градом, что гудит клублением снега, людских лиц, рук, отрепьев, мехов! И, Боже Ты мой, кто это сидит у самого санного следа, у перебора конских ног?!.. — что за человечек, худой как жердь-слега... в насунутом на лоб островерхом колпаке, укутанный в рванину, и через зияние дыр просвечивает на груди чёрный чугунный крест, прицепленный к тяжёлым звеньям цепи, врезающейся в рёбра; что делает он, сидя на снегу близ полоза моих розвальней, глядит на меня огненными глазами, шевелит истресканными губами, крючит на холоду синие, лиловые, красные ноги, подбирает под себя обмороженные пятки?!.. и лицо его багрово от мороза, и брови и ресницы заиндевели, и бормочет он то ли молитву, то ли песню, — что это он делает, глядите, люди?!.. — он поднимает руку, он складывает в двуперстие сморщенные зимние пальцы, он... отвечает моему знамению крестным знамением! Он крестит меня в ответ! Он, один-единственный из всей бурлящей и неистовствующей толпы, посылает мне привет и любовь свою! Стойте, сани! Стой, мужик! Погоди! Как же я должна благодарить тебя!..
Глаза мои горят. Они безумны. Они широки запредельно, и я вижу, как пугаются люди, поглядев в них. Отшатываются от розвальней. Мальчонка, бежавший за санями, поглядел — сел с размаху в снег. И отворотился, и слёзы по щекам бегут, а смеялся недавно, хотел мне в грудь снежком пульнуть. И мужики ломают в толпе сушёную рыбу, колотят её о ладонь, о колено, сдирают чешую, серебряную шкурку; вот так же и с меня шкурку сдерут, и обнажится мясо, хребет, просветится насквозь сердце, и чьи страшные, огромные пальцы разломят меня повдоль хребта, прозрачной хорды?! Крепка моя хорда была. Гнулась, да не ломалась. Только сжечь можно. Только в яму бросить.
О, вы меня уже к забору подвозите! Вот он, частокол. Глубока чернота. Не прогляжу. Не кидайте больно... кости ведь переломаю последние! Солдатик... пощади... так ведь даже на Зимней Войне не бывало... Мы все... на ней воюем?!.. Так, значит, я от неё никуда не ушла?!
Милые... милые... родные... добрые люди...
А-а-а-а-а-а-а-а-а...
.........тьма. Цветные круги перед глазами, на веках, если их прижмёшь кулаками. Тогда слепота оживает. Мимо меня проносятся разноцветные кони, широкохвостые павлины разворачивают царские веера, лиловые сабли скрещиваются, швыряя ослепительные искры. Я в яме. Я уже казнена. Почему же я жива? Во чью честь? Слышу, как ходит охранник по краю моей преисподней. Как ветер раскачивает высокие сосны. Во тьме я чувствую — ко мне некто подходит. Подлетает сзади. Чёрные крылья опахивают мой затылок, завязанный в траурную тряпку. Невидимые руки кладутся мне на плечи, и я напрягаю слух, пытаясь распознать шёпот. Шу-шу... чу-чу. Язык неразумный, неземной. Это ожил мой бред. Это я сама с собой говорю, чтоб не сойти с ума. Нет. Это прилетел ко мне тот босой, нищий Ангел, сидевший в снегу, скрючив по-гусиному красные ноги. Если это так, то я его люблю. Если кто другой, скажись мне. Я боюсь. А уж, казалось, чего мне бояться. Всё у меня уже было. И война. И любовь. И дитя. И смерть. Сто смертей. Дыба, пытка, яма. Высокое безумие и высочайшая воля. Я вся — сжатый кулак. Когда я иду — под стопой падает снег. Когда я люблю — я перебегаю кипящую по весне реку по льдинам. Учитель! Где ты! Где твоя банька... не сжёг ли ты себя в сером срубе, пахнущем пихтой, елью, мылом и снеговою водой?! Не моё ли имя шептал, крестясь в огне...
Вот он, чёрный. Всё ближе. Я чувствую его.
Он во мраке ямы обнимает меня. Запах горелого. Запах жжёной серы. Я слышу выстрелы. Я слышу — ругань, крики. Разноголосые вопли на ста языках. Слышу гул. Там и тогда... я садилась в железную воздушную бочку, путешествующую по небу, называемую самолётом, чтобы лететь туда, где меня ждала верная смерть. Это называлось Войной; там стреляли из орудий, мне неизвестных, отрезавших, как ножом, вершину горы и голову с плеч. Секир-башка. У наших оруженосцев отродясь не бывало таких. Кто ко мне идёт?! Ты?! Владыка тьмы кромешной... Выломаешь мне руки?! Выжжешь глаза?! Делай что хочешь! Я не твоя! Я не твоя!
.........он подполз ко мне ближе. Посмотри на меня, говорит. Люди смотреть не могут. А ты взгляни. Хочу ощутить, как глаза твои остекленеют и остановятся. У меня много ног. Много животов. Много хитрых лиц, умильных; они все на человека похожи. Все путают меня одного со множеством. Это все один я. Я один. Ксения. Я же в тебе. Ты же меня из себя не выгнала. Не искоренила. Если бы ты была чиста вся и от меня свободна, я издали клацал бы зубами и на тебя облизывался. А так — я вот он, тут. Рядом. И сейчас ты на меня взглянешь. Я урод, да. Ты таких уродов ещё не видала. Твое лицо оцепенеет и рот онемеет; уснёт кровь в жилах. Ты меня не знаешь. Но смотри, как много рук и ног. Это чтобы ими навек обхватить тебя.
Я знаю его имя. Но тихо. Нельзя. Нельзя его... вслух. Старые люди, они знающие, они велели его имя никогда не называть. А то, говорят, произнесёшь его прозванье, а он сам тут как тут. Вот и я молчала, зря языком не молола. Есть ещё внутренняя речь. Там мы распоясываемся. Там мы думаем: свободны. Нет препон. Это ложь. Это не свобода; это обманка. За пеленой обманки — облик урода и гада. Я знаю его имя. Плюну тебе в лик безглазый, в сочленения ног!
— Эй, боярыня... жаль тебя, горемычную, на-кось хлебца погрызи... инда мышка ты тут в норе!..
Бух! Горбушка грохнулась о землю. Увесистый кус. На много дней мне хватит. А там, если добрый стражник сменится жестоким... вот он тут меня и сожмёт. Сок-то из меня и выдавит, так, что во все стороны брызнет.
— Спасибо, солдатик... ты там за меня на снежку в кости поиграй!.. В крепости снежной взятие... Сын мой жеребячьими копытами, полозьями кошёвок снежные городки топтал... А я стояла да любовалась чудной забавой... Солдатик! а солдатик!.. Если диавол ко мне начнет подступаться — ты его... топором... топориком...
Съела хлеб. Тьма. Это ночь. Я угадала. Надо бы спать; как спать той, у коей всё кончено? В конце у каждого человека яма. Сижу в собственной могиле и раздумываю. О том, о сём. О том, к примеру, сколько мне лет. Когда меня в заточенье и пытку брали, сын мой уже юноша был; он цеплялся за меня и кричал: “Мама, мамушка, не надо плакать!” Нас убьют, подумала я тогда, нас всех убьют и свалят за ограду, где широкая ветла. И взятки гладки. Он ползёт все ближе. Ближе. Задыхаюсь. Я стиснута его многоножьем; крючья и клинья, цепляясь, срывают с меня рясу, и во тьме я из чёрной становлюсь снежно-белой, и теперь я всё вижу, тело моё сияет и освещает земное чрево.
— Ты сыта?..
— На сегодня, Богу кланяюсь, выжила.
— Значит, есть в тебе ещё сила.
Господи. Господи. Надо быть сильной. Господи, какой же надо быть сильной в этом мире. Не умереть на войне. Сражаться. Зачать, выносить и родить дитя — среди страха, мрака, смрада и голода, среди ужаса прощать и жить. Любить — в сердцевине ненависти. Когда тебя гонят взашей, толкают в спину; когда за тобой гонятся, тебя ловят как зверя, распинают, как Исуса или Кифу. Он, Черный, хохоча многозубо, выпрастывает из-под чёрных крыльев руки с когтями, коих не видно.
Хватай меня за руки! Схватила. Теперь борись со мной! Борюсь. Сколь хватит сил. Их может не хватить. Тогда дело плохо. Ты живёшь лишь потому, что умеешь и можешь со мной бороться. Я положу тебя на лопатки! Попробуй. Я наступлю тебе ногой на горло! Попробуй. Много кто пробовал. Ты женщина. Я дьявол. Я знаю ход к женщине. Он короткий. Он пахнет апельсином и лавром. Он пахнет солью и розой укромного места на женском теле. Ева сорвала яблоко, чтобы накормить Адама. Ты все врешь! Ты врешь, что это ты соблазнил меня. Что заставил съесть яблоко. Что мы под твоим зловонным дыханием голые легли и соединились в конвульсиях наслаждения и голода на горе всем живущим. Врёшь. Это я. Я сорвала яблоко САМА.
Я СОРВАЛА ЯБЛОКО, ЧТОБЫ НАКОРМИТЬ ГОЛОДНОГО МУЖА СВОЕГО, СЛЫШИШЬ?!
Мы сцепились не на жизнь, а на смерть. Повсюду стояли снега, снега. Ты, диавол, навертел на шею земли бусы из костей тобою убитых. Я тебя поборю. Я слажу с тобой. Это я-то не слажу! Ты обречён. Ты приговорён.
Это ты обречена.
Господи, помоги! Принадлежу Тебе!
Ты принадлежишь мне. Смотри.
.........я сжевала давным-давно твою горбушку, охранник. Века назад сгрызла. И это моё отощавшее, кожа да кости, тело, сходное с оглоблей, волокли на расстрел к оврагу. И это меня сбрасывали в чёрную шахту, в заброшенную штольню, и я орала, падая, а внизу, в дегтярной непроглядной черноте, с переломанными голенями и рёбрами, пела песни детства, молитвы и псалмы, чтобы бесконечным пением, как царь Давид, поддержать и укрепить угасающий дух.
Чёрная яма. Чёрный зев земли. Человек человеку волк. Я волчица, я дочь царя Волка. Я не прижилась в человечьей стае. Она выгнала меня. Она выбросила меня и на этот раз.
Мотив Осмогласа, горячий, как масло на огне! Я его пою. Я — из ямы — подъяв голову вверх — обратив лицо своё из земного нутра, мрачного взрезанного брюха, к поверхности земли, туда, к свету, куда надлежит мне, прободав мрак и ужас, вылететь хлещущим воздух окровавленным телом в новых, неведомых родах — пою! Пою! Вою песню свою! И песня торжествует! И из ямы, от меня, от моего затылка, вверх, поднимается горячий свет! Золотой свет жизни! Земля, роди меня! Вот я свернулась клубком в твоем чёрном чреве. Вот я похоронена при жизни. Судороги голода сводят моё тело. А дух мой победно выходит в широкой песне. Меня убили за веру. За любовь. Я крестилась как хотела, как заповедано было, и я любила, кого хотела, кого мне назначено было. Не вонзай когти, диавол, мне в веки, в уши! Глотку не раздирай зубами своими! Ты ещё не знаешь, диавол, я живуча, как кошка. Я всё равно буду видеть, слышать и петь. Пророчествовать. Кричать, когда другие молчат. Убери свои лапы. Не рви меня!.. не наваливайся... не хочу... не...
— ...и забудут болярыню Федосью, ибо она призрена Господом была, а для людей утрачена: житие ея завершилось для мирских свидетелей, изничтоживших и поругавших ея, в вонючей яме, и нашли якобы останки болярыни, от невкушения пищи преставившейся; кости опознали стражники, к ямине приставленные, и митрополит, бывший на допросах болярыни; на деле не так случилось. Переселена была душа её Господом, многажды возлюбленным ею, в нищенку Ксению, молившую подаяние на рынках столицы, на торжищах, ярмарках и пристанях, и стала болярыня зваться Ксенией, и продолжила ход свой по зимнему граду, храмному и первопрестольному, и по иным градам и поселеньям; а в яму Господь положил, чтоб не прознал о подмене народ догадливый, скелет лошадёнки, вяленую рыбу воблу, перья ощипанной утки, отломанную от корня ботву. И так пошла Ксения дальше, дальше по земле, слагая песни, излечивая немощных, и недужный люд плакал и припадал к дланям и стопам болярыни, прося излечения, воскрешения и любви. Посреди ненависти, по снегам злобы шла болярыня и плакала: доколе, Господи возлюбленный мой, пребудет на земле, среди людей, страдание?! Дотоле, отвечал ей возлюбленный Господь, доколе люди не искупят грех первородный. Съеден был плод, и выпита чаша; сладко елось и пилось, да ответ приходится держать. И все держат его. Нет пощады никому. Нет пощады. Нет.
Священник утер рыжую бородёнку, погладил слушавших его детей по головам. Сунул руку под рясу, вытащил флягу, отпил из неё, отдышался, порозовел.
— Батюшка!.. батюшка!.. а знаете, батюшка, там, около мыловаренного завода, в ручье, на краю оврага, тётка одна лежит!.. Мы думали — утопла... а голова-то у неё на берегу, и дышит она!.. Так тихонько, слабо, но дышит... Мы ей веточкой ноздри щекотали. Она очень худа, ужас как!.. костлява... Она со вчерашнего дня там лежит... Может, вынуть её из ручья да к Серёжке кривому отнести?.. у него мать добрая, выходит её...
Дети загудели, засвистели.
— Может, она и есть... болярыня...
— Сам ты болярыня!.. На машине ехали, пьяную скинули, на обочину выбросили... ветер — по склону — в ручей откатил...
Розовость сбежала с лица священника, любителя возлияний. Вот так рассказал он детям сказку про болярыню. Вот так зажёг звезду.
К вечеру, запасясь полотенцами и ремнями, они пришли к ручью. Бродяжка лежала в воде без движения, затылок на песке, лицо обращено к небу. Грудь тихо поднималась. Дети и священник вытащили её из воды, отжали странную одежду, состоящую из мешка, накинутого на голое тело, обрывков цветного искристого люрекса и лоскутьев шкур волка и росомахи, обтёрли полотенцем лицо, руки и ноги. Соорудили из полотенец и ремней носилки — и так понесли её, через весь город, через заводы, плюющие дымами, через каменные печи угрюмых слепых домов, через торжища, где в киосках и над лотками скалились накрашенные густо, в золотых серьгах, бабы, через козьи рога мостов, перекинутых через грязную нефтяную речонку, через рои людей, черно и бестолково клубящихся, им было всё равно, кого несут, зачем и куда, ни разу никто не спросил детей и священника, чьё это тело, не помочь ли, не надо ли врача, не к нам ли занесёте, нет, лучше к нам, у нас уход добрый, у нас ей лучше будет; никто и не повернулся из толпы в сторону печальной процессии, никто не потревожил шествия.
***
Отдать жизнь за веру. Это значит: отдать жизнь за любовь.
Аввакумово Житие - любовь в чистом виде.
Житие Аввакумово невозможно разъять на события, на смыслы, на повороты и обороты, на глаголы и метафоры, какие уж тут метафоры, когда - прямо со страниц - льётся живая кровь! И гудит прямо с жёлтой бумаги, взвивается к небу огонь!
Огонь веры. Огонь судьбы.
За судьбу, слушайте, это святая правда, люди всегда платят гонением, яростной болью, неохватным страданьем.
Иные платят безумием, людским презрением, тюрьмой, пытками, приговором, смертью: собственной казнью.
Не постоишь у края собственной могилы. А лишь с небес - коли ты веруешь! - поглядишь на неё.
Ну да, на Страшном Суде поглядишь. На неё обернешься, когда из гроба восстанешь, и грешные кости оденутся плотью. И подумаешь с ужасом и восторгом: я ли тут был?!
Глянешь внутрь земли, земли своей. Родины своей.
Протопоп Аввакум - это та земля, по коей мы ходим. Кою мы топчем, забываем и даже (иные!) презираем. Нам важна наша драгоценная жизнь! А о земле не мыслим, о земле-Родине и подавно, лишь смерти боимся, предпочитаем не думать, как в землю ляжем. А она, земля, - наша жизнь и наша, простите за пафос, он здесь уместен, - вечность. Мы не осознаём этого. Мы - иные: ещё немного, и гомункулусы, ещё чуть, и киборги. Сами не зрим, не чуем, как бездна всего мирского, житейского и даже искусного (от слова искусство, конечно!..) вокруг нас становится не полиелеем, а полимером. И - полумерой. Полужизнь, полугибель, полувера, кою можно натянуть на плечи, как пуловер.
Где истина?!
Протопоп, помоги...
И взвивается костёр.
И топор остёр.
Башку снесёт?.. сработает сруб?..
Байкал мой - возле лица, возле тёплых губ.
Целую тебя святою иконой. Навек вдвоём.
...люди! ино еще побредём.
ВИДЕНИЕ АВВАКУМА
Зачитали и мне золотой приговор.
Виноват, - худорёбрый, расстрига,
Знаю: будет мне яма и мощный костёр,
И желаньем последним - коврига.
Я старик. Лоб от мыслей бесценных распух,
От сияющих - в кровь - самоцветов.
Виноват, что любил и за трёх и за двух.
Что с исподу провидел планету.
Я пророк и безумец. Что, страшно им быть
На земле, где не реки, а плети,
Где, в снегу умирая, выл Распятый: "Пить!.." -
А Его били камнями - дети?!
Где оружье - в подпольях; где хлеб - жабий яд;
Где соврать писчим дьякам - что дунуть;
Где на стервах в ночи ожерелья горят:
Низок-россыпей - некуда плюнуть!..
Гибнет Мiръ во снегах!.. Гибнет в горе и лжи.
Воздымаю двуперстие круто.
Ты, палач, мне верёвку с ухмылкой кажи,
Коей скрутишь меня чрез минуту.
Всё равно - о, доколь меня слышит народ,
В кучу сгрудился близко кострища,
Разеваю для Правды свой яростный рот,
Непотребный,
сверкающий,
нищий!
Только Правду голодным я людям скажу.
Прохриплю, заглушая обманки.
А костёр подожгут - бородой укажу
На разгул занебесной гулянки.
Эх, пляшите вы, звёзды!.. Проткнём брюхо звёзд!..
Эх, сыграем Вселенскую пьянку!..
Мне обмажет всё тело огня лисий хвост,
Душу вывернет крик
наизнанку.
Будут перстни сдирать - и в кострище бросать.
Головёшки ступней станут: лалы,
Изумруды... Народ! Гей ты - петь и плясать!
Пить из горла бутыли - смоги устоять! -
Сласть базара да смолы причала!
Пить из горла - до дна - век, что горькую ртуть,
Век, настоянный весь - на обмане...
Перекинется пламя с коленей - на грудь.
Шайка выплеснет в огненной бане.
Борода вспыхнет ярко, подобно ножу!
Задеру я лицо в Божье небо!
Только Правду голодным, лишь Правду скажу -
О цене их посмертного хлеба.
...и зависнет голубка во звёздной пыли
Над скелетом горелым и диким -
Над последним пророком несчастной земли,
Душу выславшим в огненном крике.
"...ДЛЯ ЧЕГО ПЕРЕЖИЛА ТЕБЯ ЛЮБОВЬ МОЯ?"
Памяти русского гения Александра Сергеевича Грибоедова
...как назначает на должности судьба? Как раскладывает время карты? И кто выигрывает?
...мы все давно и бесповоротно выиграли в карты времени весь наш русский писательский девятнадцатый век. И выиграли в этом веке этого дивного человека и его дивную комедию, она же трагедия, она же исповедь, она же насмешка, она же суд, ещё немного - и Страшный, она же - проклятье, как горячая сургучная печать, поставленная на заклеенное в узкий конверт время, лишь на миг обращенное в любовное, единственное до дрожи, начертанное летящим пером письмо.
Секретарь царского поверенного, возглавляющего Русскую миссию в Тегеране... Восток, кумганы и пестротканые ковры, и нежные ожерелья, самоцветы струятся меж смуглых волосатых пальцев торговца, и да, подарить бы такое возлюбленной, а лучше - невесте, а лучше - жене, а может, приблудной цыганке: что нагадает смуглявица, как лягут торопливые, живые и нервные карты?
...да это не назначение. Это всего лишь ссылка. Это выволочка - он провинился, он немного побыл в этой жизни секундантом на дуэли. Человек стреляет в другого человека, и один из двоих погибает. Секундант видел, как дуэлянт погиб. Вой от тоски, секретарь царского поверенного, в далёком Тебризе! Тоска, она не яхонт. Не алый лал. И не халва, и не пахлава. Тоска, она просто тоска. Русскому человеку пьяный бархатный Восток, его дымы и благовония, мраморные змеиные узоры его дворцов - тоска. В снежку бы поваляться нынче. Да на тройке, вперёд, вдоль зальделой реки. Морозом дышать.
...ах, а Тифлис - да это же почти Россия! Сакартвело! Чудесная Грузия! Под началом генерала Ермолова, командующего русскими войсками на Кавказе, он стал секретарём по дипломатической части. Каково поэту управлять судьбами людей? Имеет ли поэт на это право? Он мог тихо спросить себя, в ночи, под тифлисскими крупными, как серебряные виноградины, сумасшедшими звёздами: полно, да поэт ли ты? Может, это блажь, что надобно выбросить из головы? Сакартвело, тёплая, пахнущая виноградом земля, ты давала ему невиданную, неслыханную силу. Ночами он работал - будто обращался в факел, и огонь горел, освещая всё, что было на земле до него, и всё, что будет после. О, ты не Нострадамий! А кто ты?
...он писал комедию, так он её для себя именовал. Комедия, так лучше всего назвать вещь; в ней все говорят, и будут говорить на сцене, а всё это происходит в жизни, а лучше сказать, в жизни иной, которая и есть искусство. В Тифлисе он написал первый и второй акты комедии.
...отпустите его отдохнуть. Отпустите его на родину. Родина - слишком счастливая земля, чтобы гневаться на него. Комедия окончена им в Петербурге, третий и четвёртый акты; будет ли она напечатана когда-либо в книгах, будет ли на сцене поставлена?
...цензура наложила на ветер летящих строчек чугунную львиную лапу. Комедия расходилась по России в рукописях. Её переписывали при свете дня и при свечах. Сам Пушкин одобрил его труд. Пушкин! Какое счастье!
...всё - счастье, если счастлив ты. Тогда весь мир счастлив с тобой.
...нет, и он не избегнул боли и ужаса. И ненависти власти. И ареста.
...зачем люди бросают в тюрьмы других людей? Только ли потому, что ненавидят иную мысль?
...генерал Ермолов успел спасти его от неминуемых рудников. Ещё до прибытия фельдъегеря он уничтожил все опасные бумаги. Как ярко, страшно они пылали в печном зеве! А его комедию нашли в бумагах несчастных его друзей, что придумали тайный "Союз спасения". Так важно держаться крепко и неколебимо. Надо все отрицать. Власть не пощадит тебя, если ты дашь промашку. Это как дуэль. Твоя дуэль с властью. Кто-то всегда стреляет первым. И стреляет метко.
...опять Восток, Турция, Иран. Россия вся окружена Востоком. Она укутана в Восток, как в тонко связанную шаль. Как в дамасский шёлк, как в ливанский виссон. С минаретов Константинополя далеко разносятся стоны муэдзинов. А когда-то тут радостно гудели колокола православных церквей. Дипломат не должен говорить владыкам всё прямо в лицо. Дипломат должен тонко улыбаться и молча помнить: времена можно сместить одним незаметным движеньем руки, как роскошные шахские карты.
...он посол России в Персии, и это хуже горькой редьки. Персия, опомнись, это же не Нерчинские рудники. Это золото серёг и браслетов, синий изюм, вино на подносах в узкогорлых кумганах, изгибистые тела женщин в тайных танцах: они танцуют, как ручные змеи. Почему тебе так горько? Так больно? Только ли потому, что тебе так хочется писать новое, а не сможешь? Петербург, прощай. Увидимся ли, нет?
...какое громадное, великое и широкое земное коромысло: Санкт-Петербург - Тифлис! Качаются вёдра времени, полные чистой холодной воды. Отпить, умыться. Милая Грузия. Нежданная радость. Княжна Нина Чавчавадзе, дочь его друга Сандро. Зачем этот юный ангел слетел к нему с ночных небес, горящих, как святое паникадило? Их венчали, а его била тяжёлая лихорадка. Не к добру. Нина поднимала к мужу счастливое, в сполохах свечей, смуглое лицо. Он бессвязно шептал ей: пери, царевна, Нино, - будто молился. Он молился жизни, как этой девочке в тифлисском храме: спаси, сохрани, не убий. Он в Тегеран поехал один. Без неё. Она пообещала ему, что приедет. Неужели на земле можно обняться перед разлукой в последний раз?
...этот голос в ночи. Этот сбивчивый шепот: "Теперь я истинно чувствую, что значит любить".
...что есть ненависть человека к человеку? А народа к народу? Ненависть можно разжечь. Ненависть быстро можно обратить в месть. И никогда - в любовь. А впрочем, наш Господь на земле только и делал, что толковал нам, бедным людям, об этом: любите, любите друг друга. Русские, кто такие русские? Они враги нашего Бога! А кто хочет крови, Бог или люди? Толпа обращается в злой огонь быстро. Мгновенно. Ею уже нельзя управлять, если она ведома ненавистью и пылает жарко и жутко. Катилось страшное людское колесо, наплывала тугая, плотная волна орущих людей, разбивая в прах камни, хищно желая крови. Кровь! Это не письмена. Хотя все, что переживёт века, написано кровью.
...тогда, в тот страшный день, перебили всех русских. Спасся лишь советник Мальцов.
...а его еле отыскали среди мертвецов. Еле опознали. Он был обезображен донельзя. Над ним люди Востока поглумились вволюшку. Ненависть, что ты делаешь с людьми, если люди могут переломать другому человеку кости, выколоть глаза, изрезать тело ножами? Зачем тогда жизнь, если её все равно сжигает огонь ненависти?
...огонь любви. Он - не сжигает. Он - рождает.
...на горе Давида в Тифлисе, под ветрами и небесами, у монастырской стены, лежит он. Русский писатель Александр Сергеевич Грибоедов. На могильной плите высечены слова его жены, навек вдовы, навеки нежного, смуглого ангела его, Нино Александровны Грибоедовой, урожденной Чавчавадзе: "Ум и дела твои бессмертны в памяти русской, но для чего пережила тебя любовь моя?"
ДОМ БУЛГАКОВА
Жизнь сплетает дороги. Распахивает занавесы.
Чтобы лететь в ней - и над ней, так бывает, - ты распахиваешь - крылья.
У поэта они всегда за спиной. Кто бы эти крылья ни пытался обломать, оборвать. Сжечь.
А Москва - родная, сияющая: даже в пасмурный день - золотая, даже в ветреный - знаешь: там, над её густыми рваными тучами, индигово-синее, широкое русское небо, - пей его жадно, молись на лик Вседержителя в нём, высоко в зените, под куполом.
Лазуритовым этим небом Москва улыбнулась мне, когда выходила я с Ярославского вокзала на широкую мою площадь - на Комсомольскую, сколько раз воспетую, наново рожденную в стихах...
Улыбка Бога. А приду сейчас в такой дом, которого иные - почти наизусть выучив "Мастера и Маргариту" - опасаются; недаром? напрасно?..
Свой концерт я назвала - "Небо". В честь вот этого синего чистого неба и золотого московского солнца.
Синь и золото - святые цвета Руси.
Программа готова; моя музыка, мои стихи и песни со мной; какие люди придут, кто будет глядеть мне в глаза, слушать меня? Полюбят? отторгнут? возненавидят? заплачут? ослепнут от боли? прозреют от счастья?..
Ничего не знаю и переступаю порог.
Я здесь выступала уже два раза в жизни: презентовала роман "Серафим" и читала свои тексты в театральном зале, на большом вечере, посвященном выходу сборника рассказов русских писателей "Крым, я люблю тебя". И вот третий раз: своеобразный юбилей.
Зал, старенькое пианино, великолепная, царственная Лола Звонарева, в чёрном платье и серебряных бусах стоящая рядом с инструментом; и сбоку от нас обеих - громадное, в потолок, зеркало: там отражается жизнь, там медленно, исподлобья, прищурясь, пристально глядя на нас, беспечных, живых, проходит Время.
И, чудится, сейчас выйдет из-за пианино огромный чёрный кот... грациозно пройдёт, презрительно мяукнув... а следом за ним, с трубкой в зубах, пиджак расстёгнут, светлые волосы небрежно откинуты на лоб, светлые, ледяно-прозрачные глаза зимне, холодно горят подо лбом, и первые морщины, и галстук-бабочка, и трубка дымит, - Михаил Афанасьич, стойте, куда вы...
Это мистическое зеркало, я видела, отражало не только мою живую фигуру и живые лица публики. Поверхность его дрожала, серебряная амальгама плыла перед глазами, как под тёплой рукой, зеркало становилось зыбкой водой, оно становилось войной и любовью, оно звало войти в себя и навек остаться там. Но я пока была по эту его сторону. Там, где слышны были голоса. Аплодисменты. Возгласы. Смех. Плач. Где обжигали, ярко и живо, улыбки и слёзы.
Друзья и литературные питомцы Лолы Звонаревой. Незнакомцы. Мои товарищи - и ещё по Литературному институту, и друзья недавних лет. Редакторы знаменитых московских изданий. Лауреаты конкурсов. Художники. Люди кино: продюсеры, режиссёры, сценаристы. Обвожу их глазами и думаю: нет, мне точно везёт на людей! И всегда везло. Я счастливейший человек. Мне всё равно, где жить: в Москве, в Нижнем, в Неаполе, в Токио, в Иркутске, на Таймыре. Любить землю и людей можно везде. И творить, пребыть художником на земле - тоже везде. Современность сняла с нас клеймо географической тоски, привязки к местоположению. Я люблю Нижний Новгород, в котором живу.
И я до боли, до слёз люблю Москву, где прожила без малого пятнадцать лет: именно Москва, её безумная, насыщенная событиями круговерть, а затем мощнейшая Сибирь дали мне необходимую силу писать - ибо невозможно стать полновесным, искренним художником без воздействия могучей земли, без ее излучения; и без кипения громадного Города, Москвы белокаменной, краснокирпичной, краснозвёздной, златоглавой, как в песне, - именно Москва подарила мне - меня: вскормила своею великой культурой, музыкой, поэзией, гениями, славой и бесславьем, трагедиями и праздниками на полмiра.
И вот - читаю. И люди - слушают.
И это - моя жизнь.
Не безоблачная. Не сладко-сиропная. В ней - свои трагедии и драмы. Но я-то, как Бетховен, всё равно иду через ночь - через снег и дождь - через страдания - к Радости. Через тьму и ветер, как Есенин, - к моей широкой площади. Наперерез этой вечной и страшной Зимней Войне.
УЛЫБКА БОГА
«Живый в помощи Вышняго,
в крове Бога небеснаго водворится.
Речет Господеви:
заступник мой еси и прибежище мое,
Бог мой, и уповаю на Него…»
Вы все живые, убитые, в Боге.
Вы все в крови Его течёте.
Он ваш заступник при пыльной дороге.
Уповайте на кров Его в истоке, в излёте.
Он разорвёт сеть, что на вас накинут.
Он отведёт кровавых словес канонаду.
Его нежные пальцы у вас из сердца вынут
Иглу-отраву - а втиснут - отраду.
Вы под крылом Его все - лежите.
Правда Его щетинится оружьем
Вокруг вас. Прядутся ночные нити.
Но никогда уже
ничего
вам бояться не нужно.
Пуля летящая свистит над вами.
Бес хохочущий - у ног, обугленный, в корчах.
Тысяча падёт - тьмы тем мощное пламя
За вашими спинами - вашу войну окончит.
Глядите, мертвецы, очами своими!
Богом прощены смертельные раны.
Богом повторено каждое имя -
Груз двести уйдёт в больные бураны.
Богом отпущены, раскрошены ситным -
Военным голубям - все грехи ваши:
Все грёзы о жизни пред адской битвой,
Весь хлебный запах апрельских пашен.
Парни! Вы же так мало жили!
Прожили на свете лишь света кусочек.
В атаку бежали, в поту, в соли-мыле,
Сапогом давя морзянку тире и точек…
Сапогами прожигая землю чужую,
Сапогами сбивая кандалы и оковы…
Уповаю на вас! К вам прихожу я,
Как на исповедь к батюшке в ризе парчовой!
Не придёт к вам зло. Не разрежет рана
На куски - тело, на ломти - сердце.
Вы, ребята, вы сгибли слишком рано,
И от вашей смерти нам некуда деться!
Бог на вас невесомых Ангелов спустит.
На руки они вас, убитых, подхватят.
И вас снова мамаши найдут в капусте,
И принесёт в клюве аист
к родильной кровати.
И ни аспид, ни василиск не страшен.
И ни лев, ни змей…
...не солгу… не отрину…
Вы стоите крепче кремлёвских башен,
Хоть лежите в тесных глухих домовинах.
И ваш сон зорче любого дозора.
И ваш стон слышат по всей земле человеки.
И Господь,
во избежанье тоски и позора,
Вас в улыбку Свою ясную
обращает
навеки.
...все войны когда-нибудь закончатся. Не факт, что не начнутся опять! Таково устройство Мiра; и мы, поэты, выпускаем наши голоса на волю, чтобы они полетели, как птицы; чтобы их далеко увидели - услышали - в небесах - за горизонтом; и эти крылья вразмах, мои, ещё не перебитые, - сильнее, мощнее распахнуть, развернуть...
РУССКАЯ РУЛЕТКА
Пули - бусы!
Пули - серьги!
Брошки - что креветки!..
Яркой я зимой играю в русскую рулетку.
Револьвер такой тяжёлый... ах, по мне поминки?!.. -
Я стою средь мёрзлой снеди на Иркутском рынке.
Пули - клячи!..
Пули - дуры!..
Мир сгребу в охапку.
Пот течёт по скулам дядьки с-под бараньей шапки.
Револьвер - такое дело. Я стреляю метко.
Что ж ладонь вспотела солью, русская рулетка?!..
Стынет глаз бурятки мёдом. Стынут глыбы сливок.
Стынет в царских вёдрах омуль. Кажет ель загривок.
Янтарями - облепиха!
Кровью - помидоры!
Ах, оружье, ласка, лихо русского задора!
Гомонят подтало бабы, щелкая орешки.
Я для публики - монетка: орёл или решка?..
Жму костями плоть железа. Руку тянет холод.
"Ну, стреляй!.." - вопят мальчишки. Крик стучит как молот!
И, к виску подбросив руку, пред вратами Рая
Я на вечную разлуку так курок спускаю,
Как целую зиму в зубы! В яблоко вгрызаюсь!
Как - из бани - в снег - нагая - Солнцем умываюсь!
Жизнь ли, смерть - мне всё едино!.. Молода, безумка!..
Упаду на снег родимый - ракушкой-беззубкой...
Это - выстрел?!..
Я - живая?!..
Дайте омуль-рыбу!..
Дайте откусить от сливок, от округлой глыбы!..
Дайте, бабы, облепихи, - ягодой забью я
Рот!..
...как звонко. Страшно. Тихо.
Шепот: "Молодую..."
На снегу лежу искристом, молнией слепящем.
Умерла я, молодая, смертью настоящей.
Из виска текут потоки. Чистый снег пятнают.
Револьвер лежит жестокий. Настоящий, знаю.
А душа моя, под небом в плаче сотрясаясь,
Видит всё, летит воздушно, чуть крылом касаясь
Тела мёртвого и раны, баб с мешком орехов,
Мужиков, от горя пьяных - в ватнике прореха,
С запахом машинных масел пьяного шофёра,
С запахом лисы и волка пьяного Простора... -
Вот так девка поигралась! Вот так угостилась!..
Наклонитесь над ней, жалость, радость, юность, милость...
Наклонись, дедок с сушёной рыбкой-чебаками:
На твою похожа внучку - волосом, руками...
Гомон! Визг вонзают в небо! Голосят, кликуши!
Я играла с револьвером - а попала в душу.
И кто всё это содеял, весь дрожит и плачет,
На руки меня хватает во бреду горячем,
Рвет шубейку, в грудь целует, - а ему на руки
Сыплются с виска рубины несказанной муки;
Градом сыплются - брусника, Боже, облепиха -
На снега мои родные, на родное лихо,
Да на револьвер тяжёлый, на слепое дуло,
Что с улыбкою весёлой я к виску тянула.
Это смерть моя выходит, буйной кровью бьётся,
Это жизнь моя - в народе - кровью остаётся.
...я ещё приеду. Я - не прощаюсь!..
Я вас люблю, люди.
Я знаю, вы меня поймёте.
Я всё ещё в полете.
Мои книги, четыре новые книги стихов - "Небо", "Память", "Время", "Ветер", новые романы "Солдат и Царь", "Евразия", "Земля", и "Беллона", которой уже... сколько лет?.. и это мои тайно лелеемые птицы; мои снежные, нежные голуби; я выпустила их из рукава над Москвой - летите, милые, летите...
И великолепная лебедь белая, царица русской литературы Лола Звонарева - меня - в лицо - узнала; и, верю, узнала натруженные, обожжённые крылья мои: сколько раз горела птица Феникс в огне времён и войн - столько раз восставала и оживала, и столько раз передо мною распахивалась Москва - моя Москва, любимая, неповторимая, - вечная.
ВАВИЛОН
О, коли Время можно загасить
Одной ладонью голой,
как свечу!..
Здесь, в Вавилоне, не протянут пить.
Сорвут с плечей рогожу и парчу.
Здесь Вавилон. Его оскал зубаст.
Его глаза звериные красны.
Он слямзит, выжрет, оболжёт, продаст.
Он маску мира вздел на рык войны.
По улицам его трусят, трясясь,
Людишки. Морды лошадины их.
И бьётся нежное лицо, как белый язь,
В дегтярных топях кабаков ночных.
Я вижу ангелов. Всех херувимов зрю.
Всех серафимов я в анналы лба
Запхала. Вавилонскую зарю
С натуры малевала я, слепа.
Заплёванный мой, каменный мешок,
Любимый город может спать споко... -
Ну, выпьем, Вавилон, на посошок.
Простимся. Разрываться нелегко.
Я дочь твоя. Я дырь твоя и брешь.
Церковная - в За-русско-речье - мышь.
Ты тесаком мне пуповину режь,
Свиным ножом!
Я заплачу барыш.
От улиц блёстких, хлёстких, дождевых;
От красных башен - зубья чеснока,
Моркови ли, где колокольный дых;
От кусов снега - белого швырка
Купецкого; от ночек, где подвал
Ворочался всем брюхом мне навстречь,
Бутылью, койкой, куревом мигал,
Чтоб закавыкой заплеталась речь,
Чтоб лечь живее, чтоб обнять тесней,
Чтобы мертвей - метлой в ночи!.. - уснуть...
От воплей Вавилонских матерей,
Чей за сынов гробами - зимний путь;
От следа той Боярыни саней -
Двуперстье - ввысь! - на горностай-снегу;
От подземельных, воющих огней,
Что розвальни железны на бегу
Рассыплют... - от разряженных цариц,
От нищенки, кудлатой, как щенок, -
Иду я прочь от лучшей из столиц,
Эх, розвальни мои - лишь пара ног!
Я ухожу навек, мой Вавилон.
Москвища ты, Москвишечка, Москва -
Тоска; Москва - Молва; Иван спалён
Великий - почернела голова.
Пророчу велий в будущем пожар.
Тебе ли сажи, мать, не занимать?!..
Пророчу огненный, над грузным снегом, шар -
Он все сожжёт. Он будет век летать.
И дядьки пьяные, бутылки ввысь подъяв
С-подмышек, из-за пазухи, крича:
- Гори, блудница!.. Смертью смерть поправ!.. -
В меня как дунут, будто я - свеча!
Весь люд мой Вавилонский заорёт!
Костер пожрёт и жемчуг и мешок!
Я ухожу навек, о мой народ.
Кто крикнет вам, что жив на небе Бог?!
За все грехи. За крупяную мышь
Зашкафной лжи. За сердце, ног промеж -
Костер Московский, весело горишь,
Огнь Вавилонский, души живы ешь!
И, мразь и князь, калека и юрод,
По стогнам,
по соборам,
под землёй -
Пребудут все в огне - святой народ,
И - мученства венец - над головой!
Сгорит мой Вавилон! Сгорит дотла.
Я так любила - в сердце нищеты,
В обломках досок, где жила-плыла, -
Кремль ненаглядной, женской красоты.
Я церкву каждую, как тётку во платках,
За шею обнимала, омоча
Слезами грудь ей... Ты живи в веках.
А я сгорю. Такая я свеча.
А я сожгусь. Истлеет в пепел нить.
Развышьет сажа вьюжную парчу.
О, если б Время злое загасить
Всей жизнью бедной,
голой, -
как свечу...
...дорогой, дражайший, незабвенный Михаил Афанасьич... ну появитесь в огромном зеркале в вашем доме на Садовой, между тьмой и светом... хоть на мгновенье... на миг... на кроху времени, быстро и жгуче текущего по румяному лицу, как слеза...
СИМЪ ПОБ;ДИШИ
Обзор журнала "БЕРЕГА", № 2 2022
Какое время мы переживаем с вами, родные, дорогие мои!
Какие времена переплываем... в шторм, в бурю...
И вдали - всё равно, наперекор всему, наперекор судьбе, грозовой, с тяжелыми, чугунно-мрачными тучами, с перехлёстами ярчайших, слепящих молний (они слепят не глаза даже - сердце!) - БЕРЕГА.
Вот ведь чудо-то какое! Чудо из чудес: бьемся за человечность, а не за расчеловечивание! За то время, что во все века называем Грядущим; Младенец, что тяжёл немыслимо, тяжелее Земли-планеты самой, смирно сидит на руках у святого Христофора, а святой Христофор медленно переходит реку вброд, от берега до берега, и вопрошает Младенца: кто Ты такой? - и Божественный Младенец тихо отвечает святому: я - Грядущий День.
И журнал, этот номер, не просто в настоящем времени отпечатанные в типографии и переплетенные страницы (с нашими кровавыми и праздничными знаками-метами! с нашими исповедальными, дрожаще-пламенными буквицами-письменами!..): это вотеловлённое, воплощённое - в исповедь-текст-бумагу - наше с вами, друзья, БУДУЩЕЕ.
Это номер - будущего. Не только настоящего.
О будущем говорят все авторы, даже если в открытую кричат о скорби настоящего, о его безмерном отчаянии. Об этом - "Точка "Ноль" Николая Иванова. Клеветники, ненавистники России! Да ведь со времён Лермонтова и Достоевского, как видим, мало что изменилось... лишь платья мы стали носить другие, да речь лепить по-иному, нашпиговав её кучею словес иноземных... а положение наше в Мiре, среди огромного (и такого малюсенького!.. что планетка наша в безднах тысяч Вселенных!..) земного Мiра - всё такое же ненавидимое; всё такое же гонимое и презираемое. Отчего так? Что же такого мы сделали Мiру, безумному этому, дымящемуся, исходящему бесконечными войнами, катящемуся среди комет и звёзд шару?
"В какие-то моменты неизбежности надо начинать первым. Нашёлся человек, который взвалил на себя эту колоссальную ответственность. В нашу раскрытую ладонь, которую мы протягивали соседям все эти годы, через которую руководство страны умоляло начать переговоры, отвести угрозу от наших границ и дать гарантии безопасности, откровенно и хамски наплевали. Нам надо было и дальше просто утереться? Осознавая, что мы находимся у критической черты, в своеобразной точке «Ноль», после которой страна обрекается только на поражения?
Но наша ладонь вдруг превратилась в кулак!
Сейчас время слова и дела". (Н. Иванов, "Точка "Ноль").
Да. Наш вечный пароль - наш символ-знак горящий: СЛОВО И ДЕЛО.
И Слово у художника не расходится с Делом.
Ибо Слово и Дело для сердца созидающего, рождающего - единое существо. Единая плотная, густая, святая сущность.
А вот Александр Дугин. Дугин, который всю жизнь занимается корнями святости, истоками символики, древнейшими перемещениями протоэтносов, примордиальной традицией, как сказал бы любимый им Рене Генон. Дугин, что со времен "Арктогеи" явился и перед Русским Мiромъ, и перед иными землями апостолом и глашатаем сугубого традиционализма, продолжив здесь линию великого Константина Леонтьева. И всё четко, удивительно жёстко и достойно, маскулинно и архиспокойно разложил нам Александр Дугин по полочкам: почему затеялось сражение - давно зрел нарыв! - почему принято решение, почему надо идти до конца - любая половинчатость будет гибельна. И вполне ожиданно заканчивает философ протянутой к братскому, заблудившемуся в дебрях ненависти народу открытой ладонью, а ладонь та сильна, крепка, ее пожатье - на века:
"Украинцы были, остаются и всегда будут нашими братьями и сёстрами. Пусть говорят что угодно. Мы православные восточные славяне с общими корнями, разными поворотами истории и единым будущим. И никто ничего с этим поделать не может. Мы неоднократно расходились, а потом соединялись заново. В разных обстоятельствах и разным образом. Украинцы не враги, они наши.
Мы, великороссы, тоже не сахар. И они не сахар. Но их и нас надо уважать. Нам с ними скоро жить в одном государстве. И от этого они только выиграют. И мы должны сделать так, чтобы они и выиграли. Но только от единства, не от братоубийства". (Александр Дугин, "Выдержка и ясное сознание").
И рядом - ещё одна силища Русская. Александр Проханов. Три богатыря Русской культуры. Три духовных столпа. Проханов - третий богатырь - мечет в пространство-время слова, как огненные ядра, он сам есть пушка, зенитка, и бьёт по слабодушию и предательству прямой наводкой:
"Сегодня Россия на полях сражений умывается кровью, но в тылу, слава богу, началось великое омовение. В России банный день. И в этой парной Россия вытапливает из себя весь гнилой пот, берёт в руки веники" (Александр Проханов, "Русское омовение").
А ведь так и есть! Почему мы так долго закрывали глаза! Зажмуривались! Стеснялись! Отворачивались! Почему так долго шли - САМИ К СЕБЕ...
Воистину, стране нужны, как ни больно, ни парадоксально это звучит, великие потрясения, чтобы стать великой. И по заказу такое не получается. И получается так лишь потому, что Родина наша и так великая, издревле, издавна, но наступают времена, когда надлежит дочиста омыться от скверны.
Вот они - это наши с вами времена.
Стихи из сборника современной патриотической поэзии "ПоZыVной – Русский!" обжигают, огненным узором бегут по коже, по тончайшему, мучительно-нежному покрову души...
Ты же мой русский мальчик:
Война, ополчение, умереть за Отечество...
Ничего не меняется,
Ничего не меняется,
Бесы скачут,
Ангелы ждут на пороге вечности.
Я твоя русская девочка:
Красный крест, белый бинт, чистый спирт...
В мясорубке расчеловечивания
Будет щит тебе
Из моих молитв.
(Елена Заславская)
Не услышал люд твой призыв негромкий,
Не заметил – близкий – в глазах вопрос.
А потом расскажут твои потомки,
Сколько боли в сердце ты перенёс.
В одиночку, выйдя из-под обломков
Целой жизни, спорил со своей судьбой.
А потом расскажут твои потомки,
Что они гордятся – таким – тобой.
(Светлана Размыслович)
Из души - и из Того, что НАД душою разлито, во всём сверкающем, то звёздно-зимнем, то ароматно-травно-летнем Космосе, - из сердца материнского - и из Того, что НАД сердцем, ЗА сердцем, ПОД сердцем (как у тяжёлой бабы, у Матери Грядущей!) бьётся и стучит то серебряным, то кровавым молотом неисходных времен - рождаются строки поэмы Светланы Леонтьевой "Лугань впадает в Москву-реку". Это единство! Вот оно опять, лейтмотивом, красною нитью прошивает разъединяющую тьму! Перейдём. Переплывём. Переборем. Переможем. Переболеем, ибо болезнь дана Богом не зря, и значит, надо лечиться и лечить, пусть даже то больно и страшно. Хирург, спасая жизнь, отсекает гнилую плоть. Воин, спасая - опять ЖИЗНЬ! - рубит, разит, стреляет, выжигает ужас, подлость, обман, обречённость. Нам не привыкать праведно воевать. Но ведь и любить мы можем! умеем! не сдержать нас в потоках, в порывах нашей любви! "С этой безмерностью в мире мер" (М. И. Цветаева) идёт в Мiръ, любить и верить, обнимать и к сердцу навеки прижимать, всякий Русский человек!
Слушайте музыку Светланы Леонтьевой!
(...) Хватит не верить!
Тем, кто вас снимает с распятий,
Ибо помилован на самом деле Варавва-отступник,
ибо «распни его!». А мы раскрыли объятья,
ибо орать вопиющим в пустыне устали,
что любим.
Любим до боли, до войн, до страданий, до смерти,
нежно, сурово. Коль скоро Девятое мая.
К вам мы идём через минное поле – к вам, верьте,
к вам с бородинским мы хлебом,
что стал караваем!
И да, да, вот они, эти летящие насквозь, навылет, копья Вселенской боли, космической утраты, всеземного плача:
(...) Есть Украина та, что обожаю!
А знаете, что есть она другая,
цветущая, каштановая в мае,
где нас крестил Владимир-князь в Днепре!
В рубахах люд крестильных да исконных...
Но как случилось, что не бережёных
вас предали в большой чужой игре?
Боль проникает внутрь поэта - и выходит наружу за его плечами, за его спиною и затылком, за всем трепещущим силуэтом его жизни громадными, широченными - на полнеба - крыльями; и крылья эти ширятся и летят, ловят ветер, ибо святая боль поднимает, и нам надо именно так, именно ею платить за счастье силы и нежности, Родины и верности, неба и любви:
Стреляют здесь.
Стреляют и стреляют.
И умирают у домов, садов, сараев,
лежат, раскинув руки, телом вжавшись.
За что же, братцы?
Россия год, считай, уже не первый,
Россия, у тебя не сдали нервы?
Вот выйду в поле, выкрикну: ну, где вы?
Поехавшие в перекосе крыши.
Целую руки Украины,
той, что слышит
былинные великие напевы.
Низкий поклон Светлане Леонтьевой за великое сострадание и великое сорадование Донбассу, который, по вере поэта (да это так и есть!), "крепость, незримая взору, нутряная, она мякиш и твердь одновременно..."
Колокольно, раздольно, привольно и больно звучат и стихи-музыка Риммы Лютой и Валерии Салтановой. Вслушаемся в сочетания трагически-упругих, звенящих неизбывным набатным огнем, выстраданных слов:
По чужим, по расхожим платить счетам
долг –
в том ни смысла, ни счастья,
ни славы, ни сил – нет.
Я приду бездорожьем, построю сестре
дом –
и прощусь...
Оглянешься: руины да пепл – вслед!
(Римма Лютая)
Перекрыть ли в себе голоса любви –
Что звучат то тише, а то смелей?
Этот звук, наверно, в моей крови,
Этот ток навечно в судьбе моей.
Что ж вы мечетесь всё между злом и злом?
Вашей ложью гулкой призыв корней
Заглушить нельзя, ведь любви псалом
Голосов недружественных сильней.
(Валерия Салтанова)
Слышите?.. Псалом-то - о любви, псалом - любви. Псалом (молитва) есть любовь. Сама любовь есть песня. И - молитва. И как опять не вспомнить Марину Ивановну Цветаеву, что говорила: "Высшая поэзия - песня и молитва..." И Валерия Салтанова - сильный человек и сильный художник; это та русская сила, про которую, вспомните, ещё Николай Гоголь писал в потрясающем финале "Тараса Бульбы", где Тарас, умирающий, кричит во всю силу лёгких своих из полыхающего, рвущегося на ветру костра: "Да разве найдётся на свете такая сила, что пересилила бы Русскую силу!.." На таких людей, на таких поэтов, на такое искусство сейчас, в тяжкую годину, можно и опереться душою, и рядом с ними окормиться духом.
А Екатерина Козырева в старинном жанре, в традиционной форме сонета достигает пронзительности катарсиса, когда дорога именно эта минута, сей неповторимый миг, и лучезарности благодати, развёрнутой торжественным небесным веером, богатейшим спектром таинственных чувств, когда речь идёт о Божественном, о самом Господе Боге. Поэт соединяет времена, и вереница сонетов - и о сиюминутном, скорбно-смертном, и о вечном, что сшивает нас всех золотой иглой, золотною нитью веры:
Идёт народ на вынос плащаницы –
С надеждою и верою, Христос!
Теснятся люди, чтобы поклониться
Родному, не удерживая слёз.
Страстной субботой Православье мира
Спасается у Гроба Твоего.
Благая весть, одетая в порфиру, –
Над страхом смерти – Пасхи торжество.
(Екатерина Козырева, "Сонеты времени")
Геннадий Сазонов в прозе обращается к насущному. К тому, что для Русского человека есть хлеб. Каждодневно его вкушаем. Всякодневно он необходим. Ежедневно и еженощно - молитва; благоговение; Крест; благодать. Православная вера! Да ведь это же Путь! Многими забытый. Многим заново подаренный. И вот писатель, человек живой, такой же, как все-все мы, люди, только чуть богаче, чуть шире владеющий Словом, Логосом (а Логос есть сам Бог, по Евангелию от Иоанна, помним!..), напоминает нам об этих хлебных вещах и об этих надзвездных материях.
"Кресты обычно делали из дерева, реже – из камня и металла.
Наибольшее распространение на Руси получили, конечно, Поклонные Кресты. Они свидетельствовали о «животворящей силе Креста Господня», об исконной вере Православной, о Кресте как средстве спасения души и обретения Царства Небесного, а также напоминали гору Голгофу под Иерусалимом, где римские воины по приговору еврейского Синедриона совершили казнь – распяли на кресте Богочеловека Иисуса Христа.
В наши дни, когда люди припадают к народным истокам, чтобы обрести их чистоту, ожила и православная традиция воздвижения Поклонных Крестов. (...)" (Геннадий Сазонов, "Милость сердца").
Сергей Багров, северный человек... Ах, сколько же северная земля наша дала нам, России, прозрачнейших, вольно-привольных, роскошных, как самоцветное Северное Сияние, словесных талантов! Николай Рубцов и Павел Кренеёв. Виктор Астафьев и Василий Белов. Федор Абрамов и Николай Тряпкин. А работающие ныне Андрей Попов, Надежда Мирошниченко, Елена Пиетиляйнен... и целый хор ярчайших северян... Сергей Багров - из этой когорты. В соцветии рассказов "Глашатай" развернут живописнейший ковёр, северные луговины простой-непростой Русской жизни. Погрузитесь в неё! Понаслаждайтесь ею, порадуйтесь ей, вдохните ее, как аромат полевых цветов, луговых колокольчиков, гвоздик, медоноса-донника... Постойте рядом со старухою Васильевной. Поплачьте вместе с ней.
Это - прекрасные слёзы.
"Вот и сегодня Васильевна выбралась за деревню. Идёт себе через поле, где когда-то росла богатая рожь. А теперь здесь рогозовая трава, ивняки и заплывшие норы, в которых скрываются долгохвостки.
Кладбище рядом. Вон подкрашенная оградка с двумя рябинками, под которыми и лежит у Васильевны сын. С 41-го года он здесь.
Возле холмика с сыном – распахнутая могила – свежая, чистая, с гладко вытесанным крестом. Подготовил её местный к;парь. Старушка смаргивает слезу. «Вот и постелька моя. Рядом с Вовкой».
– До завтра, сыночек, – старушка кланяется рябинкам.
На душе у неё жертвенно, чисто и благородно. Она заранее знает предел, за которым маячит безжизненное пространство, куда живущим не было, нет и не будет дороги. Она и силы свои рассчитала, которых хватит, чтоб потихоньку дойти до дома. А там всё и так подготовлено в путь-дорогу, благо сама же себя в эту дорогу и собрала.
Гроб лежит на двух лавках, напоминая Васильевне плоскодонку, в которой она со своим Иваном когда-то плавала по заливу, собирая в нём радостные купавы, чтоб сплести белоцветный венок. (...)" (Сергей Багров, "Чем могу - помогу...").
Виктор Борисов - тоже из северных людей, с Вологодчины, а помните, раньше было такое вологодское Гнездо писателей... да ведь и теперь оно живёт-продолжается, - а куда денется творческая силушка России? А проза - вот не о России даже, а об её культурной матери-прародительнице - Элладе, о художниках Эллады; и повесть ту могут запросто читать и дети, и взрослые, и полна она света и счастья творчества, созидания... оно, наряду с любовью, и есть высшее счастье на земле; и счастье это естественно, природно сопрягается с жизнью народной:
"Паррасий как драгоценный жемчуг перебирал в памяти услышанные мысли Сократа. Замысел картины возник сам собой. Он вспомнил прошедшее состязание, вспомнил толпу смотрящих на него людей. Перед ним предстала череда лиц с различными оттенками эмоций: простых и понятных, не кричащих, но рассказывающих о себе гораздо больше, чем те «театральные маски», которые он рисовал до сих пор. «Я обязательно напишу эту картину, – твёрдо решил он, – большую картину, и она будет называться “Афинский народ”» (Виктор Борисов, "Виноград Зевксиса").
Разве всякий из нас, художников, не мечтает написать ИМЕННО такую картину?.. Стать голосом народа, более того - ГОЛОСАМИ родного народа... петь на тысячи разных голосов, такая музыка связует живых с мёртвыми, время грядущее - с временем, ныне гудящим...
Александр Балашов и Галина Чудинова делают попытку совместного творчества в рассказе "Я тебя всю жизнь искал", и главные чудеса рассказа - в точных жизненных-житейских штрихах и перипетиях, в изображении самой гущи, плотности жизни, её горячего, меняющегося на глазах, то мучительного, то праздничного замеса... в ней сталкиваются обыденность и невероятная высота, боль ошибки и поздно понятая мудрость... И, конечно, конечно же, любовь и судьба, судьба и любовь...
"Никогда ещё военный хирург не испытывал такого волнения, как в то судьбоносное для него утро. Вот Настя в элегантной длинной юбке, приталенной кофточке, с шарфом на русых волосах, с пере- кинутой через плечо сумкой и коробкой с тортом в руках быстро спускается вниз по ступенькам.
С неподдельным удивлением и радостью смотрит на него:
– Альберт Георгиевич, как вы нашли меня?
– Я тебя всю жизнь искал." (Александр Балашов и Галина Чудинова, "Я тебя всю жизнь искал").
Земное чудо - рядом... только руку протяни... или целую жизнь ему отдай.
Дмитрий Коновалов - балтиец, калининградец - обращается к благодатнейшей Русской тематике: он пишет портреты, этюды, наброски, разные люди вереницей встают под его словесной кистью, поднимаются перед нами, живут и дышат, светят в нас глазами и слезами, горюют и радуются. Горе и радость, два всегдашних жизненных контраста, две руки, десница и шуйца любой судьбы-дороги... Наталья Беломытцева, сибирячка, говорит голосом своей матери - в материнских воспоминаниях волшебно встает канувшее, драгоценное время... "День подходил к концу. Малышам помогли красиво одеться. В большой гостиной стояла наряженная ёлка. Она пахла лесом и свечами, которых было множество, и мерцающий огонь от них отбрасывал тени на стенах, на потолке и отражался на стёклах окон, за которыми сгущались сумерки. Все были в ожидании ужина и подарков. Чего только не было наставлено на столе: булки, большая кулебяка с капустой и яйцами, круглый сдобный паштет с форшмаком, пироги с разными начинками..." (Наталья Беломытцева, "Накануне Рождества"). Старая жизнь, забытая жизнь... чудо стронувшегося с места, приплывшего назад, во глубину, времени...
Александр Орлов в своем слове о Василии Белове напоминает нам, всем и каждому, о СВЯТОСТИ Русской речи, Русского Слова. Как важно, как колоссально-весомо это жгучее напоминание - его поцеловать, за пазуху спрятать, как самородок, как птенца трепещущего, живого, и с этим ЖИВЫМ ходить всю жизнь, веруя, молясь тишайше, безмолвно, бессловесно, сердцем одним:
"Мы жили и живём в странной стране! Стране, где национальная черта воспринимать боль как ниспосланное свыше, приводит к мученическому подвигу, счастливому ожиданию высшего света, словно каждый из нас знает слова блаженного Максима Московского Христа ради юродивого чудотворца: «Хоть люта зима, но сладок рай» (Александр Орлов, "А я боюсь покоя своего..."). О стихах Василия Ивановича Белова, кому - юбилейная дата, время памяти, и говорить надлежит, охваченному этим чувством НЕПОКОЯ. Таковы мы. "Уюта - нет. Покоя - нет", - тяжело, горько и восторженно вымолвил, впивая всем дыханьем грядущую музыку Революции, поэт Александр Блок. И Александр Орлов, кого тоже обнял этот священный трепет непокоя-устремления, повторяет нам - о том же! - слова Василия Белова:
Пожалей меня, пощади,
С грозовой не своди дороги,
Чтоб горел и горел в груди
Неуёмный огонь тревоги.
Так обнимаются времена.
Берега времен, эпох.
Невозможно подробно и любовно остановиться на всех произведениях, на всех текстах, что горят неугасимым, ясным огнём во втором номере "БЕРЕГОВ" 2022 года... тут и юбилейное чествование Эдуарда Демиденко, и повесть Нины Волченковой "Охотник из Лагоса", и серьезнейшая работа Григория Блехмана "Сталин в истории СССР и современном мире. Факты, мнения, сравнения, размышления" - невероятно нужное чтение для столь же насущного раздумья! Сопоставлять эпохи, сравнивать, спорить, анализировать, соглашаться с её величеством Историей сейчас для нас важно, как никогда. Есть прецеденты, есть традиции, а есть нечто неповторимое внутри всякого Времени. Уникальное. Неопровержимое. И неизбывное.
И четыре поэта, четыре стихотворных Мiра, возникающие среди моря прозы, как блаженные, светлосиюящие острова музыки, молитвы и памяти, - опять напоминание нам о нашем всеобщем родстве, о нашей Русской святости и Русской надежде, о том, чего из нас вовеки не вытравить и никогда в нас не истребить. Олег Будин, Сергей Козлов, Надежда Кондакова, Марина Кудимова - какие имена! Россия может ими гордиться. И - гордится!
И я горжусь и радуюсь, что мне, как всякому нашему читателю, дано прикоснуться к этому чистому пламени:
Так странно ныне повстречать странника,
Все на машинах несутся в ничто,
в пыль времени,
И в поездах уж давно не звенят подстаканники,
Время летит пленников быстрого племени.
Зимние грозы стали дождями майскими,
Гром в январе кто разобрал? Слышал ли?
Эти плоды кто посчитал райскими?
Кто небеса нам заменил крышами?
(Сергей Козлов, "И лишь Христос над этой хмарью...")
Как только почувствуешь – больно,
так тотчас на тихой трубе
взыграют: «Довольно, довольно,
довольно уже – о себе!»
Я знаю, мой Ангел-хранитель,
по свету мотаясь с сумой,
что ты – мой единственный зритель,
свидетель единственный мой.
(Надежда Кондакова, "На гулких торжищах земных...")
Оперенье, нарощенье
На заплечии...
Исполать, отягощенья
Человечии!
Возрастают до вершины
От изножия.
Женщины мои, мужчины –
Люди Божии!
Обнимать без отторженья –
Служба истая.
Это – жар самосожженья,
Это – чистое.
А душа взойдёт из праха –
Куда денется, –
Белошвея, тонкопряха,
Рукодельница.
(Марина Кудимова, "Господи, Тебе видней...")
Видите, как люди-человеки, души живые приходят, притекают ко Господу? А другого пути просто нет. Спускайся во Ад или поднимайся в роскошные Эдемские, Райские кущи, пронизай насквозь малой, дымной жизнью своею, конечной, колючей, шершавой, пылающей, мгновенной, великую и непостижную, застылую льдами-торосами-айсбергами вечность, страдай или радуйся, торжествуй или плачь в ужасе богооставленности (самая страшная трагедия! сравнимая с войной и смертью без покаяния и Причастия!..), - а всё ты идешь к Нему, ко Господу; и путь этот только твой, и путь этот одновременно и вселюдный, всеобщий, народный, - соборный.
...Да не перечесть всего превосходного в журнале. Ирина Горбань, с повестью "Два письма", и Валерий Герланец, "Земноводные против людоземных". А вот писатели становятся внимательными, чуткими читателями, и перед нами с впечатлениями от прочитанного - Анатолий Байбородин ("Дух совести и красоты. Размышления о деревенской прозе"), Василий Киляков ("О поэтическом сборнике Марины Саввиных "Небо полуночи"), Елена Дубровина ("Два крыла – два берега. О книге публицистики воронежского поэта
Ивана Щёлокова «Вечные странники»")... Поэты разных стран выступают со стихами о событиях на Украине: Фернандо Рендон (Колумбия), Фредди Нанез (Венесуэла), Алекс Паусидис (Куба), Сантош Кумар Похарел (Катманду), Абдукахор Косим (Таджикистан),
Ширани Раджапаксе (Шри-Ланка), Атаол Бехрамоглу (Турция). И вот он, Русский Мiръ без границ! Светлана Савицкая, "Сирийские сцены"; Сухейль Фарах, "Существует ли диалог цивилизаций в эпоху интернета? Российская цивилизация глазами ливанского учёного"; Зин Бен Отман, "Культура и искусство как аспекты многоязычия в Алжире". Широкий земной Мiръ раскрыт перед нами великанской сокровищницей, все его драгоценности сияют, аж больно глазам... и ликующе-радостно сердцу. Да впрочем, так было всегда. Русская душа всегда была настежь открыта свету белому, его бедам и милостям, его схваткам и замирениям...
Что же это было, что же неспешно прошло передо мной? Какая жизнь! Какие жизни... Какие Вселенные... Созвездия судеб... Раздумья о таком необходимом, верном, горячем, единственном... Открытия на уровне почти детского восхищения: Господи, никогда такого не видел-не слышал!.. Счастье узнавания: да, да, я именно так и думал, так и чувствовал... Великое знание. Большая любовь. Широкое, как сине-море-океан, искусство.
Русское искусство.
Звучащее, сияющее, плывущее, бьющее прибоем, льнущее небесной, льняной волной к родному берегу твоей жаждущей, страждущей, молящейся души.
Куда бы ни уплыли - а приплывём к РУССКИМ БЕРЕГАМ.
Как бы сами ни страдали - а Мiръ от страдания спасём.
Так мы устроены.
Так рождены.
СИМЪ ПОБ;ДИШИ.
ВЕЛИКАЯ СИМФОНИЯ БЕРЕГОВ
Посвящается Лидии Довыденко
Музыка, убаюкивающая мою исстрадавшуюся душу.
Музыка, вернувшая мне её сильной, спокойной и радостной,
моя любовь и моё сокровище, —
я целую твои чистые уста,
я зарываюсь лицом в твои медовые волосы,
я прижимаю горящие веки к мягким ладоням твоих рук.
Мы молчим, глаза наши закрыты,
но я вижу невыразимый цвет твоих глаз,
я пью улыбку твоих безмолвных уст,
и, прильнув к твоему сердцу,
слушаю биение вечной жизни...
Ромен Роллан. "Жан-Кристоф".
Книга десятая: Грядущий день
Гармония. Музыка. Что она такое? "Останься пеной, Афродита, / И, слово, в музыку вернись, / И, сердце, сердца устыдись, / С первоосновой жизни слито!" Осип Мандельштам попытался перевести эту величайшую мiровую тайну на русский язык; удалось это ему или нет - не нам решать. Мы можем просто впитывать, впивать. Видеть: и с закрытыми глазами. Это значит - слушать.
Слышать.
Так хлеб вбирает алое вино Причастия.
Античные пифагорейцы, занимаясь гармонией, открыли, казалось бы, очевидное: длина струн, натянутых на кифару, разная, и длина флейты то такая, то сякая, и так возникают интервалы, звуковая разница; и, наслаивая интервалы, накладывая звуки друг на друга, соединяя их в любви и сталкивая лбами в неизбежной вражде, можно на выходе получить то услаждающий слух консонанс, то резкий, страшный диссонанс, дисгармонию. А как устроен Мiръ? Он сам, весь, в целом, - отнюдь не апофеоз гармонии, не царство благозвучия. Соотношение чисел при делении струны, сопоставление длин воздушного столба внутри тростинки-авлоса - первичные клетки, инфузории-туфельки для позднейшего расцвета такого звучащего Эдема, что заблудишься в нем, в роскошестве музыки, запросто заплутаешь, да так и уснешь под раскидистым древом подземной ли, грозно-хтонической оперы, Божественной ли, небесной симфонии...
Мiръ Звучащий. Мiръ - симфония.
Allegro. Scherzo. Adagio. И финал - праздничное многоголосье, великий вихревой танец, сверкающий яхонтово, самоцветно хоровод, и мелодии тоже хороводятся поющими кометами в небесах времён, сплетаются и расплетаются, впуская в сердцевину живого цветка музыки ветер, свободу, упования, молитву: величайшая поэзия, по давней и чудесной мысли Марины Цветаевой, это песня и молитва.
Звучи, Мiръ!.. Это завет разноголосо, полифонично звучащих БЕРЕГОВ. Полифония симфонии - лучшая полифония.
Как полифония была открыта? Первым ее пронаблюдал Пифагор. Однажды он (ничего нет случайного!) проходил мимо кузницы и услышал, как кузнецы бьют своими тяжеленными молотами по раскаленному железу. Он остановился... прислушался. Молот ударяет: раз!.. ударяет: два... а тут и третий молот подключается: три!.. Удары сливаются. Звуки свадебно сочетаются. Пифагор подходит ближе и думает: чем обусловлено различие звуков? Он подумал: а вдруг силами ударяющих! Он входит в кузницу. Кузнецы, отирая пот, отворачиваются от наковальни и окидывают взглядом одетого в простую холстину человека. Судя по всему, бедняк, прохожий. Мимохожий, дальше иди! Работать не мешай! А Пифагор просит их: поменяйтесь молотками! Признаётся им: я философ! Я размышляю о том, что такое музыка! Кузнецы выполнили просьбу. Пифагор не отстал от них. Он заставил их взвешивать молотки, шептал невнятицу, чертил в воздухе пальцем, и снова кузнецы били, били по красному, пылающему железу...
Мы, художники, все бьём по железу. Мы, начиная творить, оказываемся перед новой нашей песней, как те античные кузнецы перед наковальней. Астрономия, арифметика, геометрия имеют дело с точностью: с цифрами. А музыка, хоть она записывается точными нотами, вырывается из нотописи и улетает прочь, будучи сыгранной, спетой, - исполненной.
Пятый номер журнала БЕРЕГА 2022 года - настоящая симфония, и музыке этой длящейся, волнующе прерывающейся, задыхающейся то от священного гнева, то от победной, широко размахнувшей крылья в синем просторе небес любви и от священной клятвы героев, нет конца и краю. А правда, что же для русского человека, для русского художника имеет край, обрыв, заключение, коду, финал? Нет финала! Есть - бесконечность.
Таковы тексты Пятого номера БЕРЕГОВ, и, погружаясь в них, ты погружаешься в необъятную музыку, в ее Марианскую впадину.
Музыка изначально неохватна, безбрежна. Музыка - это Океан, столь же недосягаемо-звёздный, сколь и реально тёплый либо ледяной, солёный, водорослевый, набегающий прибоем сердца на вожделенный берег... Музыка - такой терпко-солёный прибой. Она солона от великих земных слёз. А рядом с плачущей женщиной, рядом с зегзицей-Ярославной на крепостной стене Путивля - и въявь, и мысленно - мужчина, муж, столп, опора, воин.
Вот он, наш нынешний воин. Герой нашего сегодня.
Тува (по-нынешнему - Тыва), Монголия рядом, бурливый серебряный Каа-Хем и каменистая, вся в скелетах динозавров Гоби... в архаической памяти сразу же встают не подвластные охвату зоркого зрачка орды Чингисхана... войска Батыя... конница Мамая... Война - мужское дело. Что в безднах истории, что в пропастях дня нового, бездонно-трагичного; но мы, люди русские, такими веками бесконечных сражений научены преодолевать боль разрушенья, трагизм набегов и лихолетий, что нас, и это правда, ничем не испугать!
И не запугать. И не сломить.
Разве можно сломить дух воина? Он же и есть Дух Святой для русского бойца, Параклет Утешитель.
Рассказы нашего Министра обороны - первые такты журнальной симфонии... Эх, пожмут плечами иные, ну ведь не писатель же Сергей Шойгу, куда и зачем правит словесный чёлн!.. А вы нырните в эту музыку. Прислушайтесь.
И первое, что вас в ней поразит до глубины голубиной вашей души, - это любовь.
Как говорил Платон в диалоге "Пир", "раздваивающееся и несогласное нельзя привести в гармонию"; и этот Платонов постулат проверяется и ритмом ("В начале был ритм", - пишет в своей "Музыкальной Библии" Ганс фон Бюлов), и аритмичностью - замедлением и ускорением, и хаотичным столкновением звуков, в котором можно утонуть - и оттуда уже не выплыть. А согласие во все стычки и драки, во весь чёрный ужас и невыносимую боль вносит музыка - искусство врачующее, несущее на крыльях любовь и единение. "Музыкальное искусство есть знание любовных начал", - так прямо и говорит собеседникам Платон, и давайте прислушаемся к нему, прежде чем начнём читать-слушать музыку Шойгу! Проза - ритм. Поэзия - гармония. Сама любовь - мелопея. Если автор держит в сердце драгоценность любви, он звучит широкой песней, ему ничто не страшно. И он поёт как может, как Бог ему дал. Как судьба положила.
В самых простых, лапидарных музыкальных мотивах - непроглядная и сияющая одновременно, за плечами встающая, перламутрово горящая, невыносимая и лёгкость, Ангельски крылатая, и Сизифова тяжесть бытия. Бытие симфонично звучит. Оно поёт, воздух благолепно вибрирует, и его напевы часто непритязательны, издали узнаваемы; они даже не сочинителю принадлежат - ВСЕМ принадлежат! Эта музыка народна. Она почти мифологична, невзирая на прозрачнейший синтаксис. Она почти детская, несмотря на то, что её писал взрослый человек. Стоп! Слушать давайте симфонию, внимательно, чутко слушать!..
"Перебираешь в памяти то время. Как мы жили. Как становились другими, и страна становилась другой. И ощущение счастья – этот кусок памяти. Чаще всего, когда вспоминаю о детстве, вспоминается один вечер. Когда сбывались мечты.
Перед Новым годом отец зовёт меня к печи на кухне, достаёт свёрток, рвёт вощёную бумагу, там коньки-«снегурки». Он открыл дверцу печи и кинул коньки в огонь. Я даже крикнуть не успел. Вся жизнь оборвалась. Через какое-то время, утерев мне сопли, достал кочергой коньки, уже без густой солидольной смазки. Быстро вышел на улицу и окунул их в снег, лезвия зашипели. Коньки эти были без ботинок – просто металлические лезвия, которые к любой обуви можно было верёвками прикрепить. И отец таким образом – в печи – просто заводскую смазку с них убрал, чтобы не пачкались. После этого было у меня много разных лыж, коньков, но помню я именно эти."
Пронзительная нота. Всплывающий из подводной, подземной глубины памяти аккорд. И внезапно всё высвечивается ударом резкого, точного звука. Это звук огня! Бубен шамана! Гонг начала боя! И от него, от огненного сполоха, поднимается вверх, ввысь, в иные годы, в клубящееся неведомыми тучами будущее целый ворох, соцветие обертонов. Аккорд детства, лучезарное и торжествующее тоническое трезвучие, соединяет в себе контрастные интервалы. За неоспоримой победой консонанса (а душа человеческая ведь всегда настроена на гармонию, на сияющий размах Космоса!..) мы слышим - да, это не сон - остро, больно ранящие диссонансы...
Жизнь вся - из диссонансов. Её величайшее назначение - вобрать всю дисгармонию, понять, принять, преодолеть, пройти насквозь все ужасы, все искушения, все разрушения. "Научились ли вы радоваться препятствиям?" - спрашивали тибетские монахи; они вопрошали так друг друга, а ещё чаще - тех, кто приходил, притекал в монастырь, в горах затерянный, чтобы обрести вожделенную мудрость.
Мы часто обретаем мудрость через трагедию. Мы должны вкусить несчастье, чтобы понять наконец, что же такое счастье. Говорим, кричим, шепчем себе: ах, лучше бы трагедии - не было!.. А она приходит. Ибо она - космична. Она - суждена. Она - антична: мифологична, потому что именно в пространстве осуществляемого мифа проверяется дух на прочность, обретаются новая душа и новое сердце человека, выкованные в огненном горниле величайшего испытания.
"Тот май на севере Сахалина был необычно жаркий. В городе цвели вишни. Уже посадили картошку. Тайга вокруг города дышала теплом. В школе праздновали последний звонок двадцать шесть выпускников. Вместе с учителями. Днём было солнечно. Праздновали допоздна.
Нефтегорск рухнул в час ночи. Именно рухнул. Землетрясение, почти восемь баллов. Уцелело всего несколько зданий: отделение милиции, часть школы, часть администрации. Школа и все пятиэтажки, построенные из шлакобетонных панелей, легли, оставив внутри себя спящих, любящих, ждущих. Девушек с белыми бантами, в белых фартучках и гольфах. Ребят с пушком под носом. Ещё и не брившихся. Все они были в школьном зале. Их доставали из-под завала ещё четыре дня. Из двадцати шести выпускников выжили девять. Под обломками погибли две тысячи сорок человек, бо;льшая часть жителей города. (...)".
Какая точная, скупо выверенная мелодия. Тема напряжённой, многоголосной, криком и безумием, неотвратимостью смерти полнящейся экспозиции. Без пафоса. Без виньеток. Без живописного приукрашивания - тема смерти проходит так сурово, как страж мимо крепостной стены осаждённого Града Обречённого.
Стихия - музыка ужаса и вопля, уходящего в небеса. Гарь пожарищ, кострищ поднимается в Богородичную синеву. Музыка скорбного молчания на могилах - и единичных, с известными именами, и братских, безымянных. Так же, как есть в музыке времён могила Неизвестного Солдата, есть и Саур-могила.
Страшная музыка. Невозможная музыка. Но надо слушать. Надо - внимать.
"Совсем обессилевшую мать, уже без остатков слёз и эмоций, подвёл к дочери, точнее, к месту на руинах, где можно было с ней общаться. Оставил их втроём. Третьим был спасатель-парамедик, державший капельницу, поставленную в вену под ключицей девочки, в единственное место, очищенное от завала. Жёстко, даже грубо парамедик сказал матери: «Садись, поговори, наговорись с дочкой. Мы её не спасём, и никто не спасёт. Полтела передавлено, если б только нога. Ноги, руки можно ампутировать, а полтела – нельзя».
Все ушли, они остались попробовать наговориться. Мама и двенадцатилетняя дочь...
И так по всему бывшему городу – десятки, сотни таких мам, отцов, бабушек, судеб. (...)".
Будем помнить о том, что сочинение - далеко не всегда воля человеческая. Человек может только прислушаться к себе, определить направление своего желания. Если он услышит внутри себя музыку, он будет стремиться ее записать. Нотами, буквами - а какая разница. Музыка звучит внутри, значит, зазвучит и снаружи. Мiръ видимый не будет отъединяться от Мiра невидимого. Слишком большую цену человек платит за то, чтобы оба Мiра в нём одном соединились. А Бог? Слышит ли Он музыку человека? Наблюдает ли процесс её рождения?
Музыка, о которой говорит Платон в своих знаменитых "Диалогах", - это музыка Богодухновенная, отражающая гигантским звенящим, трепещущим зеркалом основы Мiроздания. Значит, музыка - уже философия. Уже - поэзия. Алкиной, ученик Платона, повествует об астрономии, что, изучая звёзды, обращает взор человека от зримого к незримому, и рядом - о музыке: когда мы слушаем прекрасную музыку, мы можем внутренним нашим взором увидеть невидимое. Наша душа зрячая! А мы надеваем на нее шоры: экзистенциального страха, выдуманных запретов, ханжеских отрицаний. Алкиной утверждает: музыка излечивает душевный хаос. Музыка лечит безумие и горе. Музыка возвращает одинокой душе потерянное ею гармоничное круговращение.
Так же, как крутятся над нами чудовищные звёздные острова Вселенной, Галактики и Метагалактика, так же вращается гигантская мiровая музыка в нас. Она наш нерождённый ребёнок. Она наша, нами и не нами прощённая смерть.
А какова музыка другой страны, чужой страны?
"Гудбай, Америка, о..."
Джаз? Соул? Рок? Печальные, зазывные, страстные, поднебесные спиричуэлс?
Чужие ритмы... Чужие акценты... Чужие синкопы...
Иностранная музыка - шаг в неведомое, в непреодолимые соблазны и в неузнанные судьбы.
Чужие жизни Ангелами летают, парят над схваткой, над ссорами и пирушками, над путешествиями, влюбленностями и перестрелками людей. Но ведь жизнь наша - не в небесах, а на земле, и земную музыку пишут земные люди - их живые руки, живые сердца.
Юрий Угроватый пишет свою русско-американскую партитуру крупными, издалека видными нотами. Вот река Дунай, вот наши, вот американцы. Разница психологий! Пропасть мировоззрений, и её враз не перешагнуть! А если всё-таки попытаться? Кто сделал нас такими разными, несхожими, часто - антагонистами? Где пролегает драматический водораздел воспитаний, обычаев, обрядов? Полно, да поют ли в Америке малым детям народные песни, да рассказывают ли ребятам их бабушки, их Арины Родионовны, мулатки-квартеронки, завлекательные, расчудесные сказки? Сказки дядюшки Римуса, быть может?.. А песни, какие же у них народные песни? Те, что пели негры на хлопковых плантациях в бессмертной книге Гарриет Бичер-Стоу "Хижина дяди Тома"?..
"Я смутился:
– Эта песня немного не о том.
– Как не о том? Я всё понял: чувак улетает из Америки, ему грустно. Надо возвращаться в долбаную Россию...
– Нет, Грэг, песня о разочаровании Америкой.
– Ерунда! С чего вдруг разочаровываться? Штаты – великая страна! Наша армия – великая армия!
– Понимаешь, этот парень поёт о том, что никогда не был в Америке, а нам рассказывали много прекрасной «лабуды» о вашей стране и армии. Оказалось, что всё не так.
– Не был, так пусть слетает! – раздражённо бросил американец. Я вообще не понял, что вам не нравится? Вы, русские, на первый взгляд, нормальные парни, но страдаете всякой ерундой. (...)".
Да, точнёхонько мелодия Бутусова у Юрия Угроватого прозвучала! "Что для русского здоровье, то для немца карачун", - вспомним-ка давнюю присловицу. Как же всякий житель отдельно взятой страны верит в то, что его страна - самая великая, самая великолепная, самая царственная, и она - непогрешима! А грешны, виноваты все другие! Но только не родная земля!
...а ведь ещё Пушкин, незабвенный наш Александр Сергеевич, говорил о том, что русскому человеку, широкой, безохватной его душе внятны-понятны все народы, все люди, "все, кто верит и любит", как пелось в нашей старой советской песне... Пушкин, что в "Каменном госте" обронил: "Какая ночь... (...) Лимоном и лавром пахнет!.. А далеко на севере, в Париже, холодный дождь идёт и ветер дует..." Так из занесённого снегами Михайловского почувствовать жаркую Испанию, что Париж - неприютным севером показался из недр лимонного, ароматами опьяняющего испанского сада!..
Я прав, а ты неправ. Я носитель истины, а ты кто такой?
...В жизни нет риторических вопросов. Любой вопрос - открытая рана, и хлещет кровь.
Мы с вами живём в прекрасное и тяжёлое, страшное и великое время. По сути, "простых" времён нет. Трагедия рядом, и важен момент воспитания, обучения; юный человек должен уметь слушать музыку, сочинять музыку, слышать движение материков и пение птиц в лесу, слышать зарождение новой жизни в утробе любимой женщины и молчание смерти - уже по ту сторону земных воплей и плачей. Тогда юноше внятен будет порыв героизма, выбрана им будет стезя подвига. Аристотель в трактате "Политика" пытается нам сказать, что музыка - вовсе никакая не философия, а просто ремесло, которое надо освоить для умелого проведения досуга. Музыка - отдохновение! Зачем она существует? А ради наслаждения! Музыка - это прежде всего удовольствие! Ничего в ней такого нет, чтобы ей, как божеству, нужно было поклоняться! Обучись играть на лире, обучись бряцать на кифаре, и будет тебе счастье!
А трагедия? Вы всерьёз думаете, что музыкой можно изобразить трагедию? Это же просто набор услаждающих звуков! Внимайте, отдыхайте! Птички на ветке поют, и музыка звучит! И вы под неё, под музыку, давайте-ка... засыпайте...
Ошибся Аристотель. Искусство осталось болью и счастьем человека. Исповедью его. Верой его. А не утилитарной пользой и сладкой послеобеденной дрёмой.
Осталось - великой и высокой трагедией.
На подвиг - зовущей.
ФРАГМЕНТ. Трагедия.
А можно и так: трагедия: ФРАГМЕНТ.
А может эта музыка прозвучать так: ФРАГМЕНТ? Трагедия?
...то, что это настоящая трагедия, подлинная, мы понимаем с первых тактов этой части огромной журнальной симфонии. У Неизвестных в руках власть над Мiромъ. Беда в том, что мы, мы с вами, дорогие читатели, хорошо знаем, кто такие эти владыки.
"При всём том, что, казалось бы, давно пора забыть слово мир, большинство землян убеждены, что на планете тишь да гладь да Божья благодать. Покажешь им нужную картинку – и они думают, что царит мир и спокойствие. Кое-где зачищают террористов, постреливают, «наши» мочат «врагов», но в общем и целом – мир на планете Земля. Которым надо дорожить. На самом деле очередная мировая война – Гибридная IV поколения Красного уровня тревоги – идёт вовсю. В очередной раз назначаем врагом Страну No 17, несчастную Эрэфию, – и все вы (в том числе воспитанное нами «свободолюбивое» большинство и в самой благодатной Анатолийской Стране) ждёте не дождётесь, когда враг будет уничтожен. Аж слюни пускаете. Гордые, свободолюбивые и слюнообильные, а как же.
Но сплотиться мы вам не дадим. Не дождётесь. Идею войны (в идеале – гражданской войны, конечно), словно занозу, мы вгоняем в самое сердце нации. Под хруст морковок. И бой барабанов. Мы научились картинками заслонять даже мировые войны (которые давно уже бесшумны, а также без вкуса и без запаха). Но войны перестали давать нужные результаты. Даже войны!
Поэтому...
Видите ли, у нас нет выбора. Решать проблему надо. И если есть только одно средство, значит, это и есть наш выбор. Так было всегда. Этому научил нас реальный исторический опыт. Многочисленные и хлопотные войны привели к идее одной, зато геоапокалиптической и молниеносной войны. И мы подготовили Глобальный Блицкриг, как нам нравится называть эту аферу тысячелетия. Которая будет венчать наш Библейский проект. (...)".
Если возможно здесь и сейчас дерзко вставить, вклинить в этот симфонический страшный фрагмент лейтмотив Великого Крика, тогда я истошно кричу: ЭТО ЧИТАТЬ ВСЕМ! Прозу Анатолия Андреева из Питера - читать всем! Эту невероятную, словно бы последнюю в Мiре, музыку слушать - всем!
И, пока слушаем эти слепленные в кровавые снежки ранящие звуки, летящие насквозь, навылет, по символической траектории, потусторонней гиперболе, за пределы отдельного существования (никому не нужного! никем не помнится оно!) и за окоём гигантской звёздной Ойкумены, а ещё точнее - за горизонт умирающего и воскресающего Духа, - мы внезапно понимаем: да, вполне возможно, как ни дико это осознавать, как ни прискорбно думать, что мы друг с другом, родные, скоро будем прощаться, - и правда наступают Последние Времена.
"- Вы подталкиваете меня к ужасной мысли...
– Какой? Что может быть ужаснее Матрицы, этого концлагеря планетарного масштаба? Ничего.
И обрати внимание: ни один сумасшедший не написал стихов во славу Освенцима; а во славу Матрицы – сплошные славословия в массмедиа. Смелее, сын мой. В чём ужас твоей мысли?
– Если я не убью их, следовательно, они непременно убьют меня.
– Убийство кучки злодеев ты предлагаешь сделать целью? Вот так унизить мудрецов?
– А вы предлагаете бездарно сгинуть, пойти на корм этой стае? (...)".
Убить. Убийство. Война. Война архетипична. Война, мы это хорошо знаем, может быть священной, а может быть подлой, фашиствующей, волчьей. Да ведь жизнь и война, мир и война, Мiръ и Война - испытательный полигон, великий лакмус, колоссальная проверка ЧИСТОТЫ ВАШЕЙ ДУШИ. Вот вы против фашизма, вы изо всех сил боретесь вашим искусством с мiровой жестокостью, вы изображаете ее в мрачной, Босховской музыке-потрясении, как это сделал Кшиштоф Пендерецкий в "Хиросиме", Людвиг Бетховен в Первой части Девятой симфонии, а вам нагло шьют роскошное, подлое и весьма впечатляющее обвинение: ты всё врёшь, ты фашист! Сотрём тебя в порошок! Уничтожим! Или наоборот. Вы ярко выраженный, наглый, жестокий, со звериною мордой, отъявленный фашист. А вам поют в уши со всех сторон: вы великий человек, вы защитник родины, вы герой, вы слава и победа, вы Бандера, вы Шухевич! Мiръ давно уже стал чудовищным перевёртышем. И поиск истины стал прерогативой одинокого художника. Лишь он один, создатель великой трагической Симфонии Мiра, ещё вдыхает разреженный высокогорный воздух Истины, дышит Истиной, молится на Истину.
Сражается - за Истину.
Сейчас наступило время Последнего Сражения.
Наша битва - не просто битва.
Это сражение за Будущий Мiръ.
В котором - внутри - великая, бессмертная музыка Русскаго Мiра.
Проза Анатолия Андреева не только проза, не просто проза. Это - да! - музыка, и это - точно! - саунд-драма. Её видно и слышно, она звучит и передвигается, дышит и дрожит, диалоги скрещиваются, фигуры борются и обнимаются, кадры меняются, вспыхивают и умирают и остаются в памяти. Вот ведь память... именно на её тёплый, температуры крови, температуры жаркого сердца, океан-бездну ложится это остросюжетное трагическое ДЕЙСТВИЕ Андреева, ложатся эти полифонические, бесконечно-протяжённо поющие пласты бытия, то громокипящие, то тишайшие. Андреев работает с точной нотой точно звучащего слова. Точность интонации - правдивый музыкальный портрет открытого Космоса, в котором все мы с вами живем. И не дай Бог его не станет.
За это, ВОТ ЗА ЭТО, за то, чтобы мы - были, стали, пребыли, - святая битва и идёт.
Северин Боэций жил на изломе пятого и шестого веков новой эры после Рождества Христова. Удивительный был человек. Он желал классифицировать цельный пласт Мiра Звучащего, раскроить единую музыку, загнать ее в стойла если не жанров (о них тогда рано было говорить), сколько в графы и реестры определенных видов. Боэций учил так: есть три вида музыки. Есть мiровая музыка - mundana. Что это за чудеса? А это вот звёздное небо крутится ночами над твоею головой, и ты, закинув голову, наблюдаешь этот коловрат, и кружится голова твоя вместе со всей Вселенной, и, слышишь, тихо, тихо звучит она, хрустально звенит... вот это и есть mundana. Или вот год. Годовой круг. Он вращается вокруг тебя одного. Меняются времена года: весна, лето, осень, зима, опять наступает весна. Неужели ты не слышишь, как огромное колесо года галактически звучит, тихо накреняясь, переваливаясь в расшитых чужедальними жемчугами ночных небесах с боку на бок?
Есть музыка человеческая - humana. Её понимает, слышит всякий, кто углубляется внутрь самого себя. Внутрь своей души. Своих потаённых мыслей. Разум бестелесен, но он крепко соединяется с телом. Разум и тело составляют единую темперацию, звучат в ансамбле. Вот низкий голос, вот высокий голос; они сплетаются. Ты мыслишь рационально, а твое сильное чувство иррационально. Его природа неведома тебе. Ты не можешь справиться со страстью. Со страданием. С любовью. С ненавистью. Это всё твоя музыка. Человеческая симфония.
И есть музыка инструментальная - instrumentalis. Ты выдыхаешь воздух в трость авлоса. Ты натягиваешь жилы на кифару и наблу. Ты ударяешь медным молотком в медный гонг. Ты нажимаешь на клавиши клепсидры - водяного органа. Ты сам их изобрел. Инструменты - посредники между музыкой твоей души и внешним Мiромъ, который музыки не ждёт от тебя, а ждёт только хлеба, работы и продолжения рода.
Ты ищешь лирики, а тебе приказывают воевать. Ты ищешь покоя, а живёшь в средоточии гнева и безумия. Чем тебе заняться? Тем, что ты хочешь делать, или тем, что тебе делать - приказывают? Редко когда совпадают всецело твое желание и внешняя воля.
Но... если они совпадают в героической музыке - сильнее тебя человека нет.
А музыка Михаила Попова - о... нежнейшая лирика... потому что речь идёт об искусстве.
Искусство, момент отдохновения после долгой жизни... Искусство, услада старика... Искусство, живопись и рисунок, умиротворение некогда мятущейся души... А где она гнездится, душа-птица?.. И можно ли её нарисовать? Быть может, все наши попытки, потуги ухватить ускользающую Жар-Птицу за сверкающий огненный хвост и оставить навек на листе, на холсте бессмысленны, издревле печальны?
И когда, когда наступает в нашей симфонии несказуемый момент, на каком её такте, внутри какого, широко-крылато растянутого интервала - тонового, колоритного, сюжетного, временного, - где мы слышим, как утонченные, элегические, свирельные, свиридовские флейтовые мелодии уступают место трубам Валькирий, схлёсту стран и судеб, скорби не только житейской, где в тени домов и памятников прячутся болезни, ссоры, неизлечимая боль рваной разлуки, но и скорби высокой, как храмовый крест, достигающий облаков, пронзающий тучи... где эта аритмическая синкопа?.. эта прерывисто дышащая, живая пауза?..
Та, внутри которой на чужбине и молча - звучит - Россия...
ЗВУЧАЩАЯ ПАУЗА нашего, русского композитора, великого философа в музыке, Александра Николаевича Скрябина...
"Она выключила телевизор и завела радиолу. «Когда б имел златые горы...» – вознёсся голос Руслановой. И этот голос, победительно чарующий, слегка надтреснутый, и звук гармоники почти мгновенно перенесли сестёр в прошлое. И вроде в передней зашуршали плисовые юбки, запозванивали медали, зацокало рюмочное стекло, как бывало это не однажды в осеннее половодье деревенского престольного праздника. Чуть зелена вина да много душевного разговора, ладных дружных песен да тихого, умиротворённого – от окончания летней страды – веселья. (...)".
Михаил Попов великий мелодист и полифонист. Он заявляет темы, прослеживает ритмический ход жизни, заплетает и расплетает вервие событий, долго держит, как органист последний, внезапно-мажорный аккорд минорной фуги, отзвучие огромного периода, где является очередная "точка невозврата" этой симфонии-прозы, этого удивительного северного Adagio, где смешиваются колориты Норвегии и староверской северной Руси, где плачешь над судьбами растущих не на Родине, а в чужой стране, детей (сироты они при живых родителях!..), и где мужчина-писатель, мастер, тонко и величественно, как иконописец, набрасывает на золотом фоне, на солнечном левкасе закатной, холодной страны фьордов сугубо русские печали, чисто русские скорби и радости...
А что такое чисто русские? Чем наша музыка отличается от любой другой в Мiре? Что в ней такого притягательного... или отталкивающего? Кого и когда и как оттолкнули Чайковский, Рахманинов, Прокофьев, Свиридов? Их сейчас запретили исполнять... запретили слушать... запретили изучать...
Вкус чужбины ощутили на губах Прокофьев и Рахманинов. А Чайковский и Свиридов так никуда и не уехали. Не успели? НЕ ХОТЕЛИ. Слишком русскими, видать, они были. И музыка их русскою была и навеки русскою осталась.
И кто из нас ведает-знает, как горько плакал по возлюбленной России Сергей Васильевич Рахманинов на своей вилле в Швейцарии... в своей квартире с царственным, самолучшим роялем "Стейнвей" в Америке...
"– Господи! – воскликнула попутчица. – Куда вас всех гонит! Одни в Эмиратах рожают, мамелюков этих... Другие в Англии да в Германии... Дуры дурами! Меня-то ребёнком угнали, в восемь лет, – она отогнула рукав и показала наколку лагерного номера. – Всю кровь выпили, суки! Всего женского лишили... Теперь вот платят – деньгами грехи фатеров замаливают... А вы-то! По своей воле! На чужбине! Тьфу!
Старуха достала фляжку и сделала большой глоток. Лицо её исказилось ещё сильнее. Потом отвернулась к окну и более не проронила ни слова. (...)".
Вернёмся к Боэцию. Он размышляет о том, как же музыку воспринимает человек. Что такое музыка для человека? А может, человек и музыка - брат и сестра? "Состояние на-
шей души и тела, по-видимому, подчиняется в известном смысле тем же самым
пропорциям, которые объединяют и сочетают друг с другом гармонические
модуляции", - утверждает Боэций. Есть о чем призадуматься. Вот человек слушает музыку. И внезапно начинает плакать. Какие струны затронула симфония в исстрадавшейся живой душе? Рыдает человек, и рыдания его музыкальны. Он плачет песней. Голос его то взмывает вверх, то падает вниз, в бездны, хрипит и захлёбывается и исчезает, сходит на нет. "И у древних было в обычае, чтобы пение флейты звучало перед плакальщицами..." Ах, Боэций, Боэций! Ты же наш, ты же почти гипербореец, если так свободно мыслишь. Мыслью летаешь, как ветер на просторе. Мы, русские, тоже поём как плачем, а плачем как поём. Это в нашей природе.
И в нашей природе звучать широко. Мы не можем долго шептать себе под нос. Мы должны собрать войско, собрать людей под одним куполом, сплотить их, воссоединить, и вместе, все, хором, мы запоём, и это будет время наших песен. Вот соборность! Она - песня одна! Много голосов - как одним голосом споём! А один голос, одинокий голос, один из нас, смелый, выйдет вперёд и внезапно запоёт, как целый огромный хор. Мощь звуков! Обвал страстей! Кометный огонь неудержного, всесветного Чувства! Мы так не то чтобы умеем - нам это врождено.
Неоспоримо симфонична, неопровержимо многоголосна и многострунна симфония в прозе Анастасии Черновой - "Особняк". Само название тайно-музыкально: особняк... стоящий особняком... особенный... отдельный... загадочный... таинственный... необъяснимый, не поддающийся толкованию, глазом не охватить, не пронизать лучами всепонимающих зрачков, только догадаться о том, ЧТО творится там, внутри... Особняк - метафора Мiра, так же как Большая Музыка - мегаметафора бытийного хода, ритмики времен. Особняк - это и особняком стоящие люди; кто праведник, а кто грешник, и ведь понимает, что грешит, а удержаться не может, и продолжает далее стезю преступления, предательства, подлога... Тролль! Вот КТО угрожает не только героям романа. Тролль на самом деле угрожает нам всем. Ибо он - Тролль. Гитлер, Нерон, Пол Пот, Герострат. А вовсе не господин Тирольский. А Тролль - существо опасно-поганое. Подлость в квадрате, в кубе; квинтэссенция подлости, обмана, ненависти. Что ему за дело, что Христос приходил на землю в образе Человека, Учителя, больше двух тысячелетий назад?! Пусть себе приходил... учил! Кому нужны эти старые сказки! Это сюсюканье о великой любви!
А музыка ясно и ярко звучит внутри густого романного текста; и Анастасия Чернова не только пишет свой сюжет, своих героев музыкой - она её СЛЫШИТ:
"Когда Данила очнулся, он не знал, какое сейчас время года или какой день недели. Впрочем, с тех самых пор, как он вырвался из тягостного очарования тенистого и мрачного сада, всё это было неважно. Несмотря на соразмерную красоту музыки, её зеркально гармоничные переливы и на пленительную, немного усталую нежность, мелодия в саду казалась плоской и сухой. Сцепления звуков совершались механически, но, тем не менее, затягивали томной сладостью, убаюкивали, будто сплетали дремотное и плотное кружево смерти. Теперь Данила оказался совершенно один, в беззвучном пустом мире. Как человек, потерявший все ориентиры, он различал только день и ночь. Светло было всегда. Но здесь ведь важно вникать в тонкости, отличать природный свет от искусственного. Днём на небосклон пышно всходило маслянистое солнце, источавшее такой же тяжёлый липкий свет, будто со сковороды капало топлёное масло; ночью же город, опутанный проводами, размыкал бдительные глаза фонарей и неподвижно таращил их до самого утра... Соответственно, достаточно было определить тип свечения, чтобы понять актуальный состав внешнего мира. Всё же остальное длилось без изменений. То была дурная бесконечность. Пожалуй, тот же самый сад, лишённый, правда, своей звуковой оболочки. Неуловимый Тролль прогуливался и днём и ночью, с той лишь разницей, что днём его глаза закрывали модные очки с тёмными стёклами, а ночью он мог позволить себе блестящую, будто прошитую током, ветровку. (...)".
Вслушиваемся в музыкальную вязь единственных слов... по их оттенкам, настроению, неповторимому звучанию догадываемся, видим-слышим, ЧТО должно произойти...
"Данила тем временем завершил установку взрывного устройства. Сначала он перелез через забор, ограждающий особняк. Затем, никем не замеченный, положил телефон с детонатором у опорной балки. (...) На заборе висел плакат, который Данила зачем-то прочитал. Приглашали на митинг в поддержку Тролля, коего власти незаконно обвинили в коррупции и собирались отравить. Организатором митинга числился не кто-нибудь, а сам дядя Лёня. Этот плакат переполнил меру возможного терпения, медлить было нельзя. «Будет вам митинг, уроды!» – прокричал в темноту Данила. Затем отошёл на большое расстояние, завернул в соседний квартал и, перекрестившись, нажал кнопку второго телефона. (...)".
Экстремист. Террорист. Убийца. Всё это понятно. Всё это на ладони лежит, на поверхности, весь ужас уничтожения человека человеком. А если поглядеть чуть глубже? В корень событий, под землю повседневности, в бездонную пропасть человеческой вражды, страха, боли? Автор своею трагической музыкой увлекает нас в невозможный полёт над бездной и в невыразимые Словом глубины. Хотя всё, всё это написано словами! Нашими, людскими, такими родными, русскими, привычными, они живут в памяти, на слуху, на языке! Наш Логос есть наш народ!
А музыка ВЫШЕ слов. Она - величайшая земная тайна.
И Анастасия Чернова к ней приближается, мыслью гладит ольховый, вербный воздух вокруг неё, осторожно берёт в горсть соцветие её самосветящихся звуков, то льющихся горючими слезами, то вбивающимися в живое тело острыми казнящими гвоздями приговора, то рассыпающихся восточными, парчовыми узорами нежного женского смеха...
Обратимся к философу Николаю Кузанскому, к его интереснейшей работе "О предположениях". Он первым задумался об иерархических уровнях в музыке. Он рассуждал так: есть музыка умственная, идущая от игры ума, от интеллекта, от работы мозга; есть музыка уровнем пониже, она тоже рассудочная, сочиненная, но нечто живое в ней чуть-чуть проглядывает; и есть музыка чувственная, пылающая безудержная лава, никакого ума в ней нет, одно чувство низвергается с небес победным водопадом, но долго ее не послушаешь: ты же не сможешь век питаться одним сладким мёдом, ты захочешь хлеба, и мяса, и оливок, и сыру. Он догадывался: Божественная музыка не может быть записана так, чтобы ее исполнить при помощи людских музыкальных инструментов, но если человека оставить одного в ночной тишине, и он возляжет на одинокое ложе свое и смиренно закроет глаза, и прислушается к себе, он услышит небесную музыку духовным слухом. В трактате "Об учёном незнании" Кузанский замечает: "Есть точные гармонические пропорции между различными тонами свирелей, колоколов, человеческих голосов и других инструментов... Тончайшая максимальная гармония есть пропорция, состоящая в совершеннейшем равенстве, и человек не может услышать её телесно, потому что, будучи всеобщим строем, она поглотила бы тогда в себе строй нашей души, как бесконечный свет поглощает всякий свет; так что если бы отрешённая от чувственных вещей душа смогла духовным слухом услышать гармонию высшего согласия, она исступила бы из себя в восторге. Здесь можно почерпнуть высокое наслаждение, думая о бессмертии нашей разумной и рассудочной души, хранящей в своей природе нетленный строй, по согласию или несогласию с которым она сама собой улавливает в музыке гармонию и диссонанс, и о вечной радости, в которую, отрешившись от мира, перенесутся блаженные..."
Да. Николай Кузанский прав. Музыка запросто может дать нам понимание Рая, Райского Сада, Райского блаженства. Именно потому, что она бессловесна. А как же слова? Жители ли они бессмертного Эдема? Безусловно. Ибо слова - это тоже ноты. Ибо слова звучат, как и любой лад. Ибо "Всё на свете есть музыка. / Слух лишь к ней не привык. / В колоколе Галактики - / Земли гудящий язык..." (Е. К.).
Музыкален насквозь "Литературный экспресс" Валерия Румянцева! Гудят его колокола! Прежде всего остановим взор на ситуации, напоминающей сцену из гротескной оперы: в одном купе немыслимого экспресса едут Иван Сергеевич Тургенев и Алексей Максимович Горький. Фантастика, ах! А может быть, высочайшая реальность? Эта знаковая сцена начинается с эпизода, где Тургенев и Горький размышляют вслух о произведении Владимира Сорокина "Сердца четырех". Скандальная и крайне грязная, напрочь лишенная человечности, не говоря уже о присутствии Духа Божия, вещь, кою не поворачивается язык назвать книгой, находится словно бы под лупой живоносной духовности, наводимой на отвратный текст двумя столпами классической русской литературы.
И сразу, сразу, с первых тактов, с первых фраз эпизода заявлена нравственная позиция истинного художника. Не грех эти слова, звучащие небесной музыкой, заучить наизусть иным юным душам! И поверять ими, этими огненными нотами, свои пристрастия, заблуждения, крен в сторону порока и нечестия, крен в сторону лжи, оскорблений и апофеоза откровенной злобы.
"– Фу, какая гадость, – возмутился он, отбрасывая листок. – Это должно быть интересно не читателям, а, скорее, психиатрам. Да разве нормальный человек станет читать такое?
– Да, это всё так. Но что самое отвратительное! У этого Сорокина куча литературных премий и наград. Его книги переведены на двадцать семь языков, изданы в самых крупных издательствах Запада. Радует лишь то, что есть ещё читатели, которые оценивают его тексты как откровенную мерзость. Не зря в Москве как-то даже провели акцию протеста, сжигая его книги.
– Уже и нравственную грязь начинают считать лечебной,– возмутился Иван Сергеевич. – Дожили, что называется, до ручки.
– Больное общество возводит болезни в ранг достоинств, – согласился Горький. – Духовная пища перестала быть натуральной. Сплошной суррогат.
Некоторое время в купе царило тягостное молчание. Затем Тургенев произнёс:
– А вам не кажется, уважаемый Алексей Максимович, что, приводя в своей статье подобные... подобные... не хочу сказать строки, дабы не оскорблять великий и могучий... ну, скажем, продукты жизнедеятельности этого индивида, вы невольно играете ему на руку. Вы сказали, что готовите разгромную статью. И что? Вы думаете, этим деятелям есть дело до того, что вы о них напишете? Отнюдь. Им нужна известность. Пусть даже скандальная. Даже лучше, если скандальная. Нужно, чтобы о них говорили, а что именно – совершенно неважно. Вот они и изгаляются кто во что горазд. Это больные люди. И такие, к сожалению, находились в любом обществе. Вспомните хотя бы некоего Герострата.
– И как же, по-вашему, с этим бороться?
– А никак. Вы же не боретесь с грязной лужей на дороге. Просто обходите её и продолжаете свой путь.
– Ну, не знаю. Ведь эта зараза как вирус. Она разъедает души людей. И наша задача – выработать у читателей иммунитет.
– Вот здесь я с вами согласен полностью. Но как получить этот иммунитет? Я вижу лишь один путь – искусство. И неважно, что это будет: живопись, театр, кино, литература. Важно, чтоб искусство пробуждало в человеке светлые чувства, а не наполняло души грязью. (...)".
А наше время, дорогие мои, таково, что не только низкое "искусство" наполняет наивные души грязью, притворяющейся шоколадом, не только подобные книги издатель выпускает в свет, но и пишется невероятное количество скандальных, подленьких статеек, заметок, комментариев, призванных низвести, опошлить, извратить, уничтожить подлинное, настоящее, высокое творение, полное - да! - музыки и любви. Я сама утешала таких художников, проглотивших изрядную порцию людского яда - и потом больше никогда не притронувшихся к своему любимому искусству. Покинуты скрипки. Оставлены арфы. Молчит рояль. Не гудит, не кричит и не плачет орган. Музыку убили. Словом можно вылечить, а можно и убить - помните эту древнюю страшную мудрость, люди! В особенности те, кто испытывает большой соблазн расправиться с ближним своим, с художником, музыкантом, писателем посредством лживого гадкого словца. Ибо есть истеричное словцо - и великое, щедрое СЛОВО.
СЛОВО бессмертно, ибо оно - Музыка.
Словцо, особенно если оно вдосталь напитано отравой, бесславно, в свой час, умирает под забором.
На вкус и цвет товарища нет, понимаю. Но, люди, и пишущие и читающие, слушайте музыку! Музыку революции. Войны. Мiра. Воли. Тюрьмы. Победы. Битвы. Отчаяния. Боли. Праздника. Любви. Музыку жалости и милости - слушайте! Музыку красоты и борьбы - слушайте! Музыку памяти и времени - слушайте! Музыку воздаяния и музыку прощения - слушайте! Всё это ваша жизнь. А вы её - убить хотите! Всё это НАША жизнь.
Её - слушайте!
Услышьте! И сберегите! Не бейте! Не убивайте!
Два великих русских писателя, едучи в купе экспресса, обсуждают Навального, Платошкина, Ленина, Троцкого, Маркса, Энгельса. Они оглядываются назад. Из нашего времени. Они глядят вперёд. Из времени собственного, из конца в конец пройденного. Горький, в айфоне, пока Тургенев дремлет, читает тургеневское стихотворение в прозе "Порог", а в другом купе едут Рэй Брэдбери и Айзек Азимов. Они беседуют о Времени. О чем же ещё, скажите на милость, звучать музыке их разговора, как не о той материи, которой они посвятили всю свою сознательную жизнь и свои, читаемые во всем Мiре, книги?
"Азимов поправил подушку и прилёг на диван.
– Будем считать, что мы обменялись комплиментами, – сказал он. – Да, пожалуй, мы оба способны порой заглядывать в будущее. И это естественно – ведь мы фантасты. Фантазии зарождаются в Прошлом, питаются Настоящим и прорастают в Будущее. Это как цветы в саду Вселенной. И нам выпала честь или тяжёлая ноша – тут уж кому как – иметь возможность влиять на рост этих цветов. И предчувствовать, какими они станут. Вот только наши ожидания далеко не всегда оправдываются. А почему – это уже рост новых фантазий.
– Которые тоже могут либо прорасти в Будущее, либо погибнуть, – продолжил Брэдбери. (...)".
Оба классика западной фантастики говорят, говорят... и договариваются до того, что советская фантастика не уступала американской по насыщению захватывающими событиями, происходящими в далеком будущем, и... все же была не изображением скопища уродов, бегающих по иному пространству-времени туда-сюда в поисках власти и наживы, а зовущей, влекущей вверх, вперёд и вдаль музыкой Будущего. "(...) Что мне в ней (советской фантастике. - Е. К.) нравилось, так это представление будущего как сообщества свободных творческих людей. Именно светлого будущего. Пусть даже это утопия. Но это продуктивная утопия. Она даёт веру во что-то хорошее. Пусть где-то там, вдали. Но есть к чему стремиться. (...)".
А правда, вспомните-ка торжественную, ярко сверкающую симфонию русской советской фантастики! Мы же все на ней выросли, воспитались. Прекрасна она! Велика! Всеохватна! Полифонична! И мы, вместе с ней, хотели туда, в иные, грядущие времена. И мы там - УЖЕ жили! Сражались с бурями и стихиями Большого Космоса! Строили города, обласкивали заботой любимую Землю, превращая ее в тот самый Райский Сад, Эдем, о котором восторженно повествует Библия, Книга Бытия! Нет, наши фантасты не чурались изображения трагедии. Они не только о чудесах будущего нам сладко пели. Не щеголяли в розовых очках. Они прекрасно знали цену боли и печали. А куда боль, печаль, ужас, горе, тоска денутся из любого времени? Да никуда. Ибо они есть человек. Да ведь и Господь страдал, мучился на Кресте! И, когда у Ивана Ефремова в "Туманности Андромеды" командир звездолёта первого класса "Тантра" Эрг Ноор стоит, коленопреклонённый, у прозрачного саркофага, где покоится в коме его возлюбленная Низа Крит, он понимает: он любит, и своего страдания, во имя любви и внутри любви, он не отдаст ни за что в Мiре...
Задорнов, Астафьев, Кочетов, Тендряков, Булгаков, Шаргунов, Иванов, Лев Толстой, Джек Лондон, Герберт Уэллс... Кто только ни трясся в уникальном символическом экспрессе Валерия Румянцева... и вот закончен долгий путь по Транссибирской магистрали, и поезд подошёл к вокзалу далёкого города Владивостока. А из седьмого вагона вышел... глазам своим писатели не верят!.. Иосиф Сталин. Знаковая фигура. Историческая фигура. Значимая ли для будущего? Всю ли историю можно подверстать под насущные нужды настоящего и под завтрашний день? Умершие времена не вернёшь. Но память неуничтожима. Люди помнят успехи, удачи, победы. И превосходно, остро и больно, всею кровью помнят и свои страдания.
Это и есть апофатический парадокс человеческой памяти. Мы помним хорошее, да. Но если мы, вся страна, целыми семьями, рабочими и крестьянскими династиями помним отгремевшую войну и со слезами на глазах встречаем День Победы, торжественно салютуем героям - это не "победобесие", как о том любят нагло твердить зарубежные СМИ, а святая память, великий сакрал народа, та опора, основа, что держит нас, как невидимый великий атлант... - к чему нам, однако, непременно иноземные атланты!.. у нас и свои мифы есть!.. царские, могучие... как наш, родной богатырь Микула Селянинович!.. - на сильных, земных, земляных, родных рабочих руках.
Музыка правды, невыдуманности - магнитная музыка; у нее необоримая нравственная гравитация; она притягивает к себе стойкостью, мужеством честного, неподдельно запечатленного изображения, и эта часть нашей Симфонии, замешанная на сплошной правде, исключительно на пережитом, и в то же время блестяще поданная в аранжировке рассказа, классического литературного жанра, наиболее близка будет тем, кто ценит незаменимость, единственность Настоящего. Документальный кадр. Корреспондентскую фотографию. Подлинный репортаж. Тем, для кого высшая похвала художественному произведению звучит так: ЭТО КАК В ЖИЗНИ! Применительно к рассказу Зои Захаровой "Майка" эта восхищённая формула вызовет недоумение: а почему КАК? Ведь это и есть сама жизнь! Звучащая. Поющая. Плачущая. Рыдающая на похоронах. Задыхающаяся от радости: у покойного отца вдруг обнаружился далекий сын, рожденный в полузабытые младые годы, и это выглядит как счастливый поворот колеса жизни, как упоительный солнечный коловрат. "Оказывается, отец ещё до матери был женат. И у него там рос сын, которому было уже под шестьдесят. Вот так и выпал «скелет», простоявший в шкафу всю жизнь. Мать всплёскивала руками и говорила: «Ну, вы посмотрите на него, а ведь всю жизнь обвинял меня во всех грехах!» Смотреть было уже не на кого. И мы просто усмехались про себя: «Ну, батя, партизан!» (...)".
Житейские отражения. Жизненные наблюдения. Биографические детали-подробности? Нет, просто захлёб, захлёст самой жизни, её жадной тёплой волны, и так эти волны, у всех нас, во всякой судьбе, похожи друг на друга, и такие они у всех разные, как разные тембры и неповторимые интонации наших голосов и цвет наших глаз и волос; как разнятся спиральные узоры на наших быстрых пальцах и счастье и несчастье детей и внуков, как необъяснимо страшны похороны родителей и как велика и смиренна мысль о собственном уходе с любимой земли, когда надо, надо УСПЕТЬ - успеть сделать всё то, как говорил в знаменитом "Хейлигенштадском завещании" Людвиг ван Бетховен, "к чему чувствуешь себя призванным".
Ценитель и великий знаток музыки, и средневековой, и классической, и современной ему, Фридрих Ницше, друг композитора Рихарда Вагнера, в сочинении "Рождение трагедии из духа музыки. Предисловие к Рихарду Вагнеру" перекинул невидимый мост к мiровосприятию нашего великого философа Алексея Фёдоровича Лосева. Оба мыслителя пытались нащупать дорогу вглубь музыкальных начал. Ницше делил искусство и, в частности, музыку на пространство Аполлона и пространство Диониса. Дионис - царство безудержной эмоции, вакхическая пляска, исступление менады, апофеоз страсти. Аполлон - покровитель гармонии, благости, он не просто звучит сонмом мелодий - он улыбается и умиротворяет. Противоборствуют два бога, да! Но ведь весь Мiръ стоит на контрастах. И, как наш Фёдор Михайлович Достоевский точно подметил (с кровью! с болью!..), устами Дмитрия Карамазова: "Ужасно то, что красота есть не только страшная, но и таинственная вещь. Тут дьявол с Богом борются, а поле битвы - сердца людей" ("Братья Карамазовы", кн. 3, гл. 3). Да Аполлон с Дионисом даже в одной судьбе, в одной личности запросто могут схватиться; покой и разрушение, лёд и пламень, мрак и свет - они внутри тебя, они твоя музыка. И Лосев твердит об этом же: "Чистое музыкальное бытие есть абсолютное взаимопроникновение бытия и небытия, т. е. абсолютное тождество логического и алогического. Музыка – вся есть форма. Она – ритм, метр, тональность и прочее, то есть то, что указывает на ту или иную сложность и оформленность её содержания. Но она, вместе с тем, совершенно вне какого бы то ни было логического оформления...".
Музыка - не логика и НИКОГДА ею не была. Так же, как и поэзия, которая есть Великая Словесная Музыка. Слово в традиции русской поэзии - слово ЗВУЧАЩЕЕ. Поэты в России всегда читали своих стихи вслух: и на дружеских пирушках, и на площадях, при скоплении народу, в роковые часы жизни Родины. "Блажен, кто посетил сей Мiръ / В его минуты роковые! / Его призвали Всеблагие, / Как собеседника на пир...". Повторяем торжественно-трагические, яростно-радостные слова Фёдора Тютчева... Бытие и небытие. Жизнь и смерть. Рождение и прощание. Плач и праздник. Преступление и наказание. Любовь и ненависть. Архетипы! Опять архетипы. Вся Россия стоит на архетипах, как на китах (кентаврах-Китоврасах!), как на слонах (мамонтах, Индрик-зверях!..), да она сама АРХЕТИП, ибо Русская Точка Отсчёта высоко в зенит вбита, она есть Полярная звезда, ось Мiра, Золотой Кол, Царская Коновязь; на архетип русского Бога, русского человека, русской любви шли люди раньше, как на огонь; и сейчас идут; и завтра пойдут. От архетипов отказаться нельзя, их убить невозможно. Убьёшь - а тот, кого ты замучил, на Руси становится святым.
Лосев учит о музыкальном мифе; учит, что, когда звучит гениальная музыка, напрочь исчезает ум. Говорит о композиторе, как о поэте жизни-смерти, противоборствующих начал, как о носителе последней правды. Твердит о безумном мiровом Огне, о великом предвечном Пламени. Апокалипсис наоборот? Не смерть Мiра, а рождение его, как новой Птицы Феникс, из огня, из космического кострища? "Воспламененная Вселенная и — Я, мое великое Я, в любовном восторге забывшееся в Ней".
Музыка - длящееся настоящее. Поэзия - звучащее завтра, ежесекундно перетекающее в сей невозвратный миг.
Нежные звуки, становясь незабвенным прошлым, раскинуты голубиными крыльями у нас за спиной.
Метафизический мiръ идей рассыпается нотописью-Хаосом, а инструментальный аккорд симфонии собирает эти зерна воедино в гармонию, в Космос; музыка и стихи вольно звучат в реальном, трёхмерном пространстве, а четвертая его координата - всепожирающее Время - беззвучна, но она - тот воздух, без которого не передаются на расстояние звуковые, музыкальные волны наших живых сердец.
И вот мы на берегу Моря Поэзии. А оно в БЕРЕГАХ воистину безбрежное. Оксюморон? Конечно! И - бесконечно! Всякий раз, окунаясь в чистую, прозрачную воду русской поэзии, представляемой БЕРЕГАМИ, вольным стилем плывя в ней, я не устаю изумляться такому богатству созвучий, рифм, образов, интонаций, метафор, - всем голосам, что сливаются поистине в великий волшебный финальный хор бетховенской Девятой Симфонии; и такой вот финал Девятой нас поджидает в каждом новом номере БЕРЕГОВ... вот и здесь, в номере пятом-2022, давайте услышим в этом царственном лесу тысячи звучаний, вздохов, трелей и щебета, в просвеченной Солнцем зарифмованной чаще, полной упоенно поющих птиц, шума листвы, аромата неведомых цветов, различим отдельные неповторимые голоса, чтобы ими - восхититься, чтобы их - себе в память - похитить, чтобы их - чистые, страстные, сильные, ясные - навек запомнить. Навеки - полюбить.
Алексей Полубота:
О, сколько грохота, и боли,
И недосказанной любви.
В заснеженном донецком поле
Её по имени зови.
Когда в тебя летят снаряды,
Когда сжимают сердце льды,
Когда друзья, скрывая взгляды,
Молчат под тяжестью беды.
Когда нет сил уже от боли,
И кажется – всё было зря.
Когда горит над снежным полем
Твоя последняя заря.
Марина Саввиных:
Можно вырвать у колокола язык,
Но пока он колокол, он – звучит.
А имеющий уши – услышит крик.
А имеющий голос – не промолчит.
Немота удушлива, как смола, –
Но ветвятся звуки со всех сторон:
Во вселенной братья-колокола,
Воскрешая свет, возвышают звон.
И всё глубже, громче их властный зык,
В обессилевших превозмогая страх, –
Так, что когти, вырвавшие язык,
Только пыль становятся, только прах...
Людмила Гонтарева:
Нас расстреляют уже на рассвете.
Волосы треплет слепящий ветер.
День будет тих и пронзительно светел
в этом квадрате, на этой планете.
Вдруг на осколки порвутся струны,
на серых скалах проступят руны,
и поспешим мы по рельсам чугунным
в край, где ацтеки, древляне, гунны. (...)
Людмила Банцерова:
Как хорошо по набережной мне
бродить с утра среди летящих чаек.
По улочкам в тишайшей тишине
вот так идти, судьбы не замечая...
И днями и ночами в лодке плыть
и ощущать насквозь глубинность днища.
И на земле среди людей побыть –
копейкой малой прозвенеть у нищих...
И с каждым годом новым всё честней,
всё явственней во мне звучит природа.
И может, я, как малый воробей,
застыну в травах летнего восхода...
Приду и лягу и уткнусь в кровать:
а за окном моим дрожит травинка.
А мне бы только здесь заночевать.
– Ну всё, лечу над полем, паутинкой...
Евгений Харитонов:
Войну нельзя направить по теченью,
Она – круги от гальки на воде.
Приехал я на кладбище в деревню,
Поведать деду о большой беде.
Смотрел ему в глаза, а сердце с болью
Кольнуло в грудь, не зная как сказать.
Я пыль с его лица смахнул ладонью,
Пытаясь слёзы горькие сдержать.
Внезапный крик кукушки, будто плетью,
Разрезал воздух, душу теребя.
Мой дед погиб в далёком сорок третьем,
Припав к траве на склоне октября. (...)
Дмитрий Иващенко:
(...) Скорбная, как лития,
осень прошла навстречу, и –
Господи! – это ли я,
в шрамах, Тобою меченый.
Так же ль терпеть-коченеть,
так же ль корпеть-возделывать?
Мороси серая сеть
тянет туманы белые.
И листопадом полёг,
и листопад в груди звенит, –
тополь ты мой, тополёк,
братка один-единственный.
Нина Цветкова:
В новый день распахнуты ворота,
Звёзды удалились на покой.
Впереди заботы и работа –
Время суетливости людской.
Много будет радости и горя,
Что кому отмерено судьбой:
Для кого-то штиль сейчас на море,
Для кого-то – бешеный прибой.
Кто-то молится усердно в храме,
Не жалея лоб, поклоны бьёт.
Кто-то, разъярённый, как цунами,
Смерть и разрушение несёт.
Кто дворцы прекрасные возводит.
Кто мосты взрывает и дома...
День своей дорогою проходит,
Скоро ночь пожалует сама.
Вот это хор! Слаженный, ибо все родное-родненькое, все чистое-хрустальное, все сердечное-душевное, все и земное, и, слава Богу, небесное, ибо какая же без небес русская поэзия? И в то же время всякий голос поёт тут наособицу. Нина Цветкова такая ясная, как омытый балтийской суровой водой, обточенный ветрами янтарный кабошон. Полный боли-печали и даже потаённой ночной, мрачной страсти, едва сдерживает благие слёзы - мужчины не плачут! а только в музыке, в стихах волю скорби дают! - Дмитрий Иващенко. Евгений Харитонов всецело предан святой для всякого русского человека памяти рода. Он застывает, голову склонив, у могилы деда... а поэтическая мысль стремительно и беспощадно переносит его в иное, в наше время, и поэт осознает - вот она, снова, как и встарь, идёт война. И снова надо родную землю - защитить... спасти... Людмила Банцерова вся растворяется в бескрайней музыке природы. А природа - это Бог. Они равновелики. Равномощны. Людмила, вздохнув, легко становится частью природы, бессловесной, всемогущей. Человеческое естество, человеческое тело исчезает; переливается, жемчужно-речным, перловичным отблеском тишайшего бытия, в солнечный луч, в невесомую траву, в беспечный, по воле ветра, полёт тончайшей паутинки... Вот это и есть музыкальное, звучащее соединение нашего, реального, трёхмерного Мiра - и блаженного Иномiрия. Поэт уже живет в Мiре Ином, и взгляд у него - предельно объёмный, вездесущий, стрекозиный, фасеточный, фрактальный. Нет преград... Любви подвластно всё, и прошлое, и будущее, и смерть, и данная Богом жизнь... Людмила Гонтарева не просто душой, но кровью, подлинностью судьбы заплатила за сердечное биенье поэзии своей. Она с Донбасса. Она из Луганска. Этим всё сказано. Этот стиховой вольный, жар-птичий полет уже отработан и среди пуль, мин, разрывов снарядов, и на небесах, где россыпи созвездий алмазно восходят каждую ночь над окровавленной землёй. А сколько музыки в страстных монологах Марины Саввиных! Она обнимает ими незапамятные времена. Исчезнувшую, канувшую во тьму историю. Легенды, что стали символикой, и символы-знаки, что вернулись к нам, животворя; наши души энергией битвы и любви питая. Марина - трагическая певица-поэт, она Мария Каллас русской поэзии! Её Марфа Посадница, её Алёна Арзамасская... А симфонические, оркестровые, медно-духовые грохоты-громы и литавровые раскаты поэзии Алексея Полуботы как нельзя сильнее ударяют по сонным, задремавшим в уюте и покое современникам, будят, велят открыть невидящие глаза и увидеть, бесстрашно УЗРЕТЬ. Мы часто зрим не только очами. Но сердцем. Сердце, как говорил в своих проповедях святитель Лука Войно-Ясенецкий, наследуя отцов Церкви и богословов легендарных времен, это орган, вмещающий в себя мiровую боль и мiровую радость; так, сердцем сокрушаемся, сердцем благословляем, сердцем молимся, сердцем любим и прощаем. И сердцем - видим! Таков поэт. Окропленную кровью землю Донбасса он не просто увидел, побывав на войне. Он вобрал её в сердце свое.
И зазвучала, запела, заплакала она.
Хор поэзии БЕРЕГОВ - хвала, признание, шёпот, плач. Призыв к борьбе. Благословение всему, что завтра придет: ода бесстрашию.
Давайте переживать слово как музыку. Поэзию как музыку. Прозу как музыку. Ведь именно музыка ведет нас, людей, к некой сияющей Точке Омега (так называл эту константу Тейяр де Шарден, французский палеонтолог и богослов, автор знаменитой, на весь двадцатый век, книги "Феномен человека") - туда, где сольёмся мы все в одном объятии, где прекратятся войны и распри, расколы и убийства, и осуществится, быть может, самая великая мечта человечества со времён явления Христа народу: всеобщее царство Любви. А разве не об этом же - Бетховен в четвёртой части Девятой? Разве Фридрих Шиллер - не об этом? "Обнимитесь, миллионы! Слейтесь в радости одной!".
В Точке Омега соединятся прошлое, настоящее и будущее. Соединятся времена. Да, возможно, таков и будет Апокалипсис - тот его ослепительный фрагмент, что наступит после всеобщей гибели и Последнего Приговора: предсказанное Иоанном Богословом тысячелетнее царство Христа Бога.
Музыкальный опыт у каждого свой. Радость-печаль - да, это музыка. Она тоже оксюморон. Всегда. Мы привыкли жить внутри неразрешимых противоречий. Первая часть до-диез-минорной фортепьянной сонаты Бетховена, давно уже именуемой Лунной (Mondschein-Sonate, соната - Лунный свет...), в триольном perpetuum mobile сочетает скорбь и радость. Свет и тьму. Архетипическую тайну Двойного. Среди ликования бетховенской Пасторальной симфонии таится мелодия флейты, намекающая на тоску и стоны, на тяжелый сон, в котором хочется забыться и забыть невосполнимые утраты родных и близких. У тебя, слушателя, читателя таинственных нот, утрачивается земное зрение и возникает зрение небесное. Это и есть высокое благословение искусства. Художник - непозволительная роскошь природы, щедрый подарок Бога людям; художник творит без цели, просто потому, что ТАК - дышит.
Так - слышит.
Он стремится неизвестно куда; он страстно желает Неведомого; он взмывает, взлетает вверх, в небеса, - он, сугубо земной, бренный, смертный, бескрылый, - а вот они, крылья, и вот он, полёт.
И как же я рада найти в номере чудесную статью давно и нежно любимого мною Григория Блехмана о поэте Сэде Вермишевой! И Сэду я знала. И помню. И люблю - через годы, через наслоения колоссальных событий, через все юродивые времена. Нет времени для поэта; для Сэды в особенности нет, хоть дата, которой посвящена статья Григория Исааковича, понятно, круглая, юбилейная, и грех её не отметить, не вспомнить Сэду Константиновну добрым и светлым словом. Но это только повод, биение сердца, порыв к расцвету вдохновения. Ни стихи, ни огромная книга, ни статьи-впечатления без вдохновения не рождаются на свет. Всё, созданное художником, есть плод вдохновения. А всё созданное без вдохновения, без Богодухновения - это... нет, не искусство. Но оставим поделки на совести подельщиков (и поддельщиков...). Григорий Блехман ПОЁТ Сэде Вермишевой одическую песнь! Заслушаемся голоса его, в иной интервалике гармонически совпадающего с незабвенным голосом Сэды. С этой её Песнью песней, одновременно и Библейской, и простой, дальней-далекой, в полях и лугах, в её родных-возлюбленных армянских горах, в виду Арарата, помнящего всеми уступами скал и всеми синими снегами древнее, древняное, предвечное тепло Ноева Ковчега...
Я альфа и омега.
Я – только
Прах.
Я – голос мира,
Ветвь его побега...
Я – эхо Бога
И пред Богом
Страх.
Слепая жизнь,
Ползущая по кручам,
Ковчег Библейский
В буре снеговой...
Колени содраны...
Пред ликом Всемогущим
Я есть ничто...
Но мной не правит случай.
Михаил Поленок... вот его "Последний бой" - музыка исторического осмысления, слияние беспощадно-драматической, запредельно-смелой документалистики и высокого художества. Капитан первого ранга запаса, ветеран военной службы, член Союза ветеранов военной разведки - какая насыщенность жизни на острие ножа, на лезвии событий, на грани ненависти и любви! Это даёт Михаилу Демьяновичу право на обнародование той музыки, свидетелем которой был он: эти военные оратории, где "громовые раскаты взрывов", слушал и слышал он, и наяву и во сне; эти военные оперы, где главную партию пела старуха Смерть, страшное меццо-сопрано... он сам их ставил и ими дирижировал... дислокации, рекогносцировки, а завтра в бой... правда, войны другие накатывали, но Великую Отечественную, по всем письмам, похоронкам, запискам, рыданиям-заплачкам баб в деревнях, он помнил, знал наизусть... Да все мы, в особенности Брянск и Беларусь, помним-знаем её; вот и у меня, послевоенного ребенка, в друзьях до сих пор - три уж давненько взрослых, уж давно седовласых, жизнь проживших, ребёнка войны, а четвёртый ребёнок, узница Освенцима, легла недавно в землю сырую... Михаил Поленок возрождает нашу с вами память. Он дирижирует гигантской оперой, называемой "ВОСКРЕШЕНИЕ ПАМЯТИ"...
"Неожиданно небо сдвинуло тёмную завесу, в просвете блеснул яркий и чистый луч солнца. Он упал на шеренгу обречённых и разделил пространство на обе непримиримые стороны: светлую – с жертвами и мрачную – с палачами и переводчиком. Иван, ощутив лёгкое и приятное тепло света, облегчённо вздохнул, стремясь навстречу солнцу, поднял голову и увидел открывшееся бездонное голубое небо...
Он уже не услышал и не почувствовал треск автоматных и пулемётных очередей – его душа, очищенная и умиротворённая, уходила ввысь...".
Луганский писатель Виталий Даренский звучит пронзительной нотой осмысления народного подвига. Вот ведь самое трудное, наитяжелейшее в искусстве - отразить, выразить сполна народную тягу к жизни, народную схватку со смертью! Народ есть синоним жизни. Народ сражается за жизнь. Между народом и жизнью - знак огненного равенства. Виталий Даренский хочет, чтобы далеко был услышан его голос, воспевающий битву за будущее. Историческая обреченность того, кто сражается на стороне Тьмы, должна быть не только издали видна, но и слышна. Голос - это тоже лепта. Мы, каждый, возвышая голос, не забываем о том, что каждый из нас - народ; а ведь, помним эту классическую латынь, vox populi - vox Dei, глас народа - глас Божий.
"У «большого» народа высшая ценность – это любовь и самопожертвование; у «малого» – эгоизм и потребительство. «Большой» народ сейчас совершает подвиг – особенно та его часть, которая воюет и жертвует своими жизнями; «малый» же народ сейчас совершает своё очередное предательство – это новые «власовцы». Об этом я написал недавно в своём стихотворении:
Но разделился наш народ
На русь и н;русь – без остатка;
Мы долго ждали этот год,
Мы долго ждали эту схватку...
Разделение это, хотя и трагичное на личном уровне, на самом деле тоже полезно – время от времени должно происходить самоочищение народа. (...)".
А это что? Финал нашей Симфонии близок... а тут вдруг - похоронный марш! Памяти, памяти человека, воина, писателя Юрия Ковальчука эта страница великой партитуры. "НЕБРАТЬЯ (основано на реальных событиях)"... Да всё, всё на свете основано на реальных событиях. Даже если основано на сне; на отражении в зеркале; на безудержной, неуёмной, вихревой фантазии. Всё - настоящее. Подлинность не отсечь от нас; она есть условие существования человека, и в быту и в искусстве.
Молодым ушел Юрий... в плену успел побывать. Отпущен был на Родину. Спасли. Но, видать, покалечили изрядно. Гадаю, что стряслось, и не угадаю. Да и к чему? Вот она, его проза. Да не проза это. Горячий снег, как у Бондарева. Горячие ветви деревьев. Горячие руки несчастной матери, чьи сыновья - навек враги. Горячее, пылающее горе: "У Птицы взорвалось! – ответила соседка. – Говорят, гранату притащил. Жене показывал, и – взорвались. Его сразу убило, Алёнку сильно посекло. Сейчас будут её в район везти – может, выживет...". Горячая смерть: вот она, рядом. И вся, сплошь, как красный древний ковёр, горящая жизнь - неизъяснима её ненависть, неизлечима её жуткая боль.
Невытравима из души её страшная, скифская, борисфенская, танаисская, курганная, полночная, волосы дыбом, дикая музыка.
И Галина Капецкая - внутри этой степной кровавой музыки; она звучит криками, обрывками, вздохами, заметками, записками, зарубками, затесями (так Виктор Астафьев говорил и так любил писать...), крохотками, событийными иероглифами, знаками быта, знаками боли, нотами объятий и прощаний, скрипичными и басовыми ключами судеб.
"Вроде внешне всё нормально: идёт обычная жизнь. В магазинах полно продуктов, никто не опустошает полки, делая запасы. Сельчане (дай им Господь здоровья!) убирают урожай. Вечером на посиделках на лавочке соседи спокойно говорят о житейских делах. Но параллельно этой обычной (на самом деле – пока счастливой!) жизни на сердце – такая тяжесть, такой груз – просто на разрыв аорты. Стараюсь не думать ни о прошлом, ни о будущем, жить сегодняшним днём. Не очень получается. Ощущение, что весь мир балансирует на грани страшного Неведомого. Лучше классика не скажешь: «над пропастью во ржи». (...)".
И вот в наш многоголосый финал врываются размышления Александра Орлова. Орлов - поэт, историк, философ, культуролог. Он сразу берёт высоту, предельно подняв духовную планку! Говорит он о главном для художника. О главнейшем. И златой Царский ключ ко всей духовно-тончайшей и нравственно, философски точнейшей статье Александра Орлова - процитированное им высказывание поэта Владимира Кострова: "Бог русской поэзии - больше Христос, чем Аполлон". Да! Тысячу раз да! Это именно так. Вспомнила сразу:
Удрученный мукой крестной,
Всю тебя, земля родная,
В рабском виде Царь Небесный
Исходил, благословляя...
(Ф. И. Тютчев)
Об этом же - Владимир Костров. Об этом же - Александр Орлов:
"В нашем христианизированном по византийскому образцу восточнославянском восприятии всегда будет главенствовать понимание Аполлона не как древнегреческого бога, покровителя искусств, символизирующего порядок, ясность, свет, а как бога языческого самолюбования.
Напротив, Сын Пресвятой Девы Марии всегда будет для русского человека синонимом слова любовь, которая, как известно, призвана спасти мир. Такая любовь – это абсолютная истина, в ней сущность нашей национальной идеи, идеи русского сердца.
Здесь – многовековая счастливая простота передачи чувственного опыта. Уже не первому поколению наших соотечественников выпадает участь жить в изменяющемся многолетии, но это не может переменить наше понимание, волю, служение. Только вера в высшую духовную силу взрастившей страны, надежда на русский народ может сформировать понятие национального своеобразия у будущих поколений, обосновать творческую идею нации и указывать историческую задачу, избирая особый духовный путь".
И эта солнечная музыка русской философии, эта мелодия национального самосознания, этот - путём огромной трагедии и большой крови - возрождённый (и возрождаемый ежедневно, ежечасно лучшими нашими художниками и мыслителями!) сакральный вектор, направленный к торжеству Русской Культуры, недаром вынесены в симфонический журнальный финал, в дыхание широкого ветра наиважнейших раздумий, принятия наисерьёзнейших, судьбоносных решений. Мы с вами все сейчас - у порога таких решений. Мы все делаем выбор.
Бог и Родина нам предоставили его.
И мы свободны его сделать.
Не гибельный. Не предательский. Но живой, огненный, продолжающий Род, Солнце и мощное русское художество.
И вот они, длинные, тянущиеся финальные ферматы. Ферматы чтения. Осмысления. Раздумий тяжело-чугунных - и открытий летящих. Люди слушают музыку. Люди смотрят фильмы. Люди читают книги. Олег Мраморнов читает роман Александра Можаева "За чертой". Многострадальная земля Луганщины изображена в ореоле длящейся войны; нам всем уже кажется, что она идет многие, многие годы... вечно уже идет... Столько горя. Столько боли. И столько ассоциаций с легендарным "Тихим Доном" Михаила Шолохова... Земля-то казачья. Ох, кровушкою полита обильно! А говор, говор-то казачий... узнаем его, узнаем, родимый... "«Всё равно переборем бандерву!.. У них своё, а у нас своё! Мы как были Войском Донским, так и остались им, и этого из нас не вытравить! Под себя народ не переделают... Их знаешь сейчас скоко поразвелось по всей Украине?.. Свидомых-пересвидомых... Они ведь не уймутся, пока нас не изведут всех под корень...» А с украинской стороны раздаётся нам знакомое: «Засилы москали по всим кабинетам. Ничого, выкорчуемо... Гиляк на усих хвате. Чисто буде...» (...)".
Андрей Петров читает книгу мурманского поэта Ильи Виноградова "Желтотравье".
Дождь просеянный искрится
Желтотравье серебря.
Осень, от тебя не скрыться!
Где уж скрыться от себя...
Лидия Довыденко читает книги Александра Орлова - и вспоминает приезд поэта в Калининград, и живые воспоминания творчески, счастливо перемежаются с глубоким погружением в стихи, Лидия Владимировна листает книги стихотворений Александра Орлова "Ожившее солнце" и "Кимера", предваряя нашу удивительную встречу со стихами Александра Владимировича, и они возникают словно бы из ниоткуда, из предутреннего тумана, из-за жёлто-восковой поленницы дров, из-за мощного выгиба чернозёмного, по весне вспаханного поля, из-за кромки весеннего пряного, пьяного леса:
Мне теперь и не снятся погони,
Стал мне братом конёк-горбунок.
Повстречал я на русской иконе
Иоанна, что жизнь мне сберёг...
Это о праведном исповеднике Иоанне Русском, чудотворце, речь поэт ведет...
Мiръ без границ! Свет великий! Вырываются финальные аккорды нашей Симфонии на мiровые ветра. Поэзия Китая, поэзия Индии - в мастерски сотворённых переводах Светланы Савицкой и Галины Маркер - насыщает наши души, души русских людей, так доверчиво, во всю ширь распахнутые добрым людям других стран, иных земель, новыми красотами, новыми тончайшими переливами экзотических созвучий, новым, победно цветущим на жарком Солнце мелосом, новой синевою сияющих, сказочно-лазоревых небес! Конфуций и Кришнамурти... Тагор и Ли Бо... Ду Фу и легендарный Рама... Нам весь Восток - родной...
Чжан Чжи:
Крик даже самых благозвучных птиц
Не слышен космосу, что выше неба.
Вот так же и людей прекрасных лиц
Не видно им самим, к себе мы слепы.
Диепти Гупта:
(...) И силу я в себе таю,
И, возрождая, созидаю.
Ты можешь мощь явить свою
И сделать больно мне. Я знаю.
Ты можешь обмануть меня,
Избить, испепелить, изранить.
Как Феникс из небытия,
Из пепла снова я восстану.
В ребёнка тут же превращусь,
Вдохнув и выдохнув всё горе,
И, успокоив бурю чувств,
Я миром стану. И покоем.
Рати Саксена:
(...) Я признательна сну, что до полночи ждёт,
И великой истории красным аллеям,
И тщеславия стенам, что рушил народ,
Жизни я благодарна, внезапным потерям.
К смерти той, что к забвению осуждена,
С благодарностью жить и смиряться я в силах.
Благодарности чистой и светлой полна
К листьям жёлтым, сияющим на могилах.
И ныне древняя восточная музыка изгибисто-изящно, заманчиво, сладко и горько, нежно и мудро звучит, и мы, некогда вдохновлённые русским пассионарным купцом Афанасием Никитиным и его "Хождением за три моря", первым травелогом, романом путешествий и приключений, тоже идём, вместе с БЕРЕГАМИ, за моря-океаны, и достигаем новых чертогов, новых дворцов, новых песен, новых джунглей, новых пальм и жемчужин, новых анкасов и слоновьих бивней и иных новых сокровищ, а главное, новых друзей, - Господи, а люди всё те же, а воздух, ветер всё тот же, и всё те же крупные самоцветные звёзды в полночных небесах, да только, чем зазывнее звучит иноземная музыка, тем сильнее, пламеннее, крепче любим мы нашу единственную Родину: и всё, со всех на свете языков, переводим на русский, и всё чужедальнее начинает звучать Русской Музыкой, и в этом всё чудо и весь великий смысл перевода: переведи меня по незримому мосту с берега на берег!.. - русский человек всё возьмёт, всё вберёт, всё поймёт, всё сделает своим-родным, всё обнимет, всё - навек - полюбит. Ибо широк русский человек, русский художник, как Мiръ сам! Широка его бессмертная Музыка!
И не сузить его никогда!
И звучит, звучит, заливая, захлёстывая весь огромный Мiръ великолепной симфонией, пронзительно-потрясающими её трезвучиями, вихревыми, страстно-алыми её тональностями, неожиданными её модуляциями, богатейшей, хлебно-насущной её ритмикой, её мелодиями, что люди запоминают сразу, с ходу, ибо близки напевы эти каждому сердцу, ибо давно ждали в Мiре именно таких песен - чистых и сердечных - чистосердечных!.. - музыка пятого, за 2022-й год, номера БЕРЕГОВ, а где же наш дирижёр, где тот, кто дирижирует этой симфонической Вселенной, держит в руках стремительные бурнопламенные потоки, направляет их в гранитное русло мысли и композиции, вбивает, кровью сердца влепляет эти нотные созвездия в небо истории русского народа, под мощные купола русского искусства и русской веры, в горизонты, в рассветы читательского внимания?..
Вот наш дирижёр. Это красивая, статная златовласая женщина. Её взгляд светел, как светла ромашковая поляна в солнечное, тихое лесное утро. Её белый лик - цвета берёсты, нежнейшей берёзовой кожи. В ней, внутри, я слышу-вижу стержень воли и красоту ласки, доброты, сочувствия. Она понимает и принимает добро, ибо добра сама - и она борется со злом, если воочию видит зло. Эта женщина прошла насквозь воюющий Донбасс. Ей внятны страдания Беларуси во времена священной Великой Отечественной войны. Она живёт близ Балтийского моря, и в её лицо дуют и Гольфстримные западные ветры, и зимний, до костей пронизывающий, раскольный русский Северовосток.
Лидия Владимировна Довыденко.
Всё. Музыка закончилась. Женщина тихо стоит у дирижёрского пульта. Руки тихо вдоль тела опущены. Аплодисменты. Мы, целый земной зал народу, встаём и аплодируем стоя. Тихо закрываются глаза. Щеки нежно алеют. Улыбка. Поклон. Рука прижата к груди, к сердцу. Симфония отзвучала. На сегодня! Завтра она снова оживёт. Завтра БЕРЕГА прочитают везде, всюду: в Питере и в Нижнем, в Красноярске и в Уфе, в Париже и во Владивостоке, в Ярославле и в Софии, в Дели и в Пекине. По всему Мiру прочитают. И зазвучит великая Симфония, и сложатся в мелодии и аккорды все мысли и чувства, все боли и радости, все крики и молчания всех, кого солёным, как кровь, прибоем судьбы и Божиим соизволением принесло, прибило, вынесло, как драгоценный древний янтарь, к нашим родным БЕРЕГАМ...
ФРЕСКА "БЕРЕГОВ" ПОД КУПОЛОМ ЖИЗНИ
Посвящается Валерию Павловичу Старжинскому
Любите живопись, поэты!
Лишь ей, единственной, дано
Души изменчивой приметы
Переносить на полотно.
Ты помнишь, как из тьмы былого,
Едва закутана в атлас,
С портрета Рокотова снова
Смотрела Струйская на нас?
Ее глаза — как два тумана,
Полуулыбка, полуплач,
Ее глаза — как два обмана,
Покрытых мглою неудач.
Соединенье двух загадок,
Полувосторг, полуиспуг,
Безумной нежности припадок,
Предвосхищенье смертных мук.
Когда потемки наступают
И приближается гроза,
Со дна души моей мерцают
Её прекрасные глаза.
Николай Заболоцкий, "Портрет"
"Всё хочет быть воспето голосом моим". Так звучит древнее кредо любого автора.
Автор - жаден. Ему потребен весь Мiръ, чтобы признаваться ему в любви каждодневно, ежечасно.
И - да, это значит: всё жаждет быть мною изображено, ибо я, человек, есмь Вселенная.
Изображение. Живопись. Картины. Краски. Фрески.
Литератор - живописует откровенно и вкусно-подробно, как ни крути, как ни ссылайся в тексте на этику, эстетику, символику; он ВИДИТ сущее, он ЗАПЕЧАТЛЕВАЕТ жизнь. Наш родной, трёхмерный Мiръ неизъяснимо богат, многолик, пёстр и сюжетно, образно, и этически-нравственно. Мы, живя внутри подаренного нам Богом Мiра, постоянно избираем в нём явления, положения, дороги-пути, чтобы дальше идти. И мы наново лепим Мiръ, заново его рождаем, и оттого он бессмертен, и, наряду с героями, защитниками народов, нас, людей, спасают - художники.
Художник - совокупное обозначение уникальной личности творца; художник - поэт, танцовщик, актёр, музыкант, живописец, скульптор, архитектор. Даже учёный, производственник, ремесленник может быть, внутри своего рабочего пространства, бесспорным художником.
И одновременно художник - просто художник.
Тот, кто малюет красками на холсте нас с вами. Нашу с вами жизнь.
Тот, кто процарапывает резцом дерево или медь, кто тёплыми руками месит тёплую глину.
Для кого яркая самоцветная палитра - необходимое условие бытия.
Поскольку мы заявили, что поименование "художник" - общее для всех, кто занимается искусством, важно понять, что же такое изображение и почему оно в литературе, в тексте столь же важно, как и в изображении на холсте, листе или стене.
Холст, масло... Если оглянемся далеко назад, в эпоху Альтамирской пещеры, пещеры Ляско, окунемся в довременную тьму пермских и байкальских писаниц, поймём: запечатление Мiра манило человека ВСЕГДА. Древнейшая символика пещерной живописи - звериная; это апология наблюдаемой архантропом жизни, и для той жизни человек явился зеркалом, что дрожало и плавилось в его руках, звенело, как бешеный шаманский бубен. Позже, в античные времена, монументальное искусство стало диктовать пластику таких творческих отражений. Потом пришёл Христос, и с Ним пришёл феномен собора, родившего явление СОБОРНОСТИ народа, с одной стороны, а с другой - явление ЖИВОПИСИ.
В средневековом храме царствовал синтез искусств: музыка, слово (богослужебные тексты, их священники и говорили, и пели, и тем более пел хор...) и живопись. Да, живопись именно тут и родилась! Во храме много пространств. Они тесно и горячо лепятся друг к дружке, наслаиваются друг на друга. И сакральная, живущая внутри обратной перспективы икона, византийская, европейская или русская, стала потихоньку уступать место живописи. Люди обрели новый взгляд: от священного символа-знака богомазы, жадно оглядываясь вокруг, переходили к изображению живого Мiра, всё больше становясь реальным живым зеркалом, отражая реальный ход живых вещей.
О. Павел Флоренский, к примеру, этот переход от символа к реалиям считал потерей наработанных ценностей. Он не раз говорил о том, что эра Андрея Рублева достигала занебесных высот, а время Возрождения печально уронило высокое, Божие искусство наземь. Однако что значит возвысить или уронить? Натурщик Диего Веласкеса (история донесла нам этот эпизод...) сказал мастеру: "Непорочное зачатие, конечно, чудо, но ведь и обычное зачатие - тоже чудо!"
Цвет, обретший жизнь в масляной краске (считается, что изобрел её голландец Ян ван Эйк), постепенно становился не только живописью, но и поэзией, философией, исповедью. И наоборот: феномен текста, запечатленный в буквицах Логос плавно перетекал в живопись, в чудеса отображения реальности, а не только мифа, потустороннего Мiра, Ада и Рая, Иномирия.
Материя живописи усложнялась, утоньшалась, превращалась в многослойный пирог, где смешивались правда и миф, пропитывались друг другом тьма и свет; и этот рекою текущий, солнечно пронзающий Время свет свободно, крылато переселялся в стихи и прозу, заставляя Автора Пишущего обретать новую силу вездесущего изображения.
Изображение в тексте стало доминировать. Люди уже не воспринимали рассказ, в котором не было привычных земных реалий. Людям были бы непонятны символические стихи - такие, к примеру, надзвёздные терцины, при помощи которых Данте Алигьери возвёл могучее здание "Божественной комедии".
Так стали сливаться в крепком объятии живопись и литература, и в Мiръ явился ещё один феномен - параллельной жизни: литература, писательство, поэтическое искусство стали сопоставимы с искусством живописи, а живопись, в особенности в 19-м и 20-м веках, стала диктовать поэзии и прозе условия существования, хотя часто сами писатели не догадывались об этой плотной, почти мифологической культурной связке.
И в прозе стали появляться персонажи, что напоминали дрожащего, потрясённого свиданием с давно пропавшим ребёнком старика в "Возвращении блудного сына" Рембрандта ван Рейна, Леонардову Джоконду, ослепительный краплак красного знамени на военных полотнах Виктора Сафронова, нежный лик Марии Стюарт на знаменитом карандашном портрете Франсуа Клуэ. Писатели учились, пусть бессознательно, пользоваться приёмами сфумато, обратной перспективы, победного локального цвета, изощрённых лессировок. Живопись стала идти одной дорогой с текстом, и этот невидимый симбиоз породил на свет ещё одну стилевую и жанровую уникальность - реализм.
Реализм - это даже не стиль. Это как вера: верую, ибо истинно.
Апология жизни восторжествовала, и этот шаг был хлебом насущным для эпохи, где человек каждый день выходил на бой с судьбой, и Евангельское "хлеб наш насущный даждь нам днесь" жаждало немедленного отражения в Логосе, и Слово давало эту пищу людям, изголодавшимся по истине, по вере, по любви, по правде. Композитор Александр Даргомыжский сказал: "Хочу, чтобы звук прямо выражал слово. Хочу правды".
И второй номер русского журнала БЕРЕГА за 2023 год достоин быть рассмотрен через призму реалистической живописи: это значит - любви, надежды, веры и правды.
***
Политик, как и словесник, не только анализирует, но и живописует. Политику так же потребно писать картины - гигантские, дымящиеся панорамы, где вместе с геологическим движением материков, по Вегенеру, мы наблюдаем и социологические перемещения и взаимодействия стран, народов, границ, субъектов. Сергей Глазьев не только окидывает взглядом нынешнюю обстановку в Мiре, но и уверенной, сильной кистью набрасывает возможные векторы, по которым будут перемещаться государства Западного Мiра, Русского Мiра, Восточного Мiра, Африканского Мiра.
"Европейские лидеры стремительно теряют популярность. У них остаются немалые возможности манипулирования общественным мнением, но в мозгу сытого европейского обывателя в споре между телевизором и холодильником победу, несомненно, одержит последний. С большой вероятностью новый электоральный цикл повлечёт обновление европейской политической элиты. Победоносное завершение СВО многократно повышает эту вероятность. В случае реализации созидательного сценария перехода России к осуществлению доктрины народного социализма с традиционными ценностями можно ожидать резкого роста популярности России в Европе, а также массовой миграции
уставших от ЛГБТ-психоза нормальных европейцев в Россию и возвращения украинских беженцев на освобождённую от нацистов родину. (...)".
Геополитическая картина Мiра, обрисованная Сергеем Глазьевым, вполне реалистична. Это не научная фантастика. Это скорее вдумчиво воссозданная роспись ближайшего будущего, и там, на этой масштабной народной фреске, мы наверняка узнаем себя.
И Галина Хэндус, вторя Сергею Глазьеву, окунает нас в раздумья о нашем настоящем, пытаясь развернуть его ярким веером в ближайшее будущее:
"Неужели сегодня Запад надеется, что, после победы России в двух мировых войнах, победит в третьей мировой на территории Украины? Видимо, с системой западного образования вымерли разумные политические особи, как когда-то динозавры. Хотя, что лукавить? Воры во власти сами понимают, что их сладкая жизнь заканчивается. Россия точно не даст себя угробить: в очередной раз выстоит и победит". В сравнении с эпической политико-социальной живописью Глазьева резкий, жёсткий, четкий рисунок Хэндус более эмоциональный (так у женщины и должно быть, наш дом - наше чувство!..), и в то же время его сумрачные штрихи заставляют нас погрузиться в трагизм раздумий, которые нельзя закрыть, как шкатулку, отвергнуть:
"Сегодня всем нормально мыслящим людям понятно, что на территории Украины идёт война не между бывшими союзными республиками. Идёт война до последнего украинца между Западом в лице НАТО и Россией. А теперь давай порассуждаем, читатель, чем так дорога; Украина Западу? На Украине отличные плодородные земли, которые в Европе давно съела химия; масса полезных ископаемых, которых в ЕС вообще нет; рынок с населением более сорока миллионов, куда можно сбывать любые продукты; дешёвая рабочая сила; не привязанная к дорогой «зелёной» экологии промышленность.
Но самое главное: медленное, но верное перепрограммирование народа Украины под идеалы бандеровцев, науськивание его на всё российское и, как апофеоз – захват и разделение России, присвоение её природных богатств. (...)".
Мы восхищаемся увиденным. Девяносто пять процентов информации о Мiре вливается в наше сознание через зрение. Через работу глаза. Мы никуда не уйдем от волшебства изображения и от его влияния на всю нашу культуру, на психофизиологию человека, не говоря уже о могучем творческом начале. И Сухейль Фарах, показывая нам вновь и вновь невероятные, бездонные тексты-фрески Фёдора Достоевского, через линзу судеб его героев рассматривает не только времена, в коих они жили и страдали, но и наше Время, родное, цунами ужаса и радости нас захлёстывающее:
"...Митя Карамазов рано стал чувствовать, что бегство от рабства и от преследований не обязательно должно иметь целью Америку. Чем больше он думал об этом, тем более чувствовал отвращение. Достоевский так выразился устами своего героя: «Вот что я выдумал и решил: если я и убегу, даже с деньгами и паспортом, и даже в Америку, то меня ещё ободряет та мысль, что не на радость убегу, не на счастье, а воистину на другую каторгу не хуже, может быть, этой! Я эту Америку... уже теперь ненавижу... Да я там издохну! (...)".
Живопись Достоевского недосягаема даже для двадцать первого века; но это-то и прекрасно - есть куда стремиться, есть по какой лестнице, лествице Иакова, подниматься нам всем! Какую ни возьми, ни открой книгу Фёдора Михайловича - всюду со страниц дышит русская живопись, русский монументализм, русская идея. Более русского писателя трудно себе представить. Все, в совокупности, романы Достоевского - такие необозримые, неоглядные, как привольные поля, Станцы Рафаэля, где то рыдают, то молятся, то преступают закон, то очищаются от грехов русские люди, и всякий человек - философ, и всякий эпизод - сочетание негасимых красок. И Сухейль Фарах в публицистической работе, как подлинный художник, показывает нам все это великолепие космичного русского писателя...
В живописи мы подсознательно ищем красочные, эстетически притягательные подробности. "Всесильный Бог деталей, всесильный Бог любви" (Б. Пастернак) манит нас россыпью росы, искрами полночного чистого снега, но не только пейзажем единым жив человек и его жажда счастья, приобщения к ясноликой красоте света белого. ЯЗЫК - вот что главное, вот что наиболее магнитное во всём строе народной жизни; и раздумья о языке необходимы именно теперь, когда идёт колоссальное переустройство целокупного Русского Мiра. И вот эти чудесные подробности мы отыскиваем в нашем языке; мы наслаждаемся им, уповаем на него, обнимаем им, его мощнейшей живописью, всё космически-громадное бытие! Языком, именно языком мы пишем нашу Книгу Бытия!
Вадим Рыбин рассуждает о терминологии, о психолингвистике, об угрозах языковой политике. Надо внимательнейшим образом вчитаться, вдуматься в положения его статьи, она просто кричит о помощи! "Увод языковой политики от решения задач государственного и цивилизационного уровня к решению узких лингвистических и образовательных задач – главная опасность, грозящая российской языковой политике на этапе её становления.
Французские языковые политики на семинаре в Москве один за другим повторяли, что язык – основа государственности, что без крепкого языка государство рухнет, как дом без прочного фундамента.
Есть и в России умы, утверждающие, что языковая политика – дело не филологов и педагогов, а государственной безопасности. Но, увы, рупора СМИ эти люди не имеют, и наша языковая политика остаётся на угрожающе низком уровне. Даже языковая политическая мысль заперта в тесном загоне лингвистики и системы образования.
Ложное целеполагание – вторая угроза. Увод языковой политики России от обустройства русского языка к повышению его статуса опасен. Язык дряхлеет, он не только не производит новых слов, но и теряет свои родные слова, замещая их словами чужеродными. Язык не поспевает за развитием науки, техники и экономики. Безплодны и безсмысленны (авторская редакция) все попытки склонить наше ближнее зарубежье к использованию теряющего функциональность русского языка. Статистика показывает, что в странах бывшего СССР число его носителей как второго снижается ровно настолько, насколько растёт число носителей английского. Самая действенная мера по повышению статуса языка – это укрепление его тела. (...)".
А что такое тело языка, дорогие мои? А тело - это как раз его плоть и кровь, его рисунок, его ярчайшая живопись, его дыхание! Это как раз то, чем язык и является - вот они, перед нами, красота слов, их непобедимая мощь, их нежный дитячий лепет, их винный вкус и хлебный дух, всё то, чем язык ЖИВОПИСУЕТ нашу с вами жизнь и судьбу! Вот именно это надо не только хранить, но укреплять! Величайшее завоевание русской литературы - изумительная языковая живопись, помноженная на весомые, великие смыслы. Пойдём же дальше этим священным путем.
***
Писатель Анатолий Байбородин потрясающе живописен. Традиции ТАКОГО прозаического письма, красочного, щедрого на эпитеты, на алмазные россыпи наблюдений, на великие открытия внутри языка, идут ещё от Виктора Астафьева, от Валентина Распутина. А ещё раньше этим путём шли Михаил Шолохов, Александр Серафимович, Андрей Платонов.
"...Городище заволокла пепельная мгла; небо, набухшее мороком, тяжело и сумрачно лежало на крышах каменных домов, и лишь призрачно светились в поднебесье купола Крестовоздвиженского храма. Накануне Дня Казанской иконы Божией Матери было тепло и грязно – перед заутреней моросил дождь. Но старик помнил, что в его казачьей станице, давно уже сгинувшей, старики судачили: ежели на Казанскую небо плачет, вслед за дождём поспеет снег.
Осеннюю грязь месили сотни сапог и полусапог, озабоченных и суетливых. Ногастая, похожая на болотную цаплю долговязая девица прыгнула из парикмахерской, сослепу ткнулась в старика, испуганно шарахнулась и оторопела, заглянув в разверстую стылую могилу. Но тут же очнувшись, когтистыми пальцами манерно помахала возле брезгливо сморщенного носа и всунулась в тупорылую заморскую машину. Старик хотел вымолвить... доброе слово колыхнуло тёплым дыханием запавшие губы... но не успел и теперь виновато глядел вслед машине, обдавшей его вонючим жаром.
Старик брёл по городу; авоськи и баулы испуганно обтекали его. Под стариковское пальто поддувал сырой ветер; он же порой зло теребил и вздымал по-младенчески пушистые и насквозь проглядные инистые волосы, обнажая овраги висков, какие бывают у лошадей, когда они падают в изнеможении.
...Осенью сорок первого волочились солдаты, отходя в российскую глубь по грязным и топким, разбитым дорогам. Пала в обозе надсаженная лошадь, и молоденький лейтенант, матерками отгоняя жаль, своеручно пристрелил коня; и старик – тогда ещё не мужик и уже не парень – глядел на палую лошадь сквозь слёзную заволочь, ибо рос в казачьей станице при конях и служил в обозе. Потом нагляделся на смерти; и слёзы, пролившись в душу, оледенели, и лишь послевоенные жаркие молитвы растопили лёд, и слёзы пролились в душу тёплым дождём, и любовь, робкая, словно майские травы, взошла в измаянном казачьем сердце. (...)".
Словно живой воды напьёшься, такую прозу читая. Какая красота! И какая боль, скорбь, печаль. Война слишком рядом стоит с Распятием. А Его печаль неизбывна. И недаром здесь Байбородин сталкивает лбами времена: важно, что старик жив, он бредёт и живёт, дыша промозглой иркутской осенью, здесь и сейчас, но он всё равно жив - там и тогда, ибо страдание незабываемо, а радость - она за облаками, у Бога. И слова у Анатолия Байбородина складываются не просто в прозу, это не просто лодка описания, плывущая по реке смыслов: здесь каждая изобразительная детализация - нравственный маяк, каждый, точно найденный эпитет - стон, улыбка, надежда, слеза.
А вот она, звездная живопись, в рассказе Сергея Пылева "Мой Космос"! Рассказ о детстве, о школьных годах, где были полёты Гагарина и Титова, восторг перед космодромом Байконур, гордость за отечественную космонавтику, упоённое чтение романов Ивана Ефремова, в том числе и знаменитой "Туманности Андромеды", и вот детям разрешили провести ночь в планетарии - трудно такого разрешения было добиться, но манящая звёздная карта на чёрном куполе планетария того стоила!..
Всмотримся в эту картину. В лица советских детей. В эту словесную живопись далекого Времени...
"Вот щёлкнул дважды ключ, оставив нас наедине с торжественным куполом – миниатюрной копией бесконечной Вселенной. Мы расселись на стулья и первое время вдохновенно бродили взглядами по бескрайним просторам искусственного звёздного мира, словно искали там объект для своего будущего полёта. Потом поспорили, кто больше всех найдёт созвездий, которые знает. В итоге выяснилось, что, как ни старалась нас просветить в астрономии Аэлита, дальше Большой и Малой Медведицы знания будущих космонавтов не распространялись. Я, правда, мог добавить к этому куцему списку созвездия Кассиопеи, Лебедя и Лиры, которые уверенно помнил, но почему-то предпочёл промолчать. Кстати, на полу под куполом для нас были постелены принесённые из спортзала новенькие маты.
В конце концов, мы, пообвыкнув к жизни под звёздами, поудобней разлеглись на них и стали рассказывать друг другу, кто какие помнил сюжеты из фантастических книг про Космос.
Через полчаса, если не раньше, все мы благополучно спали. (...)".
Как всё узнаваемо... Наивно. Щедро. Чисто. Честно. Восторженно. Увлечённо. И взгляд - вверх, всё вверх и вверх. В заоблачные выси. В звёздные просторы. И пусть дети из всей звёздной карты северного неба знали только Большую Медведицу и Медведицу Малую - да разве этого так мало? Вон они, ясно и ярко горящие созвездия, над нашей вечно молодой Землёй! Живопись зенита. Живопись бесконечности. Живопись неубиваемой веры в БУДУЩЕЕ.
"Кремень" Натальи Советной - панорама наших дней. Беларусь, Украина, Ленинград, Эстония... Сложности политической жизни накладываются на непростые взаимоотношения героев. Прекрасны диалоги в тексте; разговоры есть словесное изображение примет Времени, любая интонация, вздох, любимые присловья, только одному человеку свойственные голосовые и смысловые нотки складывают ПОРТРЕТ героя. Живой голос... голос человеческий... живая речь, текущая рекой - любви, вражды, понимания, прощения... Но, кроме блестяще воссозданных диалогов, Наталья Советная показывает в прозе искусство живописи! Вчитайтесь, а хочется сказать - всмотритесь...
"Конечно, Балтика не была Ивану в новинку. Пока учился в Ленинграде, с другом Игорем Егоровым не раз катался на катере по Финскому заливу. Ах, какие тогда были закаты! Солнечные лучи растворялись в тяжёлых, желейных водах, и море светилось радужными красками. И было непонятно, то ли это небо растекается по волнам, то ли море плещется в небесах.
Залив в Таллине показался теплее, больше смахивал на южное море. Возможно, оттого, что качались в его изумрудных водах романтичные белые парусники, над которыми беспокойно кружили говорливые чайки, вычерчивая в синем небе незамысловатые виражи и бесстрашно пикируя вниз. Но особенно ярко вспоминалось море штормовое. Грозное, роковое, с необузданной силищей швыряющее на берег многотонные волны, оно словно бросало вызов суше и небу. При мысли о лодках, кораблях и людях, очутившихся в эту минуту во власти бушующей стихии, становилось жутко, и душа скукоживалась, и сам себе казался Иван маленьким, взъерошенным воробушком, приплюснутым к земле, потому что небо нависало над ним тяжёлыми, мрачно-чёрными штормовыми тучами, похожими на жёсткие крылья грозного коршуна. (...)".
Смысл нашей словесной живописи, наших вербальных рисунков кроется в одном могучем, страшно архаическом жесте, однако абсолютно насущном, абсолютно необходимом человеку, как хлеб и вода: жест этот именуется - сопротивление смерти. Конечно, это трагический жест. Трагедия рождается из сочетания воображения и изображения, которые изо всех сил восстают против неизбежного нашего ухода с этой земли. И надо её, землю, и себя, живущего на ней, и весь окоём, тебя окружающий, ЗАПЕЧАТЛЕТЬ. Наша работа возникает одновременно с нашей любовью к Мiру. К его конкретному фрагменту, избранному нами для запечатления. Зерно живописи, из коего может произрасти целое Мiроздание, начинает жить в творимой работе, в процессе создания фрески, симфонии, романа. Кладутся яркие мазки текста, и вместе с ними чудом появляется идея произведения.
Есть художники-импровизаторы, они бросают лаву красок на холст, на штукатурку, и эта безумная цветная лава течёт, вспыхивает, сгущается, и, кажется, она может даже стекать не вниз, а вверх! А есть художники-"раздумщики", они продумывают творческие шаги, вынашивают идею, лелеют мысль, обозначают проблему. Но и у "раздумщиков" всё равно прячется за душой таинственный нежный, сизо-серебряный туман, знаменитое Леонардово sfumato, и из этой необъяснимой дымки, из печального невесомого облака, что, словно околоплодные воды - ребёнка до рождения, окутывает будущую, грядущую картину, рождается лик любви, голос красок, шёпотом говорящий: я с тобой навсегда!.. - нашему чувству.
Художник-словесник работает точно так же. Есть колоссальный восторг перед жизнью (Альберт Швейцер называл это несколько иначе - "благоговение перед жизнью"), и буйство красок мастера - доказательство этого неудержного восхищения, перманентной влюблённости в каждый, наималейший поворот, фрагмент сущего. Таков наш Михаил Врубель. Таков Павел Филонов. Таков Якопо Робусти, прозванный Тинторетто. Таков Гурий Никитин, его называли "русским Микеланджело", и счастлив тот, кто видел его сногсшибательные фрески в Троицком соборе Ипатьевского монастыря под Костромой! Таков, в слове, Фёдор Достоевский, таковы Габриэль Гарсиа Маркес и Андрей Белый. Разуму подчас трудно справиться с таким наплывом красочных водопадов, с такой бурей эмоций. Но у красок, как и у слов, есть законы. И первый закон рождения Мiра в искусстве - закон Космоса. Звёзды складываются в созвездия, созвездия укладываются в могучее колесо Галактики, неисчислимая россыпь галактик образует роскошь Метагалактики.
Так и мы, грешные: живём-живём, особо не думаем об устройстве Мiра, не печёмся особо о потусторонних загадочных вещах, и вдруг... Краски на полотне судьбы царственно вспыхивают изнутри. Счистить бы их острым мастихином, да поздно: засохли, намертво приварились к зернистой поверхности живого, ранимого холста. Сергей Собакин живописует человека, соученика героя, и имя-то дает ему - Лаврентий, Лавр, вечнозеленый, древний... почти святой... Этот Лаврентий может видеть невидимое. Созерцать будущее. Проникать во Время. Чему удивляться? Быть может, он возрос из генерации детей индиго...
"(...) - Я тебе не рассказывал... Дело в том, что я с детства обладаю некоторыми способностями... С момента операции в онкоцентре.
– Это как?
– Ну, я могу видеть будущее, прошлое, варианты настоящего и так далее.
– А тебя не смущает, что это противоречит канонам православия?
– А чего бояться, мне и так в аду гореть... Поэтому ничего страшного...
– Лаврентий, ты что, побойся Бога! Давай исповедуемся, причастимся!
– Поздно, Андрюха, поздно, понимаешь... Давай лучше поговорим, что у тебя там за Сашенька была в юности, по которой ты сох и души не чаял?
– Какая Сашенька? А-а-а, ну да, была такая. Там вообще история непонятная. Встречались год, а потом она резко поменяла своё отношение ко мне. Её родители меня возненавидели, а я себе места не находил больше двух лет. Волосы на себе рвал, кулаки о стену ломал. Короче, страдал нещадно. Чуть в дурку не угодил...
– Мама у неё жива?
– У Сашеньки? Нет, умерла от рака мозга.
– Ну, всё понятно... Колдунья... Много на себя взяла и поплатилась...
– Ужас какой... Ты уверен, Лаврентий?
– А ты сам у неё спроси, Андрюш. А вообще тебе нужно три раза её поцеловать при встрече
и узнать про мать и ребёнка. (...)".
Рисовать Мiръ Видимый - и рядом - Мiръ Невидимый... Соблазнительно. Таинственно. Трансцендентно. Живопись тоже смело шагает в эти области. Приоткрывает туда дверь, осторожно, медленно, традиционный, надежный реализм. Но тайное - всего лишь фрагмент явного, необъясненный участок Божиего Мiра. Зарисовать то, что мы не можем истолковать - вот храбрый, почти воинский жест.
Павел Лаптев написал трагический холст. Вот где торжествующий и полынно-горький реализм во всей красе; и внутри него - драма страны, непобедимость хода истории, несгибаемость отдельно взятого русского человека. Мы много терпели, мы можем и ещё потерпеть. И будем терпеть. И будем молиться. И будем идти вперёд. Аресты - войны - тюрьмы - лагеря - иные кресты, на коих распинали нас - иные испытания - иные приговоры - и в конце - всё тот же самый, из уст Понтия Пилата, сакраментальный вопрос: ЧТО ЕСТЬ ИСТИНА? Смел художник Павел Лаптев. Честен и прям. И удивительно тонок, нежен, до слёз, в изображении движений человеческой души. Дух силён, а душа плачущая нежна, и что там будет впереди, не ведаем мы.
"– Он власть. Батюшку нашего Александра арестовали ночью. Вот до меня очередь дошла.
– Загорского арестовали? Павел, вы же немолодые оба, неужели совести у них нет?
– Какая совесть, мать? – усмехнулся диакон. – О чём ты... Там «тройки» судят по обвинению
в антисоветской агитации.
– К расстрелу?
– Может, расстрел, может, лагерь.
Кувшин, из которого Татьяна Васильевна поливала цветы, выпал из её рук. И разбился. Диакон, уже раздевшись, подбежал к жене, осколки собрал.
– Всё хорошо, пол высохнет, – сказал он.
– Высохнет... Кувшин не склеить, – сказала Татьяна Васильевна.
– Этот не склеить. Значит, новый будет кувшин. А вода от нас никуда уже не денется, – сказал, поднимая последний осколок, диакон и добавил: – Как Дух Святой, он всегда с нами.
Татьяна Васильевна опустилась на стул возле круглого с разноцветной скатертью стола. Диакон сел рядом с супругой и положил свою руку поверх её рук. (...)".
Господи! Сколько же таких судеб явилось, мелькнуло, молнией сверкнуло, снарядом взорвалось... засыпано было землёю, осколками, шуршаньем тысяч холодных бумаг, снежным забвеньем...
***
Поэзия... Принято ставить рядом поэзию и музыку. Обе - звучащие; обе - временные. А что, если рядом поставить живопись? Более того: вживить живопись в поэзию, вписать мазки и штрихи в драгоценную поэтическую ткань, "растянутую на остриях нескольких слов" (Александр Блок)? И пойдём ещё дальше: дождаться, пока беременная живописью поэзия родит живопись-рифму, живопись-созвучие, живопись-мелос?
Василий Киляков... Вот кто сочетает письмо широкой, мощной мужской кистью и нежнейшее, на уровне вздоха, послание молчаливой, от радости плачущей живой души далеким равнодушным звёздам. Василий Киляков посылает живопись стихов в абсолют вечности, и эта вечность рифмуется с Русью, с русским простором, с русским полем, с русской болью. Поле и боль - ах, как они благодатно и трагично зарифмованы. Они слеплены, сплетены. У них дыхание одно.
Извечной грусти полон зов кукушки,
и шапки пламени, и писк ольхи в костре,
и кислый квас из оловянной кружки,
и дальний окрик дружных косарей...
Как в этой зорьке ветрено и зябко!
Всё больше дел, всё меньше – сил и слов.
И долгий-долгий взгляд кухарки с тряпкой,
и сладкий пар вскипающих котлов...
Совхозные за речкою покосы,
и жеребёнка с маткой росный бег...
Кухарка – девочка.
Мы счастливы и босы.
И долог день,
как век.
Всё знает, всё чует кисть Василия Килякова. Всё объемлет его щедрая палитра. Живописует он Родину просто как трудолюбивый, истовый богомаз - иконою встает она, любимая земля, из этих трепещущих, словно бы цветы на лугу, от любви строк...
...и вдруг – до боли: было, было, было!
В ветру захлёбывалась рожь,
и так же небо бесприютно плыло,
и так же тело чувствовало дрожь.
И так же я,
весь вымокший до нитки,
когда-то, у истока светлых дней,
весь под дождём, спеша,
входил в калитку
святой и грешной родины моей!
Изображение - соединение, объятие логики (продумывания) и озарения (интуиции). Кто нам скажет, почему мы пишем Мiръ, людей так, а не иначе? Бог ведь даёт людям выбор! Бог предлагает нам свободу! Но ещё есть интуитивное, подспудное ощущение ПУТИ. Ступая по земле, ступая по колючей, полной нежданных мучений дороге искусства, сбивая ноги в кровь, мы идем ПУТЁМ.
И вот кто великая Живописица Родины - неповторимая Татьяна Грибанова, в поэтике её сплелись в плотную золотую косу безудержное вдохновение и космическая цельная гармония, тончайшие, перламутровые переливы звукописи и чудесная ЖИВОПИСЬ, заставляющая, при чтении её стихов, вспомнить великих наших русских художников - Левитана, Поленова, Шишкина, Архипова, Куинджи, Малявина, Пластова, Нестерова, Корина... Это - Русь подлинная, аутентичная! Вдыхаешь до дна лёгких аромат этих трав. Любуешься - до слёз - вышитыми полотенцами, крынками в белёной печи, лесными дивными опушками, реками, любовно отражающими Божии небеса...
Цикадами ночь стрекотала в анисовых ситцах,
пыльцою подлунной кропила цветы в палисаде.
И явственно так, словно мне это вовсе не снится,
от поступи чьей-то скрипели в дому половицы,
и глаз не смыкал Чудотворец в старинном окладе.
Черствеет душа, остывает в разлуке с природой...
Моя ль в том вина или век наш, бездушный, повинен?
Не хожены стёжки – и в сердце скулит непогода.
И саднит печаль, став мучительной раной за годы –
совсем истончилась сакральная связь-пуповина.
Опять закипают в родимых долинах анисы,
к полудню завит палисадник златой повителью,
над поймой двух радуг цветастых легли коромысла,
в берёзовых кронах умытое солнце повисло
опять без меня... Без меня здесь рождались, старели...
И смотрите, как великолепно написан русский деревенский день - и день этот воистину равен веку, ибо краски его нестираемы, колористика его побеждает любую черноту, любую диаволову тьму! Это ласка нашей природы. Это блеск-плёс нашей реки... что будет течь и там, ЗА ПОРОГОМ, за пазухой земли...
Полымем донник. Табун у мостков.
Вёдро. Над хутором небо с Николы
треплется синим, линялым платком, –
словно забыл его кто-то на кольях.
Шлёпает полдень в ракитках вальком –
камушком плёхает эхо вдоль речки.
Кадки в затоне. От них чесноком
тянет и духом густым огуречным.
Там, присмотрись, златошвеи-стрижи
солнца кудель размотали на нити.
Плёс, словно в пяльцах, в кувшинках лежит –
жмуркими бликами вышитый ситец. (...)
Андрей Фролов населяет небо облачными зверями и птицами, сказочными существами; это всё облака, и они плывут по небесам, плывут в неизвестное, манящее будущее, вот и сам поэт - уже не взрослый-разумный, а мальчишка, жадно, задрав голову, глядящий туда, ввысь, где бегут и тают облака, где рождаются грозы, заливает землю жёлтым молоком Солнце, струятся слезами звёзды... Поэт работает просто как легендарный наш художник Иван Билибин...
Поле ощетинилось стогами,
коромыслом выгнулась река.
Слепленные детскими руками
по лазури плыли облака.
Проплывала лошадь,
следом – кошка,
помахал ушами добрый слон...
Странные, нелепые немножко
звери заселяли небосклон.
Где-то за далёким перевалом
будущее будет, а пока
в небо, чтоб оно не пустовало,
мальчики пускали облака.
Способ рождения произведения искусства - одновременно и мистичен, и обдуман. Картину мы пишем иной раз, увидев ландшафт - и с ходу, пылко, страстно влюбившись в него, бросаем на холст изобильные краски, чтобы оставить людям навеки то, что возлюбил на краткий миг... А иногда мы долго, трудно, мучительно к картине - идём. Продумываем её. Делаем массу набросков, эскизов, этюдов. Точно, чётко проведенная линия! Гармонирует ли она, обнимается ли она с ударом флейца, что мастер с наслаждением и восторгом обмакнул в яркий кадмий красный, с закатной полосой, пастозно наложенной множеством ударов мастихина? На каком конце коромысла интуиция, на каком - логика? Философия таится в кучно растущих-цветущих ромашках на лугу. Она сокрыта в ароматном полумраке храма, где пахнет свечным нагаром и ласковым ладаном. Философии нет без зримого, созерцаемого образа, без чуда видимого Мiра. И её не бывает без живоносного, единственного в искусстве сочетания мистики и мысли.
И у Сергея Пахомова - это соединение мистического и рационального, иррационального и колдовского. Когда занимаешься искусством, погружаешься в толщу именно этой то ледяной, то горячей воды. Плывёшь вслепую. Это мучительное состояние, знаю. И это обычное, привычное состояние художника. Благодаря нырянию в него на свет рождается то, чего не было - и не будет больше - никогда.
Хрустели сумраком предгорья
Оголодавшие ветра,
Першило в сердце (или в горле?),
Когда я грелся у костра...
Лоснилось кожей лягушачьей
Глухое озеро, и лес
Был одинок, и месяц мрачный
Хромал окраиной небес.
Я за водой сошёл на берег.
В прицеле лунного луча
Сургучный сом, снимаясь с мели,
Ночные лилии качал.
Утёс надгробным обелиском,
Звезда, как выстрел в молоко...
Лишь неотъемлемое близко,
Всё остальное – высоко.
А вот Антонина Сытникова не просто рисует момент жизни. Она рисует ЦЕЛОКУПНУЮ картину судьбы. Написать судьбу, озирая её с птичьего полета, непросто; но кто сказал, что создавать искусство просто и приятно? За художество мы дорого платим. Кровью и кровом, летами бытия, неприязнью и насмешками близких и далёких, сражением за то, чтобы отдать наработанное - людям: показать, устроить вернисаж, распахнуть двери храма, чтобы народ увидал твои свежие, кровью твоей намалеванные росписи. Да! Вот искусство. Всё остальное - около искусства, около масштабной, объёмной живописи: робкие, нелепые поделки.
Не всякие буковки на страницах - книга. Не всякие красочки, размазанные по холсту, - живопись. Не всякий дебют - будущие "Братья Карамазовы".
Но и в миниатюре может храниться грядущий звёздный купол и лик Христа Пантократора. И в причитании, в заплачке, в заговоре, в плясовых выкриках кроются сразу и эпос, и лирика. И внутри осиновой дудочки прячется симфония Чайковского, а в процарапанном на берёсте улыбающемся незнакомом лике - "Спас" Андрея Рублева. Масштабы одновременно и несоизмеримы, и родственны. В искусстве мы все друг другу родня.
Всмотримся в пейзаж-жизнь Антонины Сытниковой!..
Застилала матушка пол кугой на Троицу,
Говорила: «Милая, в жизни всё устроится».
Стали слёзы детские светлыми росинками
И в оградке маминой расцвели барвинками.
Старше мамы стала я, жизнь была пятнистою,
В передрягах всяческих помогали выстоять
Те слова, что слышала в утешенье в детстве я,
Прибавляли стойкости, заставляли действовать.
Спотыкалась, падала, поднималась заново,
В черноте пугающей проступали заревом
Горизонты светлые и надежды новые.
Даже если прятались в них венцы терновые,
Шла вперёд и верила – в жизни всё устроится,
Постараться надобно сохранять достоинство.
Как больно писать возлюбленное, славное прошлое. Как страшно и страдно писать героическое вчера. А герои в былой войне - не только знаменитые генералы, полководцы. Герои - безымянные, незаметные... неприметные... неизвестные. К памятнику Неизвестному Солдату за все эти годы пришла, в слезах и молитвах, поклониться целая страна... И Олег Мошников благоговейно встает перед стеной Времени, пролегшего между нами и героями Великой Отечественной, и по этой мокрой от слёз, сырой от речных и морских суровых ветров штукатурке пишет нежную, незабвенную фреску памяти:
Укрыли прелые растенья
На взгорке вырытую щель –
Хранит корней переплетенье
Жестянку, скрытую досель,
Хранит письмо – о главном самом,
О недосказанном в судьбе:
«Сегодня перед боем, мама,
Как есть, все мысли о тебе!»
Вразброс – царапины на кружке,
Переплетённые в слова:
«Люблю, целую... Твой Павлушка...»
Где пробивается трава
И погружается в воронки
Завал изломанных осин –
Скользнув в окоп, лежит на взгорке,
Россия, твой убитый сын...
Чем хороша словесная живопись? Произнося либо читая Слово, мы сразу, совокупно впускаем в себя, вбираем страсть и разум, бурю и тишину, Диониса и Аполлона. Мы прекрасно знаем, что к слову "поле" надо бы поставить эпитет "широкое", к слову "небо" - "голубое", к слову "мать" - "Родная", "Родина", к слову "любовь" - ну да, конечно, "великая", "на всю жизнь". Но у нас есть выбор. Бог даёт нам его. Что, если нарушить канон, и поле твоё будет не привычно-широким, а грозовым? Небо станет не мирно-голубым, а полем битвы, трава - не зелёной, а толпою под ветром, где каждая былинка - человек? А любовь ведь может быть проклятием. Крестом. Казнящей. Жгучей. В крови текущей. Единственной. Воскресшей однажды и бесконечно воскресающей.
Как сочетаются эти неожиданные словесные краски на палитре писателя-художника? Они подчас его самого изумляют. Видение меняется; оно из живого, сиюминутного, непосредственного, локального вдруг переходит во всеобъемлющее, надмирное, предельно объемное, космично-бесконечное. И это феномен широкого живописного взгляда! Так работают и поэты, и прозаики, почерпывая из Мiра живописи горстями приемы и ухватки, разнообразящие Слово, вдыхающие в него чудеса художества. Питер Брейгель Старший, Григорий Сорока, Франсуа Милле, Зинаида Серебрякова учат нас живописать крестьянскую жизнь. Безумный Ван Гог, сумасшедший Врубель окунают нас, не щадя, прямо в горящий океан Ада и Рая.
Валерию Мухину повезло: он и поэт, и художник. Ему, как говорится, и карты в руки. "Карты" возлюбленного бытия щедро разрисованы, расписаны им самим. Но, что удивительно, Мухин не нажимает на "педали" яркой, броской, эффектной колористики. Его высказывание, пожалуй, даже строго, нравственно обосновано, граничит с необходимой дневниковой записью, с песней, которую напеваешь тихо, неспешно совершая данное тебе отроду, Богоданное свое, родное дело:
(...) Я сам перебирал все древние стихии
И выбрал для себя и землю, и народ.
Из самой глубины поруганной России
Я верю в чистый звук и в солнечный восход.
У неба не просил иной судьбы и боли,
А с песнею теплей отрада и мечта.
Дурманным мёдом трав, горчащим хлебом, солью
Душа моя теперь довольна и сыта.
Жить на своей земле, надеясь на удачу,
А благородный труд – всегда мне по плечу...
Я думать не хочу, что можно жить иначе,
Хотя иначе жить я просто не хочу.
И вот у кого живопись прямо перетекает в малявинский размах свежего, как полевые цветы, слова, - у Светланы Леонтьевой, в своей "Мировой сестринской балладе" разворачивающей перед нами огромный ковёр страданий и радостей, картин и наблюдений, сетований и восклицаний, порывов и сияний! Это удивительная вещь, удивляет она и словесно, и живописно, и нравственно; её образный и смысловой маятник качается от сугубо личного, интимного до геополитического и остросоциального, от тайн внутреннего мира - любви, покаяния, надежды - до восприятия всего, что с нами происходит сейчас, где соединяются трагедия и исторический оптимизм, судьбы народов, чувство Прекрасного, что никто не сгубит, не расстреляет, горячего, всем сердцем любования им! Это произведение не просто апология красоты и надежды - оно о чувстве всемiрного родства, единения, братства, а значит, о новом воссоединении человека и человека, человека и Родины, человека и Бога:
(...) Я держу твою руку. Тугую ладошку твою,
то ли листик кленовый,
то ль цветик дубовый с пятью,
словно смайлик ли, зверик – пять пальцев.
И не отпущу.
Плащаница синеет, а после окрасится в мшу.
Сколько шариков детских, воздушных,
предмайских на ней:
плат льняной,
плат шелковый,
плат синих теней,
по три нити поверху, понизу – такое тканьё.
– Осторожно по лестнице!
Вниз по ступенькам, бабьё!
Будем штопать и шить, вышивать
и вязать всем платки,
ибо смертье-бессмертье – сцепили свои кулаки.
«Пробирались друг к другу...» – ты пишешь,
колючки туги,
Пробирались друг к другу,
ни света не видя, ни зги.
Да по этим ступеням! Ещё бы немного и – ад,
где убийцы, блудницы, воришки,
где вещий распят,
кровожадные звери
клыками рвут бренную плоть
и куски отрывают мясные - ломоть да щепоть.
Нет духовныя смерти!
И мрак разгоняется в свет.
...Поднимаемся выше над сводом неверящих лет!
Откуда в слове является зримый Космос? Мы зрим его не очами - сердцем. Перед нами - наша палитра, тут всякое слово - краска, тут краски налегают, наслаиваются друг на друга, опять и опять, и, любовно смешиваясь, образуют кровавые сгустки, кровоточащие, как живые израненные тела, знамёна, кровные клятвы и молитвы. Кровь - вот настоящая память. Кровью мы помним всё. Не забываем. Кровью клянёмся и кровью любим. И в крови, в ранах и взрывах войны рождается страна, земля - рождается как человек.
И Михаил Герасименко в живописи своих стихов касается этой самой, сугубо женской, бабьей темы. Живописать роды трудно, всё равно что написать природу. При-рода, Род, роды, Род-ина... Богатство нашего языка предполагает и крепчайшую, сильнейшую связь между корнями слов. Корни соединяются в земле, глубоко, и там, в таинственной тёплой, духмяной, первородной тьме ищут друг друга. Натыкаются друг на друга. Нежно, отчаянно, крепко обхватывают друг друга. Переплетаются. Обмениваются пьяными соками. И тогда родное растёт вместе. Не просто рядом, но друг в друге. Это и есть любовь. И атмосфера, цветосвет стихотворения Герасименко именно такой - полный земной, подземной и поднебесной любви:
(...) А поезд продолжал свою дорогу,
Тащил вагоны старый паровоз,
Женщины в душе молились Богу,
С глазами, воспалёнными от слёз...
Вдруг кто-то крикнул: «Женщина рожает,
У самого у входа, на полу».
И детский голос: «Мама умирает,
И я, наверно, вместе с ней умру...»
Всех разбудил под утро крик младенца,
А женщины вдруг крикнули: «Ура-а-а!»
Ребёнка завернули в полотенце,
Так в сорок первом родилась сестра.
В слезах от счастья женщина лежала,
Ребёнка согревая на груди,
А старшую из рук не выпускала,
Ещё не зная, что ждёт впереди... (...)
Живописец разыскивает на широченной, величиною с родную землю, палитре самые точные, нужные, единственные краски. Смешать их - значит связать материю с Духом. Острую мысль с безумием громадного чувства. Нашу кратенькую, смертную, малюсенькую, в масштабах мировой истории, жизнь - с бесконечно пребывающим в неизречённых небесах Богом.
Александр Орлов в рубрике "Поэтическая седмица" представляет Наталью Лясковскую. Литературному миру нет нужны её представлять - художника Лясковскую знают, любят, читают, твердят, узнают за версту. Но счастливы будут те, кто впервые соприкоснётся с ней, с фресковой живописью её удивительных стихоновелл, где в горячейшем сплаве слепляются поэзия, живопись, проза, история, пережитое, переплаканное, отгоревшее и ныне пылающее, жизнь, судьба и Бог. Наталья Лясковская разворачивает перед нами картину современного Мiра, и это новая панорама Рубо, это многофигурные композиции Веласкеса и Рембрандта, это великая обратная перспектива русской иконы, это полное погружение во Внутренний Мiръ и полное слияние его с Мiромъ Внешним, данным нам в ощущениях.
(...) «А где же муж и дети, где близкие твои?
Ведь тяжко жить на свете без ласки да любви!»
Всё было – да и сплыло...
Один её любил,
другого полюбила сама, хоть пил да бил.
Она девчонкой-крохой до нашего села
из Оренбурга пёхом с семьёй своей дошла.
Росточком невелика, сухая как чехонь,
и не царевна ликом, да словно в ней огонь,
горючей керосину лукьяновская прыть –
как Ревенкову сыну такую не любить?!
Уж он лелеял жинку, потворствовал ей так,
парадные ботинки пошил, он был мастак:
на крашеных подборах, старинных крепежах,
в китайках да узорах – иди пляши, душа!
«Ой, в сорок первом годе, как началась война,
я мужа проводила, сыночка отдала», –
так выпевала горько, что вьюга, как вдова,
ломилась в ставень створки,
крича печаль-слова...
А дед-то мой Иаков с войны вернулся всё ж.
С одним отличным знаком – всадил сапёрный нож
фашист ему под печень молоденький, смеясь.
Прикрыться было нечем – вдохнул
и рухнул в грязь...
«Мне в госпитале тужно», – и через месяц он,
кривой, худой, недужный, догнал свой батальон.
От Бохумилиц глинных на чешском бережку
до самого Берлина дошёл с дырой в боку!
Ни орденов, ни прочих...
Я как-то не спала –
и вдруг в архивах ночью медаль его нашла
простую: «За отвагу».
На сайте Подвиг.ру.
И с этой вот бумагой за пазухой помру...
Обычный пехотинец не знал, что он герой.
Такой вот украинец был дед Иаков мой.
Да хрен бы на всё это!
Но фриц его убил:
дед прожил только лето – рак печени сгубил.
Хоть бабушка с развесу корову продала,
к профессору в Одессу супруга отвезла,
но врач лишь сгорбил спину,
в приёмный выйдя зал,
и даже «цеппелины» трофейные не взял.
«Они наутро встали, в светёлочку зашли,
подарки доставали, с поклоном ей несли...»
Ох, нынче с горькой силой кляну себя, кляну –
что ж я не задарила тебя за ту войну,
добром не закидала!
Прости меня, молю...
И говорила мало, как я тебя люблю.
На память не спросила твой плюшевый жакет,
который ты носила незнамо сколько лет,
из чёрных штор советских, с подкладкой голубой,
он счастьем моим детским пропах насквозь –
тобой... (...)
Палитра... радость и крест суждённой палитры, яхонтами усеянной, жемчугами, гранатами... У всякого художника она своя. Потёки и потоки красок, размазанная по стене или крупнозернистому холсту их тягучая плотность, красота ослепительно вспыхнувшего среди сложных полутонов локального мощного цвета... Вот вдумайтесь! В иконописи ведь НЕТ палитры как таковой. Монументальное искусство - фреска, роспись - существует БЕЗ палитры; палитра - прерогатива станковой живописи, она - храбрый охотничий шаг - в тайге дремучих смыслов, диких образов, необъяснимых импровизаций - к смешению настроений и состояний, к погружению в меняющееся, плывущее и скользящее зрение, и всякий взгляд тут иной; живописец, склоняясь над палитрой, занимается тем, что тщательно смешивает красочки - растертый в пыль кирпич, цветные ядовитые соки растений, раздробленные на тысячи искр минералы, великую грязь земли - и втирает их в холстину, как целебную мазь, и оттуда растёт картина, отражающая скорее самого автора, нежели изображаемые объекты вокруг него, даже если он старательно пишет с натуры. Живописец сочетает цвета, и на выходе получает невероятный, невиданный, незнаемый цвет. Личный. Цвет-собственность самого творца. Цвет-сокровище. Цвет-самоцвет.
И этот процесс, как и у поэта, интимный, здесь не надобно зрителей. Тайнозритель тут сам автор. И только позже люди знакомятся с авторскими открытиями. Наслаждаются новой живописью - или приобщаются к её традициям, к её драгоценным репризам.
***
"День Победы помню как день з о л о т о й.
Я его помню в цвете, в запахе, в свете – а не в звуках, словах и других, посерьёзнее, впечатлениях.
Очень солнечный, очень тёплый, блаженно-весенний день.
Мы пошли почему-то не на Крещатик, а в Ботанический сад. Старый Ботанический сад – с белоколонным входом против Владимирского собора.
Почему-то?..
Но так удивятся лишь те, кто не жил тогда в Киеве.
А пошли мы не на Крещатик – главную, славную улицу – потому что на Крещатик нельзя было пойти. Он лежал ведь тогда ещё в непроходимых руинах (встречно друг другу обрушенные дома), и долго ещё будут его расчищать для ходьбы. Эту артерию в сторону Киевской Руси... Этот путь к Днепру. И к чугунному великану Владимиру, Крестителю, на горе. И к Аскольдовой могиле...
Мы пошли в Ботанический сад, и там сочная зелёная трава была золотой от сияющих, росистых ещё одуванчиков. Меня ослепили тогда одуванчики, и день так и остался навеки зелёным и золотым. (...)".
Это Татьяна Глушкова. Вот она, живопись истории и жизни! Да, смертны мы. Но именно ТАКИМИ красками мы живописуем наше бессмертие.
А он был тоже окруженцем,
тот стародавний соловей,
который солнечным коленцем
остался в памяти моей.
А он был тоже небогатый,
и он был тоже сиротой,
когда пылающие хаты
всю ночь светили за рекой.
Когда в далёкий город Киев
придя от гневного Днепра,
мы платье мокрое сушили
на углях чёрного костра.
Когда лазурною весною
ударили колокола.
Когда ломилась бузиною
Страна, спалённая дотла. (...)
До слёз пробивает такая поэтика. Нет с нами Татьяны Глушковой. И она - есть! Да разве может, дорогие мои, исчезнуть подлинная поэзия! Истинный художник! Да никогда! На любых скрижалях эти письмена останутся. Из любой тьмы, суждённой или неожиданной, воссияют эти краски.
В поэзии тоже есть алхимия, волхвование, как в живописи. Мы идём вслепую, на ощупь, мы ставим опыты, мы ищем, сопоставляем, мы вдруг, становясь безоглядно смелыми, страстно, жадно и гневно закрашиваем белый холст, и становится он снегами войны, алой Кремлевской стеною на параде Победы, луговым сияющим разнотравьем...
Николай Жуков живёт на Берегах Памяти. Какое счастье, что звучат далёкие голоса, что на холстах воспоминаний встают в полный рост люди, которых мы помним и любим... Живопись Памяти - наиважнейшая живопись. Она мостом Духа соединяет времена.
"(...) Порой в День Победы по телевизору показывают из Москвы концерт певца Хворостовского «Песни военных лет», и я замираю у экрана, впитывая в себя каждое слово и каждую звучащую ноту. Многие из этих песен мы спели с дедом в моём детстве, но остались они в моей памяти на всю жизнь. А той могилки в лесопосадке больше нет, я её недавно искал, говорят, что убрали её по распоряжению какого-то местного начальника. Но, проезжая мимо того памятного места на велосипеде, мы с моим сыном Артёмом обязательно останавливаемся и встаём рядом, как воины, отдающие почести павшим солдатам Великой Отечественной, среди которых был и наш Петрович".
Григорий Некрашевич-Поклад за руку ведёт нас прямо в историю русских правоохранительных органов. Историческая живопись - сложная, многослойная; важно знать бесценные подробности, но не упускать из виду изображение Целого - страны, народа, Мiра. И автору это удаётся. Мы присутствуем при констатации действительно происходившего, при явлении подлинных фактов, это и есть исторические документальные заметки, и в то же время, что важно, в тексте сохраняется авторская интонация, выдохи и вдохи авторского голоса, мерцание авторских красок:
"(...) В семье Ивана Григорьевича, между тем, происходили радостные события, 7 апреля 1881 года родилась дочь, её нарекли именем Нина. Это было огромное счастье, но Ивану Григорьевичу хотелось наследника. Он умолял жену об этом. И 30 августа 1882 года наследник родился, его назвали Александром. Бог услышал молитвы Ивана Григорьевича.
А 13 августа 1884 года родился сын Константин, в будущем участник Первой мировой и гражданской войн, полковник русской армии.
Семья пополнялась детьми, в радость была и служба. Следующей ступенью служебной карьеры Ивана Григорьевича Некрашевича-Поклада стала должность помощника Могилёвского уездного исправника, он вступил в неё 11 марта 1886 года. (...)".
Казалось бы, что нам в этом, посреди повествования о деловой стороне полицмейстерской царской службы, маленьком рассказе о семье далекого предка?.. Кто там, давно забытый, родился, крестился, женился... и вдруг видим за этой младенческой колыбелькой, за ребёночком, кряхтящим и орущим в ней, - мiровую войну и войну гражданскую, и трагедию братского противостояния, и реки льющейся русской крови...
Владимир Сорокажердьев в БЕРЕГАХ представляет нам северную живопись, северные краски - суровые, тонально-сдержанные, резко-контрастные, нежно-потусторонние, в особенности долгою зимой. Он, тысячу раз свидетель многоцветного Северного Сияния, в стихах ставит словесные опыты с цветом и светом. Полон любви и внимания к дольнему Мiру этот дивный поэт:
Во дворе ещё не капали капели,
И апрель сугроб в ручей не уволок.
На рябины налетели свиристели,
И у каждой птахи чудный хохолок.
Мир заполнили – небесные полати.
Ах, грабители рябиновой казны!
Этой россыпи брильянтовой вам хватит,
И надолго, может, хватит. До весны!
И конечно, доложили уже Богу.
Улыбнулся Он, нет весточки милей:
«Да, неслыханно рябины нынче много.
Да, не считано сей год свиристел;й».
Марина Чистоногова (Доценко) - человек военный, служивый. Подполковник запаса - этим многое сказано. Мурманск, Арктика, ширококрылое, во звёздах и Сиянии летящее ледяное Заполярье... Женщина, что знает цену свистящей пуле. Поэт, что знает цену меткому, точному слову. Да, её стихотворные краски скупы. Не дождёшься от нее многоцветного первозданного буйства. Да ведь искусство - многолико. Такую музыку слышит внутри себя Марина. Такая живопись встаёт навстречу нам из стройных военных рядов её строк:
Как говорят, коль мальчиков рожают,
То на их долю выпадет война.
Они растут, взрослеют и мужают,
Но скольким жизнь короткая дана!
Уходят рано лучшие мужчины,
И без бомбёжек рушатся миры.
Наверное, на это есть причины,
Для нас непостижимы до поры.
Друзья, о, сколько вас похоронила,
Талантливых, весёлых, молодых.
И лишь молитва добавляет силы,
Покуда свет небесный не затих. (...)
И коли уж попали на Север, с Севера так просто не уйдём! Валерий Чарторийский теперь - наш проводник. Во льды, в торосы, в тундру - взглядом не охватить, сердцем не обнять. Ширь Севера не сравнима ни с чем. Тот, кто там живёт, навек отдал Северу сердце художника. И перед нами, конечно, художник - кто ещё мог найти такие краски и слова для изображенья любимого края?.. А изображение это подано через многозвёздный, надмiрный купол. Звёзды - самый трудный пейзаж и самое манящее на Земле природное зрелище. Иммануил Кант выдохнул когда-то: "Звёздное небо над нами, нравственный закон внутри нас..."
За закат мои мысли летят,
И встревожено сердце тоскою,
Позабытой далёкой мечтою,
Той, что звёзды безмолвно хранят,
Защищают и бережно прячут,
Но маня;т нас, безмолвно зовут,
Предвещая средь бед или смут
Несомненную нашу удачу!
Всякий раз, распластавшись в траве,
Обратившись зеницами к звёздам,
Понимаю, как будет непросто
Сделать ближе их к нашей Земле...
Но не прерваны нити времён!
И под звёздами ясно: откуда
В нас живёт ожидание чуда!
Сердцем я совершаю поклон
Нашим предкам суровым, простым,
Что в степях и дубравах мечтали
Пронизать неохватные дали,
Приближаясь к истокам своим.
Евгений Журавли показывает нам батальное полотно. Донецк. Война. Тяжкое военное бытиё. Без дисциплины его не осилишь, не поднимешь. Журавли не забывает ни одну подробность, и за безусловной, необходимой суровостью в его мегаинтонации - человечный, сердечный подтекст. А нарратив этой прозы плотный. И непонятно, как назвать эту прозу - очерк? заметки? донецкие этюды? донецкие наброски? эссе? наблюдения? исповедь? записки? раздумья?.. Да всё вместе, наверное. Запечатление жизни ЗДЕСЬ И СЕЙЧАС - вот что в этом тексте происходит, вот что дороже всего.
А ещё я назвала бы эти этюды - ГОЛОСА. Тут звучат голоса людей-дончан...
Вот такая, военная, тяжкая, страдальная, вечная живопись нашего времени.
"«Не знаю даже, что чувствовать, – отвечает она. – Всего так много за последнее время случилось. И страшного, и трогательного. Открыла для себя – оказывается, в мире столько хорошего. Раньше не замечала. Маленькие радости. Вот ребёнок улыбнулся – как же хорошо! Куртку тёплую добыла. Вкусненькое что-то. Игрушку. Кастрюлю и настенные часы. Вот кто-то поприветствовал тепло или пошутил. Кто-то помог. Всё это стало таким важным! А ведь сколько добрых людей вокруг, раньше и не думала. Ведь собрались и сделали». Добрых людей вокруг действительно много. Часто я слышу здесь, что война высветила в людях кто есть кто. Мы видим случаи беспримерного гражданского подвига. Немолодая Ирина из Северодонецка спустила в подвал пятерых лежачих стариков своего дома, они пережили штурм, мы поставили их под опеку, двое больных, к сожалению, недавно умерли, двоих отправили к родственникам. Кто-то собрал вокруг себя бездомных собак, у кого-то более сотни кошек. Казалось бы, каждый из нас подумает – тоже так смог бы. Нужно понимать – люди здесь больше не имеют накоплений, запасов, предсказуемого дохода, бытовых условий. Их день – борьба за жизнь в этот день. (...)".
И Марк Некрасовский - нам снова о Донбассе. БЕРЕГА имеют одно, огромной силы гражданское мужество - говорить, устами художников, о происходящем в России на границе с Украиной и на самой Украине. "Дома тоже не всё в порядке – жена в слезах, а сын заперся в своей комнате и молчит. Пришёл домой из школы в грязной одежде, синяк под глазом. Сын долго отмалчивался, но затем признался. Бил его за школой весь класс. Учили Украину любить. Пел гимн Украины и кричал: «Слава Бандере». Пел, пока не охрип. Только после этого отпустили. Сел Геннадий на диван. Посмотрел на жену и сына и сказал: «Всё! Возвращаемся! Хватит! Нагостились! (...)". Рассказ Марка Некрасовского заканчивается трагически. А как вырваться из лап трагедии, если уже целое поколение воспитано, вскормлено млеком ненависти, хлебом злобы, ядом мести?..
Лидия Довыденко в историческом очерке "История рода Арсеньевых и святыня Православия" разворачивает перед нами громадное драгоценное полотно, всё сплошь расшитое чудесами-подробностями канувших во тьму Времени людских судеб, и судьбы эти высвечиваются, сияют, мы имеем счастье наблюдать колоссальной точности и тонкости историческую живопись, а может (это здесь точнее...), утончённую, благородную графику, грациозно балансирующую между свободой творческого эссе и запечатлением подлинных фактов из подлинных, тысячу раз внимательно перечитанных документов... Спасение Православного иконостаса русским дипломатом Сергеем Васильевичем Арсеньевым - вот потрясающая история, положенная краеугольным камнем исследования Лидии Довыденко. И под куполом родной истории нам всем радостно горят, пылают восстановленные Лидией Владимировной лики, фигуры этих приснопамятных событий...
"27 сентября 2007 года митрополит Смоленский и Калининградский, сегодня Святейший Патриарх Московский и всея Руси Кирилл совершил чин Великого освящения Малого храма Кафедрального собора Христа Спасителя в Калининграде – храма Воинской Славы, где установлен мемельский иконостас.
Как же, каким образом он попал в Калининград? Мемельский иконостас долгие годы находился в церкви при посольстве России в Швеции. Переехал он в Гамбург в 1900 году по инициативе русского дипломата Сергея Васильевича Арсеньева. В 1900 году в Гамбурге был освящён Свято-Никольский храм, помещение для которого приобрело основанное при российском посольстве Свято-Князь-Владимирское братство. Тогда С. В. Арсеньев предложил установить здесь мемельский иконостас. Ведь, будучи на службе в шведском консульстве, он немало времени провёл в молитвах перед этой исторической реликвией. К этому времени Сергей Васильевич Арсеньев уже был российским министром-резидентом ганзейских городов в Гамбурге и Любеке. Сюда приходил он на службы со своими детьми. Мемельский иконостас хранился в чулане, так как при шведском консульстве России была построена новая церковь, в которой был и новый иконостас. Неизвестно, какая участь бы постигла старый иконостас, если бы не решение Сергея Васильевича Арсеньева перевезти его в Гамбург.
К иконостасу приходили православные люди, молились перед ним о победе над фашизмом во
время Второй мировой войны. В Гамбурге службы у этого иконостаса шли до 1965 года, когда был построен новый храм.
Ведомство по охране культурно- исторических памятников в Гамбурге поставило вопрос о передаче иконостаса в один из музеев Германии. Свято-Князь-Владимирское братство передало иконостас в Российское посольство в Бонне. (...)"
О книге Натальи Советной "Кремень" пишет Александр Андрюшкин. В книге "Кремень" три больших произведения: роман "Узлы" и две повести - "Дотянуть до весны" и "Кремень". Смело берётся Наталья Советная за жёсткие, жестокие темы; они есть переживаемая нами, страной и народом, драматическая правда, и не воссоздать правду художник не может. Александр Андрюшкин воздаёт должное художнической храбрости Натальи Советной:
"(...) Теперь о первом произведении в книге – романе «Узлы». Как было показано в приведённой выше цитате, он писался долго, события, показанные в нём, тоже разнесены по времени и относятся к самым разным эпохам. Роман этот – о разрывах и разломах, о похищениях людей бандитами (прикрывающимися идеологией радикального ислама) и вообще – о распаде СССР. Этот роман – крик боли; в нём нарушены не только три классические литературные единства (времени, места и действия), но, кажется, и сами законы здравого смысла. Вообще – нельзя (казалось бы) писать об этом художественную прозу! (Такая мысль иногда возникала при чтении...) А Наталья Советная написала – и этому мужественному поступку нужно отдать должное. Нужно прочитать этот роман – даже если это тяжело (о слишком кровавых событиях он повествует). (...)".
Да кто сказал, что искусство - только наслаждение, радость, счастье? Искусство издавна было трагедией. Трагедия родилась в античности раньше комедии. Страдания в жизни, верно, больше, чем праздника. Однако человек так устроен, что он упорно, сцепив зубы, движется от страдания к счастью, таков его жизненный вектор, путь избранной им судьбы; и это магистральный путь художника, который знает всё-всё о боли, ужасе и ненависти, знает на вкус войну и Мiръ, но твёрдо, несгибаемо, не сворачивая, идёт дорогой Вселенской Радости. Много ужаса видел, много боли испытал чернец Андрей Рублев, а его чистые краски, живопись его икон - несмываема, осиянна, навек впечатана в наше сознание, в русскую душу.
***
Осталось мне сказать о двух моих текстах, коим нашлось место, судьба и счастье показаться на страницах второго номера БЕРЕГОВ 2023 года, принять участие в шествии на этой могучей, неохватной, потрясающей многоцветием колорита, соцветиями-созвездиями красок фреске. Это роман "Лазарет" (показан первый его фрагмент) и статья о творчестве поэта и прозаика Василия Килякова (Москва). Ну что сказать вам, дорогие мои?.. Прообразы героев "Лазарета" - два хирурга: святитель Лука (Войно-Ясенецкий) и Николай Амосов. Этим много чего сказано. Я знаю цену вымыслу в художестве, но тут я не смогла обойтись без подлинной подоплёки, хотя сама ткань текста скорее расстилается в направлении мистического реализма, метафизики, философии жизни-смерти. Да, пожалуй, основной тон, основной цвет этой многофигурной фрески - алый. И ещё белый. Белый, цвет святости. Мiра горнего. Снегов Севера. Ясных звёзд. Пасхальной ризы священника. Красный: кровь, знамя, закат. И рассвет. Рассвет, конечно. Нам без Солнца - никуда. Свет наша любовь, наша вера. "Слава Тебе, показавшему нам Свет!"
Так возглашает иерей на Литургии Василия Великого.
"...Господи, а ещё сделай так, чтобы я по-новому ощутил жизнь и смерть. Я молод, но я уже так устал! Я хочу понять смерть. Иначе, чем вчера. Я её боялся. Она была мне противна. Я с ней смирялся. Я от неё отворачивался. Я относился к ней холодно и спокойно, старался её не замечать, хотя и принимать к сведению. «Доктор! Доктор! Сегодня в третьей палате умерла больная, от перитонита, гной откачали, но не предотвратили сепсис, заражение крови, высокая температура, несовместимая с жизнью. Экзитус леталис». Летать, улетать! Латынь тут ни при чём. Я иногда даже улыбался, когда медицинская сестра давала мне отчёт о жизнях и смертях в моём лазарете. Никто не спрашивал, почему я улыбаюсь, не говорил, что это невежливо или глупо. Мало ли что человек вспомнил, слушая речь о том, как другие умерли. Другие! Но не я. Не я! Не я! Я не умру!
Господи, да ведь и я умру. И все мы умрём; в особенности бойцы, здесь, на войне. Я среди солдат сам солдат. Я воюю со смертью. Каждый день, а то и ночью. Операционное поле освещают походными лампами. Иногда свечой. Живой огонь тоже позволяет увидеть детали внутренностей. Определить, что там, внутри у жизни, – флегмона, карбункул, остеомиелит, свищ. Господи! Дай мне обнять смерть. Сделай её моей подругой!
И главное, Господи, дай мне узнать, что же такое душа. Что такое дух! И, озарённое ими, бестелесными, изнутри навек, на всё посмертие, что же такое тело! Что есть наше тело, хилое, слабое, дрожащее, крепкое, богатырское, всё перекатывается играющими мышцами, никнет увялым стеблем, тело зверское, тело хищное, тело просящее, тело молящее, тело беспомощное, тело помогающее, тело плывущее, тело застылое, тело обнимающее, тело убивающее! Всё, что делается на земле, делают тела! Перемещаются в пространстве, сетуют на Время! Бормочут живым ртом то хвалы, то обиды! Сжимают в живых руках вечную любовь, а завтра с нею простятся навсегда! Хочу понять, что же тело такое! Почему я его оперирую, холодно прищурясь, а огонь горит во мне, внутри, горит там, где у меня сердце, под рёбрами, и, если я ошибусь, если плохой разрез сделаю, бесстрашно не выну червеобразный отросток ужаса, боли, тьмы, не выдеру вон из распластанного на столе человека, огонь во мне погаснет и сам я почую смерть. И это я нынче умру. Отойдя от стола, будто палач от эшафота. И это я нынче не воскресну. Господи! Дай мне понять, что такое душа, и, может, это она во мне на всех моих операциях горит! (...)".
А про Василия Килякова непреложно знаю одно: мы в России нынче должны быть счастливы, что рядом с нами, на расстоянии руки, выдоха души, сиюминутного разговора или неспешного письма, живёт-дышит, трудится большой русский Художник - воистину всетворческий, всеобнимающий художник, поющий стихами, гудящий прозой, вспыхивающий озарениями живописных открытий, томящий нас нравственными, Божиими максимами, верующий, надеющийся, терпеливый, - мощный. Вот я - счастлива, что такой писатель здесь, и что я - его современница.
"Все явления родной природы – тоже открытый Космос. Жизнь наша в народе, посреди народа – тоже есть феномен открытости, распахнутости сущему. И ни на минуту не упускает художник из виду эту нашу русскую вертикаль, эту извечную обращённость к небу; сопоставление себя с малым тёзкой-васильком, затерянным во ржи, – это слепок, моментальный снимок грядущего бытия, попытка изобразить посмертие посредством цветущего, упоённого торжества жизни:
Цвет милый, синий, васильковый,
скажи, откуда ты?
Какого отчества и крова
твоя родня – цветы?
<...> Зачем рождён я человеком,
не знаю я и сам.
Как ты, я в землю врос навеки,
а тянет – к Небесам..."
***
Фреска, да, гигантская фреска БЕРЕГОВ. Одно удовольствие гулять по ней, как на лугу, полном цветов, трав, пчёл и птиц, странствовать по ней глазами, впитывая всю её неугасимую, предвечную красоту; с кем-то спорить, с кем-то восторженно соглашаться, кому-то исповедоваться, с кем-то вместе петь родную нашу русскую песню. Всяк на той фреске - художник! И святой, и грешный! Познание Мира неостановимо. Совершенству предела нет.
На этой громадной, красочной фреске мы можем узреть Бога рядом с собой. Влиться в толпы народу, идущего на великий праздник - Победы, Церкви, народного годового круга. Жорж Дюби, знаменитый французский историк-медиевист, однажды сказал о живописце XIV века Симоне Мартини и о художниках его круга, итальянской сиенской школы эпохи треченто: "Они [эти художники] не говорили об отрицании Бога, но предлагали [на своих фресках] посмотреть Ему прямо в лицо". Мы сейчас, весь русский народ, по-новому, с новою силой и окрепшей верой, приходим ко Господу. И да, мы встаём - в особенности под выстрелами! - рядом с Ним. Да, мы ощущаем Его рядом с собой. И мы, да, глядим Ему в лицо, при этом вставая перед Ним на колени. Взгляд первочеловека Адама на всемогущего Бога Саваофа на знаменитой фреске Микеланджело Буонарроти в Сикстинской капелле есть первая иллюстрация РОДСТВА Бога и человека. Человека Бог создал по Своему образу и подобию. И Он не предполагал, что человек начнёт делать шаги прочь от Бога. В общемiровой живописи жизни настало время нам всем, всему Мiру, к Нему - вернуться.
И на росписях БЕРЕГОВ - наши фигуры, лики народа, образы Родины, родимая природа, дети и старики, война и Мiръ, борьба и вера, слёзы и объятия.
Мы выживем. Мы выстоим. Мы победим!
И это есть наша самая главная - от БЕРЕГОВ до БЕРЕГОВ - могучая фреска.
ЗНАК ДОМА
Раздумья о художнике Владимире Фуфачёве
…Ведь любовь – это дом в пути.
Чтобы было куда прийти.
И откуда уйти.
Владимир Капелько
Язык художника – его безмолвные работы.
Чем более знакова, информативно сжата пространственно-изобразительная система авторского высказывания, тем на большем количестве культурных языков художник говорит.
Живопись и графика Владимира Фуфачева – неординарная попытка внедрения семантического начала в интерпретацию культурно очерченного и жёстко-очевидного видеоряда. Технология подобного соединения, синтеза с виду абсолютно проста: берется ЗНАК (иероглиф, символ, буквица, петроглиф, векторный рисунок, клинопись, шифр) и раздвигается до размеров живой, движущейся ФИГУРЫ, претендующей на автономную жизнь на плоскости. Такой способ высказывания не предполагает никаких эстетических драпировок, масок и красивых «обманок» – ни декора, ни ухищрений этнографии, ни иллюстративности (на последней, кстати, построено большинство изобразительных пространств, и из неё, как оказалось, трудно выбраться традиционному мышлению). Предельно ясная позиция, у которой в искусстве большое будущее: создание креативного, богатого и сложного образа на основе простого знака-молекулы, «элементарной частицы» видимого Космоса – видеоархетипа. Корни этих изобразительных разработок – в колодцах времени.
Откуда же взял начало живописец Владимир Фуфачёв?
Есть сиюминутная мода и клиповая культура. Есть целые, уже традиционные пласты развлекательной индустрии, вариабельность комикса. В жанре ТОТАЛЬНОЙ КОПИИ БЫТИЯ (пейзаж, портрет, натюрморт), ИЛЛЮСТРАЦИИ (собственно иллюстрации к мировому сюжету, к книге, либо к некоему событию, повлиявшему на творческую жизнь автора), КУЛЬТУРНОЙ РЕПРИЗЫ (когда повторяются, перепеваются вечные сюжеты, старые мотивы – образный ремейк не менее популярен, чем фабульный!) работает подавляющее большинство художников. И то сказать, так проще. И так – подчеркнём – они воспитаны: нынешняя изобразительная парадигма внутри художественного образования ни на шаг не ушла от позиций реалистов Возрождения либо русских передвижников. Экспрессионизм, постмодерн, авангард, уже давно ставшие классикой, тоже обрели устойчивость статично-химерических обрядов. Их не взорвёшь изнутри скандалиозными экзерцисами зоофилических перформансов или якобы «свежим» взглядом на умытый временем реализм. Истинно значим в искусстве будет сейчас тот, кто наиболее сконцентрирует константу мира – в линии и пятне, но не абстрактно-остраненных, а живо и любовно ГОВОРЯЩИХ. В культурном социуме уже наметился возврат к МИФУ. Какую роль здесь играет художник Фуфачёв, мы постараемся показать.
Чем глубже погружаешься в мiр его уникальных образов, тем яснее осознаешь, что время совершило свой трагический и великий круг, и в современной культуре наступает ВОСТРЕБОВАННОСТЬ МИФА – на уровне почти компьютерной сжатости трех пластов культурного мироздания: пластики, философии и технологии. Нелишне заметить, что нынешний миропорядок в представлении мыслителей раскололся надвое: одни утверждают, что наступил век ультраТехно, век торжества голой технократии, роботообразных людей, обученных молиться не Богу, а машине; другие, напротив, провидят приход нового толкования старых религиозных, образных и семантических констант, новое открытие старого Космоса.
Трудно сказать, кто доподлинно прав. Художник – вот та суровая нить, что крепко сшивает не только времена, но и антагонистов внутри времён. Чем замечателен мастер, родившийся на юге Восточной Сибири, в Ужуре, на границе Красноярского края и Хакасии, с детства гулявший по степи, где вздымались к небу древние менгиры, где на скалах, под ветром и солнцем, тысячи лет подряд молчали первобытные писаницы? Мальчик ездил на коне Орлике, ясными осенними ночами глядел на ярко горящее в выси созвездие охотника Ориона. Его друзьями были такие же мальчишки, как и он — русские степняки-казаки, хакасы, буряты, тувинцы. Древняя и великая степь щедро отдала сердцу будущего художника свой полынный жар, свою принадлежность вечности.
Мальчик вырос – и стал смело толковать в своем необычном творчестве древние мифы и наскальные знаки родного ему загадочного и притягательного региона Азии. Прав был Николай Рерих: сердце Азии бьётся неслышно, но его слышит Вселенная, и его биение обладает невероятной магнетической силой. Художник слышит это биение, идёт на его зов.
Холст, масло. Большие – живописного формата – пастели. Цветные и чёрно-белые офорты, акварели. Под руками Владимира Фуфачёва оживает МIРЪ Центральной Азии, воплощённый в её многоликом МИФЕ.
Почему Азия? Разве европейские или африканские мифы менее интересны для художника? Дело не в локализации мифологического героя. Вся загадка Фуфачева отнюдь не в том, что его Миф сугубо азийский или сугубо сибирский (монгольский, китайский, бурятский, уйгурский и пр.), не в использовании красот этнографии, не в декоре «местного колорита», хотя всеми этими изобразительными составляющими он владеет виртуозно. Он идёт гораздо дальше, особенно в работах последних лет: если раньше он упивался цветом и яркостью, красочным ветром и ритуальной бешеной пляской первобытного Пространства, которое врывалось на холсты не в академический пейзаж – в огромное поле фантастических авторских видений (и это было естественно для энергетики молодости, которая требовала эмоциональной экспансии, творческого экстрима!), то теперь буйство цветовых ударов, наложение колористических плоскостей одна на другую, праздник живописной плоти сменились лаконизмом собственно СИМВОЛА-ЗНАКА, и всё подчинилось одному внутреннему императиву: создать СВОЙ собственный знак, разработать СВОЮ «периодическую систему» изобразительных элементов, которая легла бы в основу собственного Космоса Живого.
Фуфачёв не просто варьирует петроглиф. Не просто делает слепок с наскальной фрески. Да, этимологически его медитативные знаковые фигуры берут начало от восточносибирских писаниц, от азийских пещерных и наскальных росписей – от них он отталкивается, утверждая этим древность и крепость собственных образных корней. В таких полотнах, как «Архетип», «Петроглиф», «Три Луны», «Колесница», «Источник» стилизованные фигуры людей, лошадей, зверей, идущих на водопой, обода колеса подчёркнуто геометричны. Их изобразительная нагрузка сведена до минимума, зато образная вырастает тем масштабнее, чем более отсечено от архаично-сжатой пластики всё лишнее. Это и высоко с точки зрения эстетики (изящество фигуратива подобно изяществу иероглифа!), и с позиции собственно колорита (индивидуальные, авторские находки Фуфачева здесь на редкость убедительны – богатство утонченных лессировок, сложное смешение серебристо-болотных, охристо-земляных, голубовато-перламутровых, палево-оранжевых тонов, словно повторяющих ПРИРОДУ – повторяющих, по сути, земляные, травные, животные краски древних, колорит гор и степей, серебристого ковыля и золотисто блестящих под солнцем рек), и с позиции философского взгляда: им найден точный приём, отражающий и огромность жаркого течения Времени, и серебряно-золотую застылость холодной Вечности.
Пластические находки Фуфачёва вполне соотносятся с тем, чего достигает сейчас мировая изобразительная культура. На его холстах сочетается безумие плавящейся, текучей как река формы – и чёткость мыслящей линии; напряжение локального цветового пятна – и странный скос или крен живописной плоскости, воплощающей динамизм и непредсказуемость внутреннего движения. Живопись перестаёт быть двумерной. Она становится философской ГОЛОГРАММОЙ, брошенной в наш мiр из давно канувших времен. Колористически холсты Фуфаёева подвластны диктату образа – при всей живописной смелости они сгармонированы предельно точно, жестко и доминантно, следуя изначальному замыслу, скрытому за плоскостью первообразу. Холст «Встреча. Легенды Сибири» погружен в симфонию зелёно-изумрудного, северно-синего, ледяно-подводного, зимне-занебесного свечения кобальта синего, волконскоита, грозных ультрамариновых сполохов, напоминающих тайгу в царстве вечной мерзлоты, игру снегов под звёздами, таинственные глубины северного моря; а полотно «Эмегельчин ээрен. Дух продолжения рода», напротив, цветово группируется вокруг сочетаний тёпло-охристого и снежно-белого, напоминающего о степной беспредельности, расцвеченной огненными искрами и карминными ударами «горячих» красок, заставляющих вспомнить о жаре очага, костра, об онгонах (хакасских и тувинских магических куклах), привязываемых над постелью младенца, чтобы упасти нежную новорождённую душу от злых духов.
Древние умели веселиться – и художник веселится вместе с ними. Озорной карнавал «Архаики» заставляет вспомнить образы Михаила Шемякина и Юрия Жарких. Лик – лицо – личина… Архантропы знали толк в масках, личинах. Личина была символом вечности и власти. Личина стояла на одной доске с духами (сиречь, силами природы) и выражала Незримое – то, что при всем желании нельзя было увидеть глазами, лишь ощутить нутром. И в фуфачёвской «Архаике» пляшут и торжествуют в обрядовом, ритуальном шествии личины – радостные и страшные, загадочные и женственно-нежные; зрителю дают понять, что маска так же многолика, как живое лицо, и у нее перед плотью есть одно преимущество: лицо – беззащитно, маска – неуязвима. Стрела охотника отскочит от неё. Время обломает об неё зубы. Фактура полотна бугрится и сверкает, переливается, взбухает и опадает, как подающиеся под весенним солнцем снега. Действо на картине властно очерчено, ограничено некой ВНУТРЕННЕЙ РАМКОЙ: автор часто замыкает происходящее на холсте таким «внутренним багетом», ирреальным паспарту, словно бы заключая событие внутрь СО-БЫТИЯ.
Художнику мало одного холста. Чтобы расширить живописный горизонт, он обращается к диптиху. «Белый Июс», «Красный перевал» – диптихи. Красные загадочные животные «Красного перевала», бредущие сквозь жару и метели, пески и туманы – от жизни – через смерть – снова в жизнь, ярко-красные, как кровь, как рассветное солнце, как военная звезда Марс, как алая ягода. Здесь красное – императивный прием. Он диктует зрителю градус напряжения восприятия. Звери медленно, важно идут через невидимый перевал и ведут созерцающего за собой: может быть, мы научимся, наконец, радоваться препятствиям? Ведь красный цвет – ещё и цвет опьяняющего вина, и праздника, и власти, цвет мантий древних царей, плащей жрецов и священнослужителей. Здесь дикая, безудержная энергия священного цвета впрямую согласуется с кроветворным круговоротом грубого, животного, живого.
Скорчившийся нагой мальчик на пастели «Знаки Земли» потрясает своею беззащитностью – он сидит, уткнув голову в колени и крепко обняв себя за ноги. Это почти поза младенца в утробе матери. Каждый из нас вышел из утробы Матери-Земли. И вернется в неё. Над головой мальчика – странные знаки, золотые летящие фигуры, то ли птицы, то ли драконы, призрачные существа. Знаки Зодиака? Письмена древних? Каждый из нас читает свою Книгу судеб. Скрюченный мальчишка тоже прочтет её. В свой черед.
И странник с тяжелой котомой за плечами с пастели «Идущий» – то ли тибетский лама, то ли Христос, то ли бедуин с опалённым солнцем лицом, то ли японский рыбак. Зачем опять погружаться в поиск этнографического истока? Путник идёт по пустыне мира, и мы идём вместе с ним. Удар синего цвета в центре почти монохромной работы – как клочок яркого неба среди рваных серых туч: свет ЕСТЬ, и это именно ты видишь его. «Ты сказал».
Пойдя от толкования символа-знака, художник пришел – вполне естественно – к осмыслению ФРЕСКИ.
В триптихе «Реставрация» – выход на пространство иконы, громадной храмовой росписи, мифологии иного культурного насыщения. В картине «Икона» (центральной части триптиха) смутно-призрачно просматриваются лик Богоматери и золотой лик Младенца. Но мы не видим черт лица. Перед нами – лишь тот золотой ГОРНИЙ СВЕТ, о котором говорили блаженный Августин и о. Павел Флоренский. В холсте «Благая весть» фигуры архангела Гавриила и Марии – сгустки этого золотого света, что плывёт и трепещет, превращается в крылья, в колеса нимбов, в излучение ауры вокруг стоящих (или зависших в воздухе?) тел. Художник идет не от натурного реалистического воспроизведения мифологического события, а от сакрала иконы, вводя её ментальность в ранг современной системы пластических координат.
«Сон Георгия» – возможно, тоже отзвук христианской, иконописной тайны. Но эта пастель Фуфачёва – внезапно – абсолютно, дерзко азийская. Лежащий Георгий раскос, как монгол или хакас; красный конь, наклонившийся над ним, то ли спящим, то ли убитым, – стилизован и первобытен, как кони писаниц.
А «Борис и Глеб»? Русские ли это святые, реальные ли князья скачут на конях? И намёка на это нет. Хотя фресковая, церковная, ПРАВОСЛАВНАЯ тьма грядущего мученичества встаёт, как крылья, за плечами ангельски-прозрачных обречённых всадников. И оранжево-охряной выблеск над головами скачущих – это опять икона, опять она. И свет под копытами коней, за плечами таинственных фигур – что это? Свет снега, сугробов, свет зимних звёзд? Русскость работы явна и явлена. Но она ШИРЕ всякой нарочитой русскости, искусственного нагнетания иллюстративной церковности, всякого старательного копирования древней истории. Фуфачёв намеренно – из всего многослойного пирога мифа о Борисе и Глебе – оставляет только ЗОЛОТОЙ ЗНАК ТРАГЕДИИ. Золотой выпад Света – в сторону надвигающейся Тьмы, что всегда – за плечом.
Художника без традиций, без культурных предков нет. Загадка индивидуальности обозначена давно: она – в сочетании архаически неприкосновенного поклонения Традиции и архаического неистовства её ломки. Из этих двух биполярных начал образуется третье – естественность творческого дыхания. Фуфачёв, опираясь на традиции древнего знака и бесконечно уходя от него, создает загадку новой знаковой изобразительной парадигмы, разгадывать которую будут, возможно, в иных смысловых категориях, а не в искусствоведчески-описательных. За любым колоритом, за любой пластикой, линией, группой мазков и пятен стоит фигура СМЫСЛА.
Работы Фуфачёва – это, в сущности, ПОРТРЕТ ВРЕМЕНИ В ПОЛНЫЙ РОСТ. Это отваживается сделать далеко не каждый художник. Это требует отказа от соблазна личного успеха, от искушения коммерциальностью. И красота, значимость этого портрета притягивают. Мы вступаем под своды его работ, порой не понимая ничего, а выходим оттуда в реальность уже очищенные, причащённые великого бега времени, белой воды Древней Реки. Так в его абстрактных, вполне нефигуративных холстах «Вечер» и «Ночь» (диптих «Священная гора») немыслимые вспышки и блики, наплывы мрака и пугающие тени, перемежаясь и качаясь, создают ощущение и подлинности, и несбыточности того, что происходит Здесь и Сейчас – с художником, с вами, со мной. Мир делится, прямо у ваших глаз, на Тот и Этот свет. И вы не знаете, за какой его гранью вы стоите. Шаманская страшная тайна, тайна Зазеркалья, оправдана и освящена тайной большей и чистейшей – тайной Горнего Света. Это поступенное движение ВВЕРХ. Можно верить или не верить апокрифу о пребывании Христа на Востоке. Тем не менее «Тибетское Евангелие» существует. Мы все, в той или иной степени, жители Востока. И Россия – азиатская страна, как верно заметил когда-то философ Владимир Соловьев.
Художник Владимир Фуфачёв тоже заметил это. Он заметил еще и другое: мы все вышли из мук инфернального алого цвета. И вернемся в небесное счастье золотого.
«Воздадите кесарю кесарево»… Как творится современная мистерия искусства? Технологии её делания уже препарированы и расчленены. Но, возможно, это только кажется интеллекту-хирургу. Мастерская живописца – не операционная и не конструкторское бюро. Область чистой эмоции, безграничная и непознанная, обещает будущему зрителю открытия новых изобразительных Америк. И, в сущности, каждый художник подсознательно хочет услышать одну единственную ноту. Тот Grundton, основной тон земной природы, который пришивает нас плотным швом к вечности до нас и после нас.
Слышание Фуфачёвым этой ноты – одна из драгоценностей сегодняшней культуры. Если и есть истинный путь к основам бытия, то он направлен прочь от клипового калейдоскопичного сознания, от гедонизма развлекательного жанра, от приторного примитива комикса, от дурной бесконечности клишированного пейзажа, от ложной многозначительности псевдофилософии, от вызывающей пошлости китча – к эквиваленту Внутреннего. А что такое Внутреннее? Мы часто боимся себя, боимся заглянуть в собственные бездны. А ведь каждый из нас – тоже ЗНАК. Знак борьбы. Знак дома. Знак счастья. Знак ненависти. Знак лжи. Знак правды. Знак любви. Фигура человека с раскинутыми руками – знак: крест. Конь под ним – знак: языки огня. Тебя распинали, тебя сжигали на кострах. И ты, как Феникс, восставал из пепла.
Изобразительный мир Фуфачева – огонь, восставший из пепла времен. К нашему времени тоже безжалостно пламя. Религиозные войны нынче ведутся не только на финансовом поле – а, возможно, и за планетное господство примордиальной традиции. Интерпретация традиционного символа-знака в живописи, исполненная на рассмотренном выше уровне сознания, достаточная редкость. Художник не занимается в своем искусстве ни его политизацией, ни его декорированием; не доказывает аксиому о спасении мира красотой, не перепевает классические пейзажные мотивы, но его пластические разработки смело утверждают парадигму культуры постиндустриального общества: НЕ МЕХАНИЧЕСКОЕ, НО ЖИВОЕ.
И в этом – ключ к новой мифологии нового века.
ЗНАКИ ЗЕМЛИ
Поэзия холстов Владимира Фуфачёва
…Кто видит сны и помнит имена…
Максимилиан Волошин, «Corona astralis»
Наше внутреннее ищет выхода вовне; так появляется на земле художник.
«По плодам их узнаете их…» - по самим произведениям, по градусу их подлинности узнается сам художник, и, если внутреннему найден точный внешний эквивалент, тогда можно свободно говорить о личностной силе автора, для которого авторство – не столько самоутверждение и самовыражение, сколько попытка подсоединить себя к живой энергетике мира, к системе мiровой культуры, развивающейся как некий живой мегаорганизм.
Владимир Фуфачёв уже создал целую образную, знаковую, пластическую авторскую систему, по шагам, по ритмике которой можно легко «опознать» именно этого автора в сонме других художников. Каковы главные особенности этого стиля, этого видения, этой изобразительной философии, которую предъявляет Фуфачёв?
Иерографичность, знаковость мира бросалась в глаза и в архаически удаленных от нас временах тем, кто этот мир осваивал и познавал. Первобытный художник не стремился перенести на плоскость камня, на стену пещеры мир в подробностях, в деталях; детали были ему не нужны и не важны – он стремился ухватить мыслью самую суть ощущаемого им Космоса, и эту суть изображал ёмко, точно и лаконично. Оттого сибирские писаницы или фрески Тассилин-Аджера вполне сопоставимы с символами-знаками всех древних письменностей, с буквицей, с иероглифом. Последний петроглиф – это первый иероглиф, и здесь стираются границы времени, создается единое информационное поле. В знаковой толще, в геологических пластах этих древневременных культурных «пород» и взял своё начало художник Фуфачёв.
И дело даже не в том, что мастер родился в Восточной Сибири, там вырос, возмужал, сложился как личность, открывая для себя архаические тайны родной земли (а земля эта – граница казачьей Южной Сибири, Тувы, Хакасии); думается, художник, двигаясь в пространстве современной мировой изобразительной культуры, как нельзя более точно почувствовал – сгущение информации в изображении, тяга к знаковому лаконизму и есть тот путь к авторской символике, которая, при удачно поставленной живописной цели, концентрировала бы в фигуре земного знака весь окоём видимой Вселенной.
Неслучайно многие работы мастера так и называются: «Вселенная», «Письмена», «Архетип», есть целая череда «Знаков» - «Знак дома», «Знаки земли», - ярко просвечивает сама идея сжать мироздание до светящейся капли, увидеть его на ладони – так, как Моцарт видел симфонию: в качестве ладони здесь выступают холст, лист, картон.
Владимир Фуфачёв начинал как график, занимался цветным офортом, уникальной графикой: акварелью, пастелью. В своих ранних графических опытах он не столько выражал мiръ, сколько отражал его. Но уже в ранних офортах чувствуется – для ищущей души – нехватка привычного видимого мира: автор пытается найти свои формообразования, свои пластические решения, и они уже идут вразрез с привычным для тех лет классичным реалистическим копиизмом.
Куда же двигался мастер? В первую очередь, к созданию собственного мифа.
Миф и мифология, бытие культурной мифологемы в нынешней культурной атмосфере, художественная экстраполяция мифа в будущее – вот что привлекало художника. Надо сказать, что по-новому востребованный культурной ситуацией миф – это современная реальность. Миф создается на всех культурных уровнях, по всей вертикали: на уровне китча, на уровне быта, на уровне высокой философии. Хай-тек создает свой миф о современном человеке (а может, о расчеловечивании); старая культура крепко держится за миф о своём бессмертии, понимая, что, может, дни её сочтены; современное искусство, оккупировавшее непаханое поле перформанса, инсталляции, объекта, видеоарта, заявляет: «Миф умер!» - подобно Барту, воскликнувшему: «Автор умер!» - или Ницше, констатировавшему: «Бог умер!» - и на этой изрядно возделанной поколениями почве, на фоне отрицания мифа создает свой миф, основная нота которого – ирония, издевательство, вариация насмешки над совокупностью мироздания. Что в этом случае делать художнику, работающему по старым живописным технологиям, опирающемуся на древние находки в области символа-знака, но мыслящего уже в категориях современной философской парадигмы?
Владимир Фуфачёв обращается к живописи – и здесь сама её живая технология, вечный путь импровизационности масла и холста, путь щедро разработанных и непредсказуемых, как дикий мелос, лессировок, возможность изменить уже найденное, повернуть с дороги в неизведанные области изображения помогли и помогают мастеру находить ту объемность, космичность и знаковость, что встает вровень с изображаемой им мифологемой, с воспеваемым образом.
У мастера был период, когда он открыл для себя богатство и буйство цвета и света. Жесткие, точные, драматические офортные листы внезапно сменяются холстами, на которых – ярчайшие колористические гаммы, световые танцы. Так выражался темперамент молодости; и однажды он сменяется резко, subito, как из-под земли возникшей новой изобразительной системой. Творчество Фуфачёва перестает быть только «посюсторонним». Это, несомненно, работа внутреннего мира, и сам этот мир, существующий внутри всякого большого художника – тоже уже своего рода миф.
Почему современная культура все чаще обращается к первобытному искусству? Архаика (кстати, так называется одно из масштабных полотен Фуфачёва - "Архаика") притягивает не столько красотами забытого этноса, не столько легендарным антуражем, сколько возможностью ощутить цельность, синкретичность утраченной жизни, емкость и нравственную полноценность ушедшего в века миропорядка. «Звёздное небо над нами, нравственный закон внутри нас» - все помнят эту классическую формулу Канта, и это то самое звёздное небо, что сияло над головой архантропа, и он, сам по себе, стоящий под этим ночным многоглазым небом, был уже – вочеловеченный архетип.
«Архетип» - один из ключевых холстов Владимира Фуфачева: катится колесница, и понятно, что с земли она напрямик катится в небеса, и одно её колесо – день, другое – ночь. Жизнь и смерть, вдох и выдох, свет и тьма – этот древний дуализм явлен в фуфачёвском «Архетипе», но недаром он отсвечивает скифским золотом: тона умбры, охры, земляные теплые колориты призваны подчеркнуть связь времён, намекнуть на отсветы древних огней.
Владимир Фуфачёв идет гораздо дальше привязки изображения к этносу, к признакам какой-либо конкретной древней культуры. Он никогда не стилизует: он выработал свой собственный язык, и на нём разговаривает свободно, соединяя цветовыми «интонациями» времена, страны, земли, судьбы с работой собственного духа. Мир равнозначен мифу и ему же равновелик. Герои холстов Фуфачёва – люди, обращенные в знаки, и знаки, наделенные душой. Все перемешано: архетип провоцирует именно на понимание живого как вечного, а вечного – как постоянно живого. Находящийся внутри вечности вполне может отрешиться от собственного «я» и отождествить себя с любым из тотемов: с Рыбой, Птицей, Конём, Луной. Маска-личина Солнца тождественна умирающему и воскресающему миру. Планета кругла, этот катящийся в бездне небес сияющий шар – тоже личина, у него есть глаза и уши, он мыслит, он проводит будущее. «Птица рода», «Три Луны», «Путники», «Ход Большой Рыбы», «Священный бык», «Исход из земли Уйгур» - это тотемные работы, а один из холстов автор так прямо и именует: «Тотем». Тотем-прародитель, тотем-царь, тотем – священный первообраз, к которому стягиваются все нити бытия.
В работах «Танец», «Оглахты», «Тепсей» видна тяга к изображению не столько первобытных ритуалов и обрядов, сколько к запечатлению, к фиксации мегаобраза: танца, семьи, охоты. За десятки тысяч лет не изменилась сущность танца; не исчез сакрал семейства; не кануло в вечность драматическое, кровавое дело охоты. Поэтому эти полотна – вневременные: на них все те же мы, танцующие в веках, идущие на охоту под светом все тех же звёзд.
И, значит, герой мифа – в большей степени сам автор, ибо каждый из нас носит в себе гены предков. В художнике они оживают горячее и безусловнее – для того, чтобы он их проявил, явил нам, и мы вспомнили о себе, о самом главном в себе, определили константу нашей жизни, лейтмотив нашего пребывания на земле. Земля – дом; гигантский дом несёт внутри себя, в себе дом маленький, локальный, и этот дом внезапно оживает, и с воздетыми руками идёт прямо на зрителя («Знак дома», «Знак земли»).
Два тотемических изображения особенно привлекают художника: это архетип Рыбы и архетип Лошади (Коня). Конь как символ-знак полёта, скорости, дороги, скачки появляется и внутри многофигурных больших композиций («Свадьба», «Три Луны»), и выступает в извечном ансамбле с всадником (или несколькими всадниками), и внутри огромной массы животных устремляется в неведомую дорогу («Красный перевал»). Свободно, вольно скачущие лошади соединяют одним движением, словно порывом мощного ветра, оба холста в диптихах «Белый Июс» и «Ветер», звучат ритмикой звона копыт в пастели «Тропа Чингисхана». Есть и изображения одиноких всадников; есть кони без всадников, дикие, необъезженные – это апология свободы. Есть кони – воспоминание детства (на полотне «Из детства» призрачный, прозрачный мальчик сидит на плотно, могуче, пастозно написанном коне, и тёмные густые сложные тона, которыми написан конь, контрастируют с почти негативной, нереальной прозрачностью ребёнка, - детство стало сном, превратилось в фантом, и давно истлели кости того коня, на котором маленький мальчик скакал по степи… - так интимная биографическая зарисовка превращается в печальную и торжественную песню о быстротекущем Времени).
Владение временем – вот что объединяет всю живописную, изобразительную систему Владимира Фуфачёва, а тотемная символика здесь лишь подспорье для разговора о подлинно высоком. Изначальная торжественность Космоса, ощущаемая архантропом, была утрачена в потоке тысячелетий, ориентированных на торжество бытовых мелочей, и, как это часто бывает, подробности на холсте истории заслонили от взгляда Целое. Фуфачёв возвращает зрителю эту потерянную синкретичность мироздания; его картины – момент полного подтверждения братства человека и природы, человека и времени, человека и Вселенной. А значит, автор создал свою философию, и прекрасно, что она запечатлевается не в сиюминутной технике инсталляции, а в плотности живописи, векторно направленной в грядущие века.
Стрела времени – вот что такое фуфачёвская живопись. Этот вектор побеждает даже фуфачёвскую эстетику, а она, надо сказать, у него изысканна, тщательно разработана, - в ней уравновешиваются порывистая импровизационность и жёсткая, чёткая выверенность, цветовое богатство и единство колорита, роскошь фактуры и лаконизм линии, геометрия композиции и свобода обращения с плоскостью холста. Колорит его работ часто (и неслучайно!) повторяет колориты природы: нежно-охристые и водяно-прозрачные, изумрудно-морские, серебристо-снежные и болотно-мрачные, со вспышками золотого закатного света, пылающе-красные, подобные костру в степи, и приглушённо-синие, вечерние, сумеречные тона – его кисть будто растет из вечно меняющейся и неизменной природы, не копируя, не повторяя ландшафт, а рождая его на наших глазах.
Автор находится в постоянном художественном поиске, и то, что он открывает для себя в каждой новой работе, в пластике холста, развивается в пандан с мировой изобразительной культурой. Его живописный мир, с виду такой гармоничный, на самом деле построен на контрастах: горячая текущая лава взорванной изнутри формы – а рядом жёстко простроенный геометрический каркас; яркие плоскости слепящего локального цвета – и сложносоставные колориты, впрямую воздействующие на спектр эмоций. Фуфачёвская живопись не плоскостна, не плакатна, а объёмна; следуя древнему наблюдению: «Искусство – это не точка, а объём», - мастер, компонуя и сопоставляя разнообразие цветовых пятен, освещения, индивидуальных фактур, создает в работах странный и притягивающий эффект подкупольности, храмового воздуха, эффект, который можно было бы назвать «стояние под открытым небом».
Создание авторского мифа – это одно; другое дело, когда художник берется интерпретировать уже существующие мифы. Такими, для мировой культуры, являются христианский миф, ветхозаветные мифы, разветвлённая тюркская мифология, образы буддизма и иных религий. Исследование образов христианского мифа у Фуфачёва хотелось бы начать с последних по времени работ, где явлена эта тематика.
Одиноко и потерянно, подперев щеку рукой, сидит обнажённый Христос после бичевания, и вокруг него голые стены («В темнице»). Эта работа, как ни странно, соотносится с пермской скульптурой, с деревянными фигурами Иисуса, выточенными пермскими резчиками в 17 – 18 веках. Буква Т (тау), в форме которой, как известно, сколачивались первые римские кресты для муки распятия, - в работе «Реквием», и в сплетении рваных красных линий можно уловить кровь, льющуюся из нанесенных Богу людьми ран, красный терновый венец, раскрытый в последнем крике рот. Скорбно и вместе с тем умиротворенно глядит на свою паству святитель Николай Мирликийский, встающий из небытия тёмных веков («Икона», из цикла «Посещая музеи»).
Наконец, в триптихе «Реставрация духа» холст «Икона», с золотым ликом Богоматери и маленьким солнечным личиком Младенца у Её плеча, - утверждение изначальной солнечности мира, человека, духа, божества. Черты святых лиц не прописаны; они чуть угадываются в колыхании светоносного воздуха, пронизанного мощью лучей. Здесь лученосность, светоносность сопрягаются с вполне языческим мотивом в работе «Золотая Баба», где мужчина и женщина, нагие, стоят по обе стороны маски Солнца; Солнце, как известно, было покровителем свадеб, обрядов любви, мощи рода, и этот древнейший символ-знак жизни созвучен словам Христа: «Я – свет Мiру». И художнику удалось отразить, выразить в живописи этот горний свет.
К слову, изображения рыб – тоже христианская символика. Излюбленный мотив живописи и графики Фуфачёва – рыбы («Рождение мира», «Тотем», «Ихтис», «Ход Большой Рыбы», «Планктон»), и этот иероглиф он выписывает всякий раз с иным настроением, иной живописной интонацией. Рыбы играющие (как те мифические рыбы, что, по верованиям индусов, пахтали игрой и весельем своей любви мировой океан), рыбы бесстрастно наблюдающие, рыбы царящие, рыбы навек уплывающие, рыбы, плывущие навстречу друг другу (прозрачная аллегория разлуки и встречи…) – все многообразие фуфачёвских рыб подчинено единой задаче: показать счастье движения, плавания, стремления, пути.
Дорога одна у всего живого. Дорога есть жизнь. Равноценность дороги и жизни определена всеми древними религиями, мыслителями, она для человека изначальна и неоспорима. Дорога есть устремление, но дорога никогда не есть достижение. Цель – ничто, движение – все. На полотнах Фуфачёва все движется, горит, играет, летит, плывёт, поёт; в его работах нет ничего застывшего, статичного – ни в самом их исполнении, ни в их философии. В работах цикла «Джазовая музыка» все звучит, и звук тоже есть полёт, а значит, движение. Музыка мира, разлитая по слоям пифагорейских сфер, приводит в движение и живопись; у цвета тоже есть звук, он может звучать, а звук окрашен, и его видят не только обладающие синестезией (цветным слухом). Художник движется, вместе со своими работами, во времени. Время движется вместе с ним.
Так замыкаются, соединяясь, обе дороги. Так просматривается перспектива пути – не видная автору, но уже видимая его современникам, уже ожидаемая теми, кто увидит эту живопись в будущем.
Стилистически, образно, философски живопись Владимира Фуфачёва имеет корни, и они кроются не только в бездне архаических времен. Художник принадлежит к тому живописному пространству, где успешно работают, в последние двадцать-тридцать лет, признанные мировые мастера (можно назвать имена Николая Рыбакова, Глеба Богомолова, Юрия Купера, Дмитрия Плавинского). Фуфачёв не традиционалист, но, как ни странно, он находится в русле определенной живописной традиции; и меньше всего он гонится за новацией ради новации. Должно быть, главное в его творческой индивидуальности – нащупать свой путь, прислушаться к себе, наиболее полно, всеобъемлюще выявить то, что видит в сокровищах культуры и духа именно он, настроиться на свою уникальную волну. Это ему удаётся в полной мере.
Не раз отмечалось, что работы Владимира Фуфачёва – это мост между временами: прошедшим и настоящим. Можно предположить, что даже между прошлым и будущим: ведь сам художник отдает себе отчет в том, что он запечатлевает лишь миг, но в нём, как «небо в чашечке цветка» (Уильям Блейк), видна вечность.
И в абстрактном диптихе «Священная гора», где изображено состояние одного и того же сакрального места в разное время суток («Вечер» и «Ночь»), мы ощущаем эту неистребимую тревогу Настоящего и эту величественную поступь Вечного: левый холст полыхает отчаянно-красным заревом, вызывая в воображении танцы огня, зовы диких костров, крики набегов, льющуюся кровь жертв, а правый, где звучит симфония чёрного и золотого, говорит о звёздных огнях, о небесных пожарах, где пируют и веселятся боги, глядя на людей. Нефигуратив хорош тем, что каждый может создать в воображении свой сюжет, заняться собственным мифотворчеством; художник нам в этом лишь помогает, он показывает нам путь.
Человек знает о том, что есть боги. Он знает о том, что есть Бог. Но божественно, по Фуфачёву, само бытие, и есть Вселенское счастье бытия-пути, что бежит быстроногой ланью, бежит охотником и его конём, летит стрелой, древним символом свободы и достижения цели («Тень стрелы отца»).
Все творчество Владимира Фуфачёва, в совокупности, оптимистично, невзирая на разлитый в иных его работах драматизм и даже трагизм. Чем достигается это впечатление света и радости?
Прежде всего тем, что в его работах, часто откровенно мистериальных, мифологичных, метафизичных, звучит, через яркость и красоту колорита, через символику, ориентированную на первозданность природы, ясная нота любви к Мiру. Идущий всегда – носитель любви, иначе он не был бы странником, ушедшим от мирских благ и мирской славы. И в работе «Идущий» - тот же смысл: путник, с тяжелой котомкой за плечами, одиноко идёт по пустынной дороге, где раскалённый песок сменяется снегами и льдами. Этот странник – олицетворение движение в вечности и вечности в движении. Опять слияние – на сей раз космологичное: вечного покоя незыблемого Космоса и perpetuum mobile истории.
Каждое событие внутри истории – знак. Каждое событие отдельно взятой жизни – символ. Каждый вдох и выдох достоин начертания иероглифа. Где отыскать наиболее подлинное, убедительное графическое изображение любви?
Каждый художник пишет свою мегакартину, свою многофигурную фреску, свою Библию. Искусство Владимира Фуфачёва – знаковая страница в многотомной истории современного искусства; всё в целом, в совокупности всех работ, оно есть некий вселенский Знак, который ещё будут рассматривать, анализировать, изучать наши потомки.
И не только. Они будут любоваться им. Они будут любить его – так, как любим и понимаем его мы. А может, не так, как мы: иначе.
Одно бесспорно: перед нами мастер, рискнувший написать портрет времени в трех его главных ипостасях. И эта «троица Времени» - прошлое, настоящее, будущее – то таится на его полотнах, то переливается речным перламутром, то вспыхивает дерзко и ярко.
И это есть главный символ-знак Фуфачёва, главный его иероглиф: ВЧЕРА есть СЕГОДНЯ, а СЕГОДНЯ есть ЗАВТРА.
СОЛНЦЕ И СЛЁЗЫ
Анатолию Жигулину
"Родные мои!.."
Обводит всех глазами. Круглыми, почти птичьими. Мудрыми. Полными неведомой боли. В них - на самом дне - величайшее, каждодневное страдание и великая радость.
Радость - жить. Горе - умирать.
А мы все, - все, да, мы, семинаристы, поэты, жадно глядящие на учителя, молодые, жадные до жизни, жадные до поэзии, рвущиеся к подлинному искусству - не к заёмному! не к слизанному, легко и хитро подхваченному на повороте безумного запойного чтения! - это значит: к себе, к своей настоящей душе и к настоящей мысли, - мы все ему - родные; да, да, он сам нам это - сказал.
"Родные мои!.. Как же я вас всех люблю!.."
Вот вам и весь урок поэзии. Не копание в рифмах. Не поиск блох и тараканов в бесконечных текстах, торопливо записанных в столбик. Не указ, и тем более не приказ: делай как я, и будет тебе счастье! Ничего этого нет. Нет - нам - от него. А есть только эта любовь; вот и пей её большими глотками. Обнимай ее, крепко к сердцу прижимай, - даже если руки твои мирно и тихо, смущенно сложены на учебном голом столе.
"А теперь - почитайте..."
И мы читали. И он - слушал.
Склонив, опять как большая птица, голову. Иногда закрывая глаза. То улыбаясь. То будто желая заплакать.
Мы стояли перед ним и читали - так исповедуются перед священником.
Чёткое, фантастической силы ощущение духовного, душевного причастия.
Мы причащались: его лагеря, его колючей проволоки, его слёз, его неистовых ругательств, страшных смертей вокруг него; его первой любви, его первых поцелуев и первых песен - там, в колымской тайге, под холодным солнцем, во льдах и сугробах, под безумным гнетом этого дикого, звериного срока - десять лет. Да сажали и на двадцать пять; а десять лет без права переписки - это был шифр расстрела, так все и знали.
Лагерь... Неволя... Почти миф; почти невероятная легенда.
Но слишком близкая. Протяни руку - и дотронься.
Обожжёшься!
...он учил нас слушать тишину. Знать на вес и на огонь каждое слово. Чем учил? Неужели словами? Нет: дыханием, молчанием. И - своими стихами.
Я поеду один
К тем заснеженным скалам,
Где когда-то давно
Под конвоем ходил.
Я поеду один,
Чтоб ты снова меня не искала,
На реку Колыму
Я поеду один...
Запускал руку в карман. Вынимал пузырёк. Вытряхивал таблетку на ладонь. Беспомощно оглядывался: воды! Воду стремительно приносили. Он глотал таблетку, как яд, мы сидели, головы опустив, и стихи, как белые лебеди, как прощальные осенние журавли, летели над нами.
"Родные!.. Что с вами будет?.."
Молодые, разве мы думали о том, что с нами завтра будет? Разве мы гадали о судьбе? Мы её строили и лепили, здесь и сейчас. Мы и представить не могли, что страна, в пыли и обломках, осядет на землю, как взорванный дом, и настанет иное время, в котором надо будет плыть. Плыть! А не тонуть. Пока жив - плыви. Пока жив - иди. Это - главный его урок.
Чёрный ворон, белый снег.
Наша русская картина.
И горит в снегу рябина
Ярче прочих дальних вех.
Чёрный ельник, белый дым.
Наша русская тревога.
И звенит, звенит дорога
Над безмолвием седым.
Запить холодной водой лютые зимы. Проглотить таблетку, как горькую ягоду рябины. Жить с тревогой внутри, под рёбрами: тревога - истинно русское чувство, - защитить, встать грудью, слушать крики и дальние выстрелы, зорко глядеть во мрак, в ночь.
...я стояла над его свежей могилой. Слёзы сами лились.
...а над головою - всё этот голос, белый лебедь, эти тихие слова:
"Самая главная трагедия, родные, - что когда-то надо будет уходить!.. Вот ты, - ко мне, - прекрасно о родах написала... а надо ведь будет когда-то - о смерти..."
А я - Ивана Тхоржевского вспоминала: "Лёгкой жизни я просил у Бога - лёгкой смерти надо бы просить..."
И опять медленно, будто напоследок, обводит глазами всех. Будто - прощается.
Эти глаза говорят, кричат лишь о любви.
"Мне врачи сказали, что каждый день у меня... может быть последний... И я его... так люблю! И вас всех, милые".
А перед нами - перед каждым - огромная жизнь.
А впрочем, никто не знает часа своего.
И вот выходит книга с названием, как пуля навылет, как сквозное ранение - "Чёрные камни".
Осторожно! В этот текст опасно окунаться. Нырять с головой. Попробуйте перейти его вброд. Снесёт, свалит с ног поток... дикие, ледяные сибирские пороги...
Сашко Ирванец из Ровно: "Только живите, Анатолий Владимирович!.." Гия Меписашвили из Тбилиси: "Мы вас... тоже любим..." Нина Стручкова, москвичка: "Господи помоги вам!" Геша Григорьев из Питера: "Читайте ещё!"
Я, тихо: "Вы навек живы... в стихах своих".
Поворачивается ко мне. Смотрит долго, нежно. По щекам медленно текут слёзы.
...Русский поэт Анатолий Жигулин. Двадцатый век. Аудитория Литературного института. Слепящее зимнее солнце - в окно.
МОЯ МАРИНА
музыка иных времен
1.
“ЧЕРЕЗ ЛЕТЕЙСКИ ВОДЫ ПРОТЯГИВАЮ ДВЕ РУКИ...”
попытка диалога
Жизнь Марины Цветаевой – огромный купол, и на нем – могучие росписи: фрески, что написала она сама – собою, как живою кистью.
Жизнь художника трагична изначально. “Что такое жизнь? Трагедия. Ура!” - воскликнул глухой Бетховен.
Марина Ивановна брошена Божьей рукой в наш мир, во время и пространство, и идут круги по воде времён; художники, что живут позже, после неё, отваживаются подхватить у неё из рук её знамя.
Ее творчество пронизано знаками, которые варьируются через поколения.
Быть может, она сама хотела этого, это предчувствовала – при всём том, что осознавала себя неповторимой и неинтерпретируемой, как всякий крупный мастер.
музыка
Марина и музыка. Цветаеву учили музыке – мать, великолепная пианистка, мечтала о музыкальной карьере для талантливой дочери. Вместо судьбы пианистки – судьба стихотворца: музыка перелилась в стихи.
Сколь пронзительна, столь же
Сглаживающая даль.
Дольше — дольше — дольше — дольше!
Это — правая педаль.
После жизненных радуший
В смерть — заведомо не жаль.
Глуше — глуше — глуше — глуше!
Это – левая педаль...
Это её родная музыка отвечает Марине Ивановне – через века:
...Орган, раскрыв меня сухим стручком,
Сам, как земля, разверзшись до предела,
Вдруг обнажил - всем зевом, языком
И криком - человеческое тело.
Я чётко различала голоса.
Вот вопль страданья - резко рот распялен -
О том, что и в любви сказать нельзя
В высоких тюрьмах человечьих спален.
Вот тяжкий стон глухого старика -
Над всеми i стоят кресты и точки,
А музыка, как никогда, близка -
Вот здесь, в морщине, в съёжившейся мочке...
Мощь, могущество музыки, в самых крупных и победных её ипостасях, сравнимы с константами земной жизни: с рождением, с миром и войной, со смертью.
Там, где смерть – там Воскресение и воскрешение.
Музыкой, как и поэзией, возможно воскресить погибшую душу.
Музыка – благословенье; музыка – крест; музыка – каждодневные многочасовые экзерцисы; музыка – тяжкий труд; музыка – любовь, открытые врата наверх, в небо, к Ангелам.
Магдалина
Женщина и музыка, женщина и любовь... Очень близко стоят они друг к другу. Иной раз – становятся одним.
В колодцах времени, в глубине земного мифа есть одна женская фигура, притягательность которой для Цветаевой – вне сомнений. Это Мария Магдалина. Иосиф Бродский осторожно, бережно исследовал феномен “магдалинского” лейтмотива в стихах Бориса Пастернака и Марины Цветаевой.
Меж нами — десять заповедей:
Жар десяти костров.
Родная кровь отшатывает,
Ты мне — чужая кровь.
Во времена евангельские
Была б одной из тех...
(Чужая кровь — желаннейшая
И чуждейшая из всех!)
К тебе б со всеми немощами
Влеклась, стлалась — светла
Масть! — очесами демонскими
Таясь, лила б масл;
И на ноги бы, и под ноги бы,
И вовсе бы так, в пески...
Страсть, по купцам распроданная,
Расплёванная, — теки!
Пеною уст и накипями
Очес и п;том всех
Heг... В волоса заматываю
Ноги твои, как в мех.
Некою тканью под ноги
Стелюсь... Не тот ли (та!),
Твари с кудрями огненными
Молвивший: встань, сестра!
Факел рыже-золотых волос Магдалины я вижу через всю тьму десятилетий, заслонивших от нас сияние живых глаз поэта:
Вот грязь. Вот таз. Гнездовье тряпки - виссон исподний издрала...
Убитой птицы крючья-лапки на голом животе стола.
Рубить капусту - нету тяпки. Я кулаками сок давила.
Я чёрное кидала мыло в ведро. Я слёзы пролила.
Всю жизнь ждала гостей высоких, а пёрли нищие гурьбой.
Им, как Тебе, я мыла ноги. Им - чайник - на огонь - трубой.
Чтоб, как о медь, ладони грея с морозу, с ветру - об меня, -
Бедняги, упаслись скорее от Преисподнего огня.
Да, праздник нынче. Надо вымыть придел, где грубые столы.
Бутыли ставлю. Грех не выпить за то, что Ты пришёл из мглы.
Ты шубу скидывай. Гребёнкой я расчешу ее испод.
Твою я ногу, как ребёнка, беру, босую, плачу тонко,
Качаю в лодке рук и вод.
И я, меж нищими - любила их всех!.. весь гулкий сброд, сарынь!.. -
Леплю губами: до могилы меня, мой Боже, не покинь.
Лягушкой на полу пластая плеча и волоса в меду, -
Тебя собою обмотаю, в посмертье - пряжей пропряду.
убитые Цари
Ещё один мощный образ, любимый Цветаевой — расстрелянная Царская Семья.
Трагедии Царской Семьи, её последним месяцам и дням в Тобольске и Екатеринбурге была посвящена поэма Марины Ивановны; рукопись поэмы погибла, как погибли русские Цари — в огне Второй мировой войны, в книгохранилище в Амстердаме.
Цветаеву притягивали высокие драмы. Переломные положения. Напряжённая, звенящая музыка всесокрушающего времени. Поэтому жизнь последних Царей для неё — не просто жизнеописание: вся Семья — символика старой России, великой России, той, которой «на карте — нет; в пространстве — нет».
И опять — стопудовым жёрновом
Половина — какого чёрного?
— В голубые пруды атласные —
Часа — царствованья — сплошь красного!
Настоящего Моря Красного!
От Ходынского Поля красного
До весёлого и красивого
Алексея Кровоточивого,
На последнюю каплю — щедрого!
Половина — давно ли первого? —
Осиянного и весеннего —
Часа — царствованья — последнего
На Руси...
Не страшитесь: жив...
Обессилев — устав — изныв
Ждать, отчаявшись — на часы!
Спит Наследник всея Руси.
Отвечаю ей — из призрачной дали времён: мы вместе глядим на Семью.
...Там, в лесу, под слоем грязи… под берёзкой в чахотке…
Лежат они, гнилые, костяные, распиленные лодки…
Смолёные долблёнки… уродцы и уродки…
Немецкие, ангальт-цербстские, норвежские селёдки…
Красавицы, красавцы!.. каких уже не будет в мире...
Снежным вином плещутся в занебесном потире...
А я их так люблю!.. лишь о них гулко охну.
Лишь по ним слепну. Лишь от них глохну.
Лишь их бормотанье за кофием-сливками по утрам - повторяю.
Лишь для них живу. Лишь по ним умираю.
И если их, в метельной купели крестимых, завижу -
Кричу им хриплым шёпотом: ближе, ближе, ближе, ближе,
Ещё шаг ко мне, ну, ещё шаг, ну, ещё полшажочка -
У вас ведь была ещё я, забытая, брошенная дочка…
Её расстреляли с вами… а она воскресла и бродит…
Вас поминает на всех площадях… при всём честном народе…
И крестится вашим крестом… и носит ваш жемчуг… и поёт ваши песни…
И шепчет сухими губами во тьму: воскресни… воскресни… воскресни…
ВОСКРЕСНИ…
чужбина
Эмиграция — средоточие страдания. Эмиграция — воля к жизни, истончающаяся с каждым днем.
Эмиграция — волчья, неутолимая тоска по Родине. Испытание на прочность, а может быть, и на смерть.
Но нельзя представлять себе жизнь Марины Ивановны в Праге, потом — в Париже сплошной чёрною тоской. Париж, сердце мира, столица Европы, город, обожаемый и знаемый с детства по тысяче великих книг... Его мосты. Его замки. Его букинисты на набережной Сены. Его шарманщики. Продавцы жареных каштанов. Голландские барки близ острова Ситэ...
И этот город благословил Марину. В иные минуты он, возможно, утешал её — всей мощью накопленной за века культуры, всей неистребимой прелестью серебристого воздуха, дышащего пейзажа.
И, может, она вспоминала свое полудетское, юное стихотворенье, написанное так провидчески, так пронзительно - об этом Вечном Городе:
Дома до звёзд, а небо ниже,
Земля в чаду ему близка.
В большом и радостном Париже
Все та же тайная тоска.
Шумны вечерние бульвары,
Последний луч зари угас.
Везде, везде всё пары, пары,
Дрожанье губ и дерзость глаз.
Я здесь одна. К стволу каштана
Прильнуть так сладко голове!
И в сердце плачет стих Ростана,
Как там, в покинутой Москве.
Париж в ночи мне чужд и жалок,
Дороже сердцу прежний бред!
Иду домой, там грусть фиалок
И чей-то ласковый портрет...
Марина Ивановна! Вот он — Ваш Париж: Вам — от меня — через века — подарок.
Вода - изумрудом и зимородком,
И длинной селёдкой - ронская лодка,
И дымной корзиной - луарская барка.
Парижу в горжетке Сены - ох, жарко.
В камине камня трещит полено -
Пылает церковь святой Мадлены,
Швыряет искры в ночку святую…
Париж! дай, я Тебя поцелую.
Я всю-то жизнёшку к Тебе - полями:
Где пули-дуры, где память-пламя,
Полями - тачанок, таганок, гражданок,
Где с купола - жаворонок-подранок…
Бегу! - прошита судьбой навылет:
Нет, Время надвое не перепилит!
Рубаха - в клочья?!.. - осталась кожа
Да крестик меж рёбер - души дороже…
Бегу к Тебе - по России сирой,
Где вороном штопаны чёрные дыры,
Где голод на голоде восседает,
А плетью злачёною погоняет!
Ты весь - бирюза меж моих ладоней.
Сгорела я за Тобой в погоне.
И вот Ты у ног, унизан дождями,
Как будто халдейскими - Бог!.. - перстнями…
скоморохи
А народ?
Тот русский народ, что сначала жаждал революции, а потом тонул в её крови?
Тот народ, что выпестовал скоморохов и гудошников на площадях, а рядом — на той же площади, зимою лютой — глумился над боярыней, везомой в санях на страшную казнь?
Скоморошество — безудержный, Вселенский пляс - древняя русская мелодия; русский певческий глас у Цветаевой — и в «Молодце», и в «Царь-девице», и в других стихах: изначальная, первичная русская, широко-раздольная стихия стиха - тот камертон, тот Grundton, что помогал ей любить, писать, выжить в революционном и эмигрантском аду.
...Дрожи, доски!
Ходи, трёски!
Покоробиться вам нонь!
Под тем — доски,
Под тем — доски,
А под молодцем — огонь!
Огонь там - огонь здесь,
Огонь сам - огонь весь!
Руки врозь,
Ходом скор,
Вкруг березыньки — костёр.
Грива — вкось,
Дыхом — яр,
Вкруг часовенки — пожар!
Прядает, прыщет,
Притопот, присвист,
Пышечка! — Пищи!
Прищепот, прищелк.
Ой да што ж!
Ой да где ж!
Уж и силушки в обрез!
Ой да што ж!
Ой да где ж!
Лучше жилочки подрежь!
Пляши, пряха,
Пляши, птаха,
Растят-взращивают — ан:
Кому — заступ,
Кому — ястреб,
Кому — молодец незнам.
Несложён, неслыхан —
Дыхом, дыхом, дыхом!
Не добром — так лихом!
Вихрем, вихрем, вихрем!
И эти её гусли, дудки, варганы — через горы времени — другим поэтом услышаны и эхом ей возвращены.
Ты, дядька-радушник, багряный сафьян!.. -
Загашник, домушник, заржавелый наган:
В зубах - перо павлинье, сердчишко - на спине:
Вышито брусникой, шелковьё в огне!
Бузи саламату в чугунном чану,
Да ложкой оботри с усов серебряну слюну:
Ущерою скалься, стерлядкой сигай -
Из синей печи неба дёрнут зимний каравай!
Кусочек те отрежут! Оттяпают - на! -
Вот, скоморох, те хрюшка, с кольцом в носу жена,
Вот, скоморох, подушка - для посля гулянки - сна,
Вот, скоморох, мирушка, а вот те и война!
Гнись-ломись, утрудись, - разбрюхнешь, неровён
Час, среди мохнатых, с кистями, знамён!
Венецьянский бархат! Зелен иссиня!
Зимородки, инородки, красная мотня!
Красен нож в жире кож! Красен ледолом!
А стожар красен тож, обнятый огнём!..
Лисенята, из корыта багрец-баланду - пей!
Рудую романею - из шей на снег - лей!
Хлещет, блея, пузырясь, красное вино!
Блеск - хрясь! Рыба язь! Карасю - грешно!
А вольно - хайрузам! Царям-осетрам!
Глазам-бирюзам! Золотым кострам!
Мы ножи! Лезвия! Пляшем-режем-рвём
Шёлк гробов! Родов бязь! Свадеб душный ком!
Ком камчатный, кружевной... а в нём - визга нить:
Замотали щенка, чтобы утопить...
Ах, ломака, гаер, шут, - ты, гудошник, дуй!
А сопельщика убьют - он-ить не холуй!
А волынщика пришьют к дубу, и каюк:
Гвозди рыбами вплывут в красные реки рук...
Ах, потешник, гусляр! Пусть казнят! - шалишь:
Из сороги - тёши ты ввек не закоптишь!
Хрен свеклой закрась! Пляши - от винта!
Бьётся знамя - красный язь - горькая хита!
Красная рыба над тобой бьётся в дёгте тьмы:
Что, попалися в мереду косяками - мы?!
Напрягай рамена, чересла и лбы -
Крепко сеть сплетена, не встанешь на дыбы!
Не гундеть те псалом! Кичигу не гнуть!
Пляшет тело - веслом, а воды - по грудь...
Пляшет галл! Пляшет гунн!
Пляшу я - без ног!
Что для немца - карачун, русскому - пирог!
А вы чё, пирогами-ти обожрались?!..
А по лысине - слега: на свете зажились?!..
Заждались, рыжаки, лиса-вожака:
Нам без крови деньки - без орла деньга!
Русскость незаёмная, русскость земная и небесная возвращается Марине Ивановне сторицей: мы, нынешние художники, слышим мелодии её «Молодца» - огненные, вихревые, - видим сине-алые, золотые, на полнеба, крылья её Серафимов; по Марининой могучей и смелой росписи в храме русской поэзии учатся её наследники-богомазы.
боярыня Морозова
«И ничего не надобно отныне новопреставленной боярыне Марине»... - она однажды увидела, как её хоронят: ту её, что жила века назад, носила кику и сарафан, вдевала речные перлы в мочки ушей, любила на Масленицу блины с осетровой икрою, а на Пасху в храм Божий надевала алые сафьянные сапожки...
Настанет день - печальный, говорят!
Отцарствуют, отплачут, отгорят,
- Остужены чужими пятаками -
Мои глаза, подвижные как пламя.
И - двойника нащупавший двойник -
Сквозь лёгкое лицо проступит лик.
О, наконец тебя я удостоюсь,
Благообразия прекрасный пояс!
А издали - завижу ли и вас? -
Потянется, растерянно крестясь,
Паломничество по дорожке чёрной
К моей руке, которой не отдёрну,
К моей руке, с которой снят запрет,
К моей руке, которой больше нет.
На ваши поцелуи, о, живые,
Я ничего не возражу - впервые.
Меня окутал с головы до пят
Благообразия прекрасный плат.
Ничто меня уже не вгонит в краску,
Святая у меня сегодня Пасха.
По улицам оставленной Москвы
Поеду - я, и побредёте - вы.
И не один дорогою отстанет,
И первый ком о крышку гроба грянет,
И наконец-то будет разрешён
Себялюбивый, одинокий сон.
И ничего не надобно отныне
Новопреставленной боярыне Марине.
И это не ее прабабка, нет - её современница, со-мгновенница Федосья Прокопьевна Морозова проповедовала Христа Живаго. И за любовь к Господу её обрекли на казнь.
Так обычно и бывает в жизни: тебя казнят именно за любовь, ни за что иное.
А боярыню везут, всё везут в санях под валящимся с небес белым, голубым снегом.
И Вы, Марина Ивановна, видите её; и я ее тоже — вижу.
...И в той толпе, где рыбника два пьяных ломают воблу - в пол-руки!.. -
Вы, розвальни, катитесь неустанно, жемчужный снег, теки,
Стекай на веки, волосы, на щёки всем самоцветом слёз -
Ведь будет яма; небосвод высокий; под рясою - Христос.
И, высохшая, косточки да кожа, от голода светясь,
Своей фамилией, холодною до дрожи, уже в бреду гордясь,
Прося охранника лишь корочку, лишь кроху ей в яму скинуть, в прах,
Внезапно встанет ослепительным сполохом - в погибельных мирах.
И отшатнутся мужички в шубёнках драных, ладонью заслоня
Глаза, сочащиеся кровью, будто раны, от вольного огня,
От вставшего из трещины кострища - ввысь! до Чагирь-Звезды!.. -
Из сердца бабы - эвон, Бог не взыщет,
Во рву лежащей, сгибнувшей без пищи, без хлеба и воды.
Горит, ревёт, гудит седое пламя. Стоит, зажмурясь, тать.
Но огнь - он меж перстами, меж устами. Его не затоптать.
Из ямы вверх отвесно бьёт!
А с неба, наперерез ему,
Светлей любви, теплей и слаще хлеба, снег - в яму и тюрьму,
На розвальни… - на рыбу в мешковине… - на попика в парче… -
Снег, как молитва об Отце и Сыне, как птица - на плече…
Как поцелуй… как нежный, неутешный степной волчицы вой… -
Струится снег, твой белый нимб безгрешный, расшитый саван твой,
Твоя развышитая сканью плащаница, где: лёд ручья,
Распятье над бугром…
И - катят розвальни. И - лица, лица, лица
Засыпаны
Сребром.
любовь
Сколько любовных стихотворений создано всеми поэтами от Сотворения мира?
Не счесть.
Великая певица любви в мировой поэзии — Марина Цветаева.
Её зарифмованные любовные письма, написанные кровью и солнечными лучами, - эталон любовной лирики. А ведь когда-то их не понимали; особо злобные господа в эмигрантских окололитературных кругах именовали эти тексты «истерикой», «рваными лоскутами», «кликушеством».
И прошли времена и времена, прежде чем Марина Ивановна, великий лирик, встала в один ряд с Сафо и Овидием, с Петраркой и Лермонтовым.
Те сонмы поэтов, что придут в новом веке, не раз перечитают её строки.
Писала я на аспидной доске,
И на листочках вееров поблёклых,
И на речном, и на морском песке,
Коньками по льду, и кольцом на стёклах, —
И на стволах, которым сотни зим,
И, наконец, — чтоб всем было известно! —
Что ты любим! любим! любим! любим! —
Расписывалась — радугой небесной.
Как я хотела, чтобы каждый цвёл
В веках со мной! под пальцами моими!
И как потом, склонивши лоб на стол,
Крест-накрест перечёркивала — имя…
Но ты, в руке продажного писца
Зажатое! ты, что мне сердце жалишь!
Непроданное мной! внутри кольца!
Ты — уцелеешь на скрижалях.
И ответ поэта поэту — согрет лишь любовью; ею одной.
Розово над Волгою Луны блистание.
Грозны над Волгою горы лохматые.
У нас с тобой – в Волге – святое купание:
Звёздами твоё тело святое обматываю.
Жизнь мы шли к купанию полночному.
Окатывались из шаек водицей нечистою.
А нынче я – голубица непорочная,
И нынче ты – мой пророк неистовый.
В сырой песок ступни босые вдавливаем.
Идём к воде. Меня за руку схватываешь.
Идём по воде, Луною оплавленной,
Оставленными, немыми и бесноватыми.
И звёзды бьются, в ком скручиваются.
И мы телеса невесомые вкладываем
В чернь воды – монетой падучею,
Звёздами розовыми – в черненье оклада.
И мы плывём рядом, рыбы Левиафанские,
И мы плывём вместе, рыбы Иерусалимские;
И мы плывём друг в друге, рыбы Великанские,
Сазанские, Окунёвские, Налимские.
Икра небесная мечется, мечется.
Молоки небесные вяжутся удавкою.
Я тобой меченая. Ты мною меченый.
Волжскою синей водорослью-травкою.
И воды текучи. И воды сияющи.
И пахнет лещами, песком и мятою.
Забудь, плывущий, время проклятое.
Прижмись, родящий, по мне рыдающий...
государство
Поэт и Царь. Поэт и власть.
Меч скрещивается с мечом. Жизнь — с жизнью.
Поэт изначально свободен; власть изначально — чугунная решетка.
И то, что происходило с Россией, происходит и сейчас.
Мы никуда не уйдём от давящей пяты; никуда не денемся от диктуемых нам правил.
Нет, бил барабан перед смутным полком,
Когда мы вождя хоронили:
То зубы царёвы над мёртвым певцом
Почётную дробь выводили.
Такой уж почёт, что ближайшим друзьям -
Нет места. В изглавьи, в изножьи,
И справа, и слева - ручищи по швам -
Жандармские груди и рожи.
Не диво ли - и на тишайшем из лож
Пребыть поднадзорным мальчишкой?
На что-то, на что-то, на что-то похож
Почёт сей, почётно - да слишком!
Гляди, мол, страна, как, молве вопреки,
Монарх о поэте печётся!
Почётно - почётно - почётно - архи-
почётно, - почётно - до чёрту!
Кого ж это так - точно воры вора
Пристреленного - выносили?
Изменника? Нет. С проходного двора -
Умнейшего мужа России.
И в этом-то сопротивлении гнетущей тяжкой плите, в этом расшатывании вечной стальной решетки, быть может, и заключено парадоксальное счастье художника: прекрасное часто рождается в невыносимых условиях, вопреки всему. В теплицах не вырастает сочный плод; он — дитя свободы, палящего солнца и жгучего ветра.
...Нас вымочили – пук розог – в воде солёной, в едком чане.
Железный небосвод высок. Его держу: спиной, плечами.
Для Всех-Небес-Любви – стара! Стара для боли и печали.
Свист пуль – с полночи до утра, а мы не ели и не спали.
А мы держали – так вцепясь!.. Так знамени держали – древко!..
...знамёна втаптывают в грязь. Подошвой – в бархат, будто девку,
Пинают, будто суку – в бок – щенную – по снегу – сосцами…
...Молюсь Тебе, великий Бог, о том, о том, что будет с нами.
Вечны революции.
Но вечно и всепрощение любящего сердца.
Плач матери над могилой замученного в тюрьме сына далеко слышен.
Но слышен и плач властителя в ночном дворце, наедине с ночным городом, пылающим тысячью огней внизу, под раскрытым окном.
древняя флейта
Еще одна ярко горящая, мощно звучащая тема огромной стиховой симфонии Марины Ивановны: античность.
Античность — вечный удел поэта. Венок Сафо, фалернское вино Анакреонта приблизились к нам стараньями Пушкина, Лермонтова, Жуковского, Тютчева. Без античных мотивов и реминисценций не живет нынче ни один лирик; античность волновала и Мандельштама, и Бродского.
А все Тезеи, Минотавры, Ариадны Марины Ивановны — доказательство невероятной живости, реальности их, жителей мифа, для нее; эти герои не переплыли Лету, они с ней, они будоражат и бередят её неуемное творческое «я».
Оглядка на античность — проверка поэта на прочность перед бурями времени.
Мы живы, и жив Тезей. Мы живы, и жив Овидий.
Рвите ризы и волоса,
Ибо семеро в полном цвете…
Ставьте чёрные паруса,
Корабельщики, горя дети!
Не к красавицам, в царство нег,
Не к чудовищам, в царство лавра, —
Семь юнцов покидают брег
В жертву красному Минотавру,
Минотавр, небывалый бык,
Мести Миносовой сообщник,
Мозг и печень нам прободит,
Грудь копытами нам затопчет.
Так, все заповеди поправ,
Мстит нам Минос за кровь сыновью.
...Семь юнцов упадают в прах,
Семь стволов истекают кровью...
И я вижу, как сквозь толщу морской зелёной воды, античное время; и мне грек, улыбаясь, протягивает кратер, наполненный хиосским вином; и мне навеки изгнанный с родины великий римлянин Публий Овидий Назон поёт свои последние, скифские песни.
Мне ветер голову сорвёт.
Кусты волос седые - с корнем
Мне выдерет. Застынет рот.
Подобны станут травам сорным
Слепые пальцы. Небо жжёт
Алмазной синью зрак покорный.
Взвивается позёмки сеть.
Я рубище давно не штопал.
Забыл, как люто пахнет снедь.
Забыл - в амфитеатре хлопал
Рабу, разбившемуся об пол.
Красиво можно умереть.
А мир великий и пустой.
В нём пахнет мёртвою собакой.
В нём снег гудит над головой.
В нём я стою, полунагой,
Губа в прыщах, хитон худой,
Стою во прахе и во мраке,
Качаю голой головой.
Стою, пока ещё живой.
... Изюмы, мандарины - звёзды
Во хлебе неба. Эта снедь
Ещё не съедена. Как просто.
Как всё отчаянно и просто:
Родиться. Жить. Заледенеть.
Москва
А вот Москва. Город, где Марина появилась на свет.
Москва — тоже великий архетип Марининой поэзии.
Та Москва, где возведен её подвижником-отцом бессмертный Музей, а в нём — копии античных скульптур и бесценные подлинники европейской живописи.
Та Москва, где по Волхонке и Арбату — тройки с цыганами мчатся к «Яру».
Та Москва, где — Врубель, Шаляпин, Мамонтов, Бунин, где чтенья первых стихов и выход первых книг.
Москва всё время виделась. В любом мраке — звездой мерцала.
Её история. Её бояре и Цари. Её тюрьмы и эшафоты. Её библиотеки и кремлевские башни.
Под призрачным куполом Москвы уместилась вся Маринина слёзная, нищая эмиграция.
В одном из писем, уже незадолго до гибели, когда её, возвращенку, не прописывали в Москве, и скиталась она по родному городу, без крова-без угла, - обмолвилась горько: «Мы Москву задарили, а она меня вышвыривает».
Облака - вокруг,
Купола - вокруг,
Надо всей Москвой
Сколько хватит рук! -
Возношу тебя, бремя лучшее,
Деревцо моё
Невесомое!
В дивном граде сём,
В мирном граде сём,
Где и мёртвой - мне
Будет радостно, -
Царевать тебе, горевать тебе,
Принимать венец,
О мой первенец!
Ты постом говей,
Не сурьми бровей,
И все сорок - чти -
Сороков церквей.
Исходи пешком - молодым шажком! -
Всё привольное
Семихолмие.
Будет твой черёд:
Тоже - дочери
Передашь Москву
С нежной горечью.
Мне же вольный сон, колокольный звон,
Зори ранние -
На Ваганькове.
Марина Ивановна, Ваша Москва горит и пылает, и свет этот трагичен, как встарь, и свет этот — мощен и неубиваем, ибо это — ВАША Москва.
Обжигая руки, сердце, самоё жизнь, несу этот Ваш огонь.
Вдаль несу. Во тьму. К свету. По возлюбленной, вечной Родине моей.
...От улиц блёстких, хлёстких, дождевых;
От красных башен - зубья чеснока,
Моркови ли, где колокольный дых;
От кусов снега - белого швырка
Купецкого; от ночек, где подвал
Ворочался всем брюхом мне навстречь,
Бутылью, койкой, куревом мигал,
Чтоб закавыкой заплеталась речь,
Чтоб лечь живее, чтоб обнять тесней,
Чтобы мертвей - метлой в ночи!.. - уснуть...
От воплей Вавилонских матерей,
Чей за сынов гробами - зимний путь;
От следа той Боярыни саней -
Двуперстье - ввысь! - на горностай-снегу;
От подземельных, воющих огней,
Что розвальни железны на бегу
Рассыплют... - от разряженных цариц,
От нищенки, кудлатой, как щенок, -
Иду я прочь от лучшей из столиц,
Эх, розвальни мои - лишь пара ног!
Я ухожу навек, мой Вавилон.
Москвища ты, Москвишечка, Москва -
Тоска; Москва - Молва; Иван спалён
Великий - почернела голова.
Пророчу велий в будущем пожар.
Тебе ли сажи, мать, не занимать?!..
Пророчу огненный, над грузным снегом, шар -
Он всё сожжёт. Он будет век летать.
(...) Сгорит мой Вавилон! Сгорит дотла.
Я так любила - в сердце нищеты,
В обломках досок, где жила-плыла, -
Кремль ненаглядной, женской красоты.
Я церкву каждую, как тётку во платках,
За шею обнимала, омоча
Слезами грудь ей... Ты живи в веках.
А я сгорю. Такая я свеча.
А я сожгусь. Истлеет в пепел нить.
Развышьет сажа вьюжную парчу.
О, если б Время злое загасить
Всей жизнью бедной,
голой, -
как свечу...
юродивые
Где Москва — там и юродство.
Юродство — одно из условий бытия художника и пророка.
Быть юродивым на Руси — означало быть юродивым Христа ради, а это отнюдь не сумасшествие, не умалишение.
Юродивый Христа ради добровольно надевает на себя вериги, чтобы вкусить страдания Бога своего — и, ходя по снегу в рубище, в холщовом мешке, ОТСТРАДАТЬ за всех, отмолить грехи всех.
Юродство — принадлежность русской религиозной жизни.
Но и русской художественной жизни — тоже.
Марина Ивановна отдала дань священнобезумию, высшей, занебесной чистоте творческого юродства: безумен Крысолов из Гаммельна, безумен Молодец, безумна Федра, полюбившая Ипполита.
В колокольный я, во червонный день
Иоанна родилась Богослова.
Дом — пряник, а вокруг плетень
И церковки златоголовые.
И любила же, любила же я первый звон,
Как монашки потекут к обедне,
Вой в печке, и жаркий сон,
И знахарку с двора соседнего.
Провожай же меня весь московский сброд,
Юродивый, воровской, хлыстовский!
Поп, крепче позаткни мне рот
Колокольной землей московскою!
Да и сам поэт — тоже апологет юродства, горящего над его головой ореолом, отсветом Вселенского костра.
...И съ техъ поръ какъ бы не въ себе я стала.
Вся пронзённая грудь.
Завернула въ верблюжье отцовое одеяло
Кружку, ложку, ножикъ, - и въ путь.
Посекаетъ мя снегъ. Поливаютъ воды
Поднебесныхъ морей.
Мне копейку грязные тычутъ народы.
Вижу храмы, чертоги царей.
Отъ Земли Чудской до Земли Даурской
Вижу - несыть, наледь и гладъ.
Вотъ я - въ старыхъ мужскихъ штанахъ!..
Петербургской
Ксеньи - меньше росточкомъ!.. а тотъ же взглядъ...
Та же стать! И тотъ же кулакъ угрюмый.
Такъ же нету попятной мне.
Такъ же мстится ночьми: брада батюшки Аввакума -
Вся въ огне, и лицо - въ огне...
смерть
И что в конце жизни? В конце судьбы?
Удар колокола? Отпевание? Разверстая могила?
Стоим у могилы Марины Ивановны на елабужском кладбище: и не знаем, здесь ли она — знаем, что в этой стороне кладбища похоронена.
Истлеет в земле утлое тело. Кости оденутся плотью лишь на Страшном Суде.
Смерть — неотвратимый архетип для всех без исключения художников и всех без исключения людей.
Смерть — та непреложность, о которой мы стараемся не думать, но голосом которой пронизаны, пропитаны стихи и полотна, фильмы и философские раздумья.
Марина Ивановна думала о смерти. И думала не только в конце жизни, обложенная со всех сторон, как затравленный охотниками волк, красными флажками войны, голода, нищеты, обречённости.
Она думала о ней и в юности, когда писала своё знаменитое: «Я тоже была, прохожий! Прохожий, остановись!» Этот ход юной девочки по кладбищу, думающей о смерти, - великая и нежная песня о вечной жизни.
Идешь, на меня похожий,
Глаза устремляя вниз.
Я их опускала — тоже!
Прохожий, остановись!
Прочти — слепоты куриной
И маков набрав букет,
Что звали меня Мариной,
И сколько мне было лет.
Не думай, что здесь — могила,
Что я появлюсь, грозя...
Я слишком сама любила
Смеяться, когда нельзя!
И кровь приливала к коже,
И кудри мои вились...
Я тоже была, прохожий!
Прохожий, остановись!
Сорви себе стебель дикий
И ягоду ему вслед,—
Кладбищенской земляники
Крупнее и слаще нет...
Когда мы пишем смерть и пишем о смерти — мы выживаем в виду смерти самой; мы ПРОЖИВАЕМ её, а пережив, рождаемся вновь.
Меня не будет никогда. Во грудах шёлка - и ковров-
Снегов; где хрусткая слюда - меж гулких, грубых сапогов.
Затянет ржою города. Народ - в потопе - жальче крыс.
Но там, где двое обнялись, меня не будет никогда.
Где те швеи, что мне сошьют январский саван белизны?
Меня осудят и убьют - за страшные, в полнеба, сны.
Горбатый странник на земле. Нога от странствия тверда.
Пишу я звёздами - во мгле:
"МЕНЯ НЕ БУДЕТ НИКОГДА".
Шуга, торосы на глазах. Меж рёбер - тинная вода.
Река мертва. И дикий страх: меня не будет никогда.
Ни Солнце-Лоб. Ни Лунный Рот. Ни Млечный, жадный Путь грудей -
Уже ничто не оживет ни Бога для, ни для людей.
Над гробом плача, не спасут, вопя, стеная, дух зари!
И лишь звонарь мой -
Страшный Суд -
Ударит в рёбра изнутри.
2.
МОЯ ЕЛАБУГА
Марина Ивановна и её последняя земля.
Для кого из поэтов она не свята, эта земля?
Это кладбище, где ходишь по земле и не веришь в то, что Марина Ивановна - под землёй.
Что есть стихи? В иных стихах дух впрямую обращается в плоть.
В плоть, в кровь, в огонь, в ветер.
Пресловутое бессмертие существует.
Марина Ивановна, чьи стихи от Бога, трудно и необъяснимо относилась к Богу. Воцерковиться? Ей это было запрещено самою собой.
На чужбине Богом для неё стала Россия.
И всё же, зачем, зачем, ради какого русского Бога она сюда вернулась?
В Москву, которую они, Цветаевы, - задарили, а Москва её, вернувшуюся, её, родную, даже не оделила хлебом-жилищем?
В Елабугу, что воистину стала её последним жильём на свете?
Жила бы себе в эмигрантском Париже, жила... тосковала, старилась... писала стихи...
Стоп. Писала бы?
А если - нет?
Да скорей всего, уже - нет.
Пора снимать янтарь,
Пора менять словарь,
Пора гасить фонарь
Наддверный...
У дара есть время жизни, как и у человека.
И у дара есть то, что его кормит.
Родина, да! Мать жестокая и мать кормящая! Она к тебе вернулась.
Но ты, Родина, отвернулась от неё.
Безмерное сиротство. Тотальное сиротство.
Когда я однажды оказалась в Елабуге и ранним утром ступила на эту землю, и пошла по ней, пошла, озираясь, оглядываясь, - меня крепко обняло чувство, которое мне и сейчас-то трудно облечь в жесткую словесную формулу.
Слишком мы затрепали слова. Заплевали словесной шелухою, как шкурками семечек, улицу и площадь.
А ведь слово было у Бога, и слово было Бог.
В пишущих нервных пальцах, в устах Марины Ивановны, в её сердце, внутри её умысла (она любила это слово! не замысел, а умысел!) - оно и было Бог, и именно так мы, через горы времени, чувствуем и понимаем его.
Я знаю людей, которые ненавидят Марину Ивановну. Они смеются над ней, называют её сумасшедшей, бросают презрительно: "Цветаева? - да это же юродивое кликушество! Цветаева? - да это же набор слов! Кто она такая? Несчастная неврастеничка, непонятно почему все её так читают, любят, изучают, а все пишущие истеричные дамочки изо всех сил подражают ей!"
Эти ненавистники, что самое странное, - литераторы.
Эти люди недалеко ушли от печально известного критика Корнелия Зелинского, что заклеймил Марину Ивановну, навек опозорив себя. Но сейчас имя этого критика знают только историки литературы. Прах его истлел. Памяти о нём никакой.
А Марина Ивановна - жива.
Я вот думаю: может, её ненавистники даже теперь, через океаны времени, безумно завидуют ей?
Её дару? Её гению? Её огню?
Русские люди знают и любят Марину Ивановну. И плачут над её строками.
И возят с собою по огромной жизни томики её стихов.
И шепчут их наизусть.
И поют.
И опять плачут.
Песня и молитва - так сказала Марина Ивановна о самом высоком, высочайшем искусстве.
Высшее из искусств есть песня и молитва.
Я ходила по Елабуге и повторяла её стихи, как молитву. И пела, как песню.
И люди, что встречали нас на Цветаевских чтениях, любили Марину Ивановну так, как любили её мы, все, сюда приехавшие: они не просто работники Цветаевского Музея в Елабуге - они стражники поэзии святой, они хранители огня, что Марина Ивановна зажгла; и всю жизнь кормила этот грандиозный костёр самою собой.
Они, люди Елабуги, ни на миг не дают ему погаснуть.
Пройдёт много лет. Сколько?
Не знаю. Много лет моей жизни.
Я когда-нибудь умру, как все.
Но до смерти своей я буду помнить этот рыжий, сухой камский август, чистый, чистейший, как хорошо вымытый и тщательно вытертый хрусталь, город, - белый город, светлый и сияющий, с опрокинутой чашей тускло-синего неба над ним, роскошную гостиницу, где жили все гости Чтений, слетевшиеся в Елабугу из дальних стран и со всех уголков России, и неподалёку - последний бедный дом, последним видевший Марину Ивановну и спрятавший в себе, как в жуткой шкатулке, её страшную смерть: простая русская изба, простое крестьянское убранство, простая утварь, - Марине Ивановне суждено было впасть к концу, как в ересь, повторим слова её любимого, всежизненного друга Пастернака, в мучительную, почти молитвенную простоту - нищеты.
...Кто нищий? Это поэт нищий?
Поэт всегда безмерно богат.
Поэта ничем не унизить. Не оскорбить. Его не растоптать - ни войне, ни бедности, ни злобе, ни времени. Поэт есть подлинное бессмертие, и бытие Марины Ивановны, пробившееся сквозь её последний, безысходный елабужский быт, вознесшееся над бытом, нам торжественно и радостно доказывает это.
Я не забуду те встречи в Елабуге.
Не забуду лица и голоса.
Не забуду беседку, где напоследок, перед самым отъездом, мы читали стихи.
Не забуду ни землю, ни небо; они оба были под и над Елабугой, как две гигантские ладони матери Природы, что все ещё лелеют, все ещё качают несмышленыша человечка над бездной до и после рождения.
Марина Ивановна родилась на этот свет - и она не ушла на свет - тот.
Вернее, ушла ветхая шкурка куколки; а бабочка, душа, вылетела и летит.
Она летит над всей землёй.
В Елабугу на Цветаевские чтения тогда прибыли люди из разных стран мира.
И там, у себя дома, в Мексике, в Германии, во Франции, в Польше, они читают и переводят на свои родные языки стихи Марины Ивановны; они так же, как я, молча, беззвучно, тихо, шёпотом повторяют их, - молитвословом, детской колыбельной, пламенной Библией, в драгоценных воспоминаньях, отражённые в зеркале судьбы, опять и опять ходя по светлым улицам Елабуги.
Низкий поклон Елабуге за эту память.
Память и есть культура.
А культура есть память.
Память - история.
А история - это дух.
Дух обращён в слово, и слово, мы помним от веку, есть Бог.
Так замыкается великое кольцо времён и жизней.
Простите мне, грешной, Марина Ивановна, что я чуть слышными обертонами, дальними отзвуками стихов моих обозначила тут мою - к Вам - бесконечную любовь.
Можно плакать; плакать разрешено. Здесь, в Елабуге.
Елабуга поймет эти слёзы. И простит их. И полюбит их.
Да не разучимся мы плакать от потрясения великим искусством. Великим художником.
Марина Цветаева - великий художник.
Мало подобных художников в подлунном мире.
Стихи в тексте эссе: Марина Цветаева, Елена Крюкова
ЧУЖОЙ ТЕКСТ
Превосходные слова! Любопытно, где вы их украли?
Джонатан Свифт
Не выдавай краденого за своё.
Антон Павлович Чехов
Плагиат — это когда вы берёте что-то у кого-то другого и делаете это хуже.
Джордж Мур
Все литераторы знают про плагиат.
И знают, что это такое.
Это когда писатель-вор крадет у другого писателя его креатив.
Но мало кто знает, и даже в среде братьев-литераторов, что существует сто разных способов тем или иным образом использовать чужой текст. Втихаря или громко. Изящно или грубо-топорно. Искусно и хитро - или громоподобно и не стесняясь.
Использование чужого текста в литературном пространстве многозначно и многовариантно. Мы расскажем вам сейчас об этих вариантах, и боюсь, что даже не обо всех.
Однако самые основные - упомянем. Вспомним.
Итак, начнём!
***
Плагиат - слепое (и часто точное, слово в слово, а бывает так, что и с хитрой заменой пары-тройки авторских слов на другие, воровские) копирование чужого текста.
Отчего люди плагиатствуют? Оттого ли, что у них самих пороху не хватает в интеллектуальных пороховницах?
Возможно, не только поэтому, хотя это самый распространенный вид плагиата: "Я так не умею, а другой умеет, и дай я у него украду и стану таким же, как он, счастливым и знаменитым".
А ещё и потому, что думают: авось не заметят! В мире же столько текстов, миллиарды!
Тот, кто крадёт, конечно, знает, что его ждёт. Кошка всегда знает, чьё мясо съела.
Плагиат, как явление, юридически доказуем и наказуем, а по-человечески - всегда откровенно презираем.
Но плагиатом считается не украденное слово, не украденный образ или удачная строчка: плагиат всегда - цельный массив текста, без особых изъятий и зияний перенесённый в книгу или публикацию, над которым стоит уже чужое имя.
***
Вариации. С ними уже посложнее будет.
Вариации в музыке - ну, это вполне традиционный жанр: кто из композиторов не писал вариации на заданную тему? "Вариации на тему Корелли" Рахманинова, "Тридцать две вариации" Бетховена... И в музыке всё понятно до самомалейшей ноты: автор варьирует чью-то тему, показывая её в разных обличьях и подключая для создания целой горы вариаций всю свою фантазию. Куда ни кинь, это творческий процесс, и на чужую тему композитор создаёт все равно креатив.
Но бывает так, что и тема для вариаций придумывается своя, а не берётся из чужой музыки.
Редко, но так бывает.
В литературе тоже встречается этот приём. Берётся чужой текст и всячески варьируется. И особенно этот прием популярен... в создании пародий. Кто не помнит знаменитые циклы пародий на темы: "Пошел купаться Веверлей, оставив дома Доротею...", "У попа была собака", "Жил-был у бабушки серенький козлик", в не менее знаменитом сборнике "Парнас дыбом", 1990, повторившем издание 1927 года? Поп и его собака, им убитая, появляются в пародиях в стиле Лонгфелло, Шекспира, Некрасова, Оскара Уайльда... Великолепны серые козлики Надсона, Бальмонта и Сергея Городецкого. А пародист - мастер вариаций, что тут сказать!
Но это разве воровство? Это литературная игра.
***
Вторичность. Это когда кто-то сильный и великий, уже известный и славный, проложил литературную лыжню, а ты бежишь по ней за далеко ушедшим вперед лыжником, и силишься догнать, а его спина между деревьев всё время мелькает перед тобой. Там, далеко!
А ты сердишься, ты хочешь, как он! Хочешь стать мастером!
Хочешь его обогнать!
И, сцепив зубы, пишешь, как он. Почти как он!
Да что там, прямо как он! Или даже ещё лучше! Живее, красивее! Без сомненья ярче и талантливее! Поглядите!
Однако в этих текстах, написанных по желанию "стать как он" (я знакома и с таким посылом вторичности: "Несправедливо! ведь он занимает моё место! Я должен быть на его месте в литературном процессе! Это у меня должны быть публикации, книги, премии, а не у него!"), ведь не присутствует никакой энергетики подлинника. Форма есть, содержание есть, слова вроде подобные, а энергетики первоисточника - нет. Вот беда!
Но это беда многих начинающих; вторичность - их болезнь.
Бежать по накатанной лыжне легко, но безрадостно.
***
И здесь, если уж речь зашла об ученичестве, возникают два понятия: школа и эпигоны.
Давайте сначала о школе.
В школе почти все ученики (за редким исключением!) подражают учителю. Они так хотят скорей стать такими же, как учитель - умелыми, яркими, всемогущими, - мастерами!
И, естественно, перенимают у учителя целый набор всякой всячины - от конкретных приёмов (и даже конкретных слов и выражений, лишь учителю свойственных) до стилистики, от формы (построения, композиции, лепки отдельных эпизодов) до содержания (когда ученик, пыхтя, беззастенчиво и наивно ворует у учителя сюжет, который учитель придумал, старательно приспосабливая его к своему видению и умению, вернее, неумению).
А в живописи, посмотрите! Школа Перуджино - из неё вышел Рафаэль. И сколько же всего он у Перуджино взял! И как же дальше и выше Перуджино он полетел!
Школа Рембрандта - и вот уже Амстердам, да и всю кроху-Голландию наводняют маленькие "рембрандтики", только без трагизма и мощи Мастера. А Рембрандтом никто не стал.
Если ты застрял внутри школы - тебе трудно из неё будет выбраться на волю.
***
А эпигоны - это, друзья мои, опошленная школа.
Это школа без ученичества.
Быстро слизать, с поверхности, самые сливки Мастера, его вкусную сметанку.
"Котик сливочки слизал и на Машеньку сказал".
Повторить Мастера, его ужимки и ухватки, его взрывы и молнии, облака и ветры, фигуры и светила, его жизнь и смерть, только, как говорится, своими словами.
А что, мы и своими словами неплохо можем!
Пошлость - это расхожесть. Это утилитарность, то, что пользуют повсеместно и охотно. Эпигон, подражая Мастеру, всегда (это получается подсознательно) старается вроде как перетолковать, перетолмачить находку Мастера, перевести на язык толпы. А чтобы понятней было! Чтобы - повторяли, понимали, развлекались, восхищались! Знатоки - ну их. Толпа, всеобщая любовь - вот где соблазн. А людям что нужно? Чтобы просто, понятно и красиво. А иной раз даже чтобы красивенько.
Вспоминается старый анекдот. Ссорятся два литератора. И вот уже дерутся. Их расцепляют друзья. Один кричит другому в лицо: "Эпигон!" Другой кричит первому: "Графоман!" Первый набирает в грудь воздуху. Как бы побольнее уязвить соперника? И кричит: "Эпигон графомана!"
***
И совсем рядом с эпигонством, вплотную к нему, конечно же, стоит подражание.
***
Мы сейчас не будем рассматривать истинное значение греческого слова mimesis - в переводе на русский это, да, подражание, но совсем не то, о котором вы сейчас подумали.
Мимезис - это не подражание писателя писателю, а художника - какому-то художнику.
Мимезис - это подражание художника природе, миру, всему сущему, - трехмёрному видимому и слышимому миру, Вселенной, в которой он живет.
Я когда-то, в одной из искусствоведческих своих статей о работах живописца Владимира Фуфачёва, изобрела (как мне казалось тогда, удачно) три ступени, ведущие наверх искусства: 1) КОПИИЗМ - когда художник слепо копирует природу - и переносит её на холст, лист, стену, это и есть мимезис в чистом виде; 2) ИЛЛЮСТРАЦИЯ - когда автор пишет свой собственный вариант конкретного дождя или реального снегопада, а ещё иллюстрирует вечный миф или вечный сюжет; 3) КРЕАТИВ - когда художник создаёт то, чего не было раньше (и больше никогда не будет).
Эка я обрадовалась, когда много позже узнала, что о копии говорил еще Платон, а о креативе (о чистом творчестве) - Аристотель!
Так вот копиизм, копия, подражание природе, - это и есть подлинный мимезис, и это первый значимый шаг в освоении пространства искусства.
Учеников в художественной школе сначала учат, как правильно нарисовать клювик у птички и точно, узнаваемо набросать углём человеческую фигуру. Смотри - и рисуй! Подражай! Это твой мимезис, начальная школа твоя. Природа тебе поможет!
Но, освоив мимезис на первых курсах, пройдя азы старательного копирования природы и её форм, учитель бросает щенка в бурную холодную воду Большого Искусства: плыви!
Не все выплывают.
***
Подражание и подражатели - особь статья внутри художественного мiра.
Несть подражателям числа, их всегда очень много в искусстве, в среде художников и писателей.
Но, в отличие от сути подлинного античного мимезиса, они подражают не природе, не цветку, не реке, не зверю - они подражают искусству другого человека. Другого мастера.
Это, если можно так выразиться, поддельный мимезис, обманный.
Ты здесь копируешь не колосящуюся рожь - а рожь, что колосится в чужом рассказе; не дождь пишешь с натуры - а дождь, что колотит по крышам в чужом романе.
Ты не сам рождаешь героя, сюжет и все коллизии - а украдкой, втихомолку, тащишь их из приглянувшейся книги.
Ты здесь не сам находишь сравнения, метафоры, эпитеты, символы-знаки - а горстями берёшь их у другого, в чужом тексте, потому что прекрасно видишь: этот текст - отличный, достойный! И так увлекает, аж захватывает дух!
Ну как же тут не спеть чужим голосом! Ведь чужой голос такой сладкий, красивый.
Как не скопировать чужой образ? Ведь он такой яркий, издалека видать!
Да споёшь-то ты всё это дело - своими словами! "И чтоб никто не догадался..."
Бывает, и догадываются люди.
Подражатель - тоже своеобразный переводчик: он переводит чужой текст на свой, как если бы оригинал был на английском или на французском языке написан; но оба текста - на одном языке, и оба - получается так - всё равно близнецы. Близнецы-братья. "Кто больше матери-истории ценен?"
...Подражатели - бессмертны.
Оглянитесь и подсчитайте, сколько в России поэтов - подражателей Есенину. Маленьких таких, слезливых "есенинят", что плачут об осенних берёзах и восклицают при виде той же колосящейся ржи: "Гой ты, Русь моя родная!" Я бы вам точную цифру назвала, да не знаю её, но подозреваю, она будет большая. Со множеством нулей.
А сколько по белу свету бегает "бродсковят"? Стиль Бродского в своё время оказался таким мегасоблазном для стихотворцев, что "под Бродского" бросились писать все, кому не лень. Даже редакторы устали. Утомились. Получая очередную "бродскую" рукопись, они отправляли холодное письмо несчастному подражателю: "Портфель редакции переполнен". Эта невинная фраза для автора звучала как отборные матюги.
А в живописи, там вообще беда. Вот жил-был Сальвадор Дали. Кровью и всей жизнью, между прочим, заплатил за свой вселенский живописный эпатаж!
Если бы знали, сколько в современной живописи маленьких "сальвадорчиков"!
Но никогда им не повторить судьбы гения.
Дали и превозносили, и плевали в него.
"Сальвадорчик" удивлённо думает, почёсывая перед мольбертом затылок: ну вот я пишу как он, я всё делаю как он, а что же в меня никто не плюёт? И, главное, никто меня не превозносит?
***
Существует, в особенности в крупной прозе, в романах, чаще всего остросюжетных, и прямая кража.
Не плагиат, подчёркиваю, а именно кража.
Крадутся: тематика, фабула, сюжет, герои. Даже образы и смыслы, если вор - искусник и может это хорошо сделать.
Всё вышеперечисленное ловко и умно крадётся, забивается в компьютер (раньше, в рукописную и пишмашинную эру, было сложнее совершать такие кульбиты, но и тогда такое наблюдалось) и искусно, тщательно переписывается.
Меняются имена героев. Подставляются взамен украденных похожие как две капли воды, подобные ситуации. Видоизменяется исходник - так, чтобы и помину от исходника не осталось; переписывается напрочь.
И - вперёд, к издателю!
Издатель смотрит: оценивает: недурно! - командует: в печать!
И вот вор держит в руках глянцевую свою книжечку и довольно похихикивает: как я его, автора-барана, обдурил!
А может, напротив, трусливо оглядывается по сторонам и думает, совсем как Беликов у Чехова: "Как бы чего не вышло".
Почему человек так поступает? Что, сил не хватает придумать своё, устал, что ли? Утомился? Ну не ходи тогда в искусство! Там воров не любят! И слабаков тоже!
И всё же, всё же, всё же! Этот соблазн тоже объясним.
Я не психолог и не психиатр, но я по-своему объясню.
Вора сильно беспокоит, будоражит не столько чужая слава, сколько конкретный чужой материал. Чужое творчество.
Он... да, смешно... завидует.
Завидует тому, как и что может друг-соперник.
А в случае коммерческой литературы - и деньгам завидует. Заработкам.
И тоже заработать хочет.
***
И вот, если уж речь зашла о рынке.
Прежде всего отметим вполне легальное использование коммерчески выгодной темы.
Гарри Поттер - Таня Гроттер.
В Польше Иоанна Хмелевская - у нас Дарья Донцова.
Во Франции Анжелика - у нас Лизонька Измайлова.
В Англии Шерлок Холмс - у нас, ура, наконец-то, Эраст Фандорин!
"Котик сливочки слизал..."
А вообще, глядите-ка, славно получается! Конан-Дойл родил Холмса - а наш Акунин такого Фандорина смастерил, что Холмса даже местами и перекрыл. А феномен Дарьи Донцовой постмодернисты однажды даже рассматривали как свой собственный: чем не постмодерн - название книжки одно, а романчик совсем о другом!
Но, дорогие мои, хорошие, это ведь всё не литература. А, как верно, точнёхонько заметил Юрий Поляков, книжная продукция.
На Западе герой плохо лежит - стащим его! И пересадим экзотический цветок на нашу почву. Приживётся. И поливать хорошо будем!
На Западе сюжет плохо лежит - а ну-ка, братец, подсуетись! Другие имена, другие времена... Никто ничего не скажет, под локоть не толкнёт! И в суд, главное, не подаст!
...бежать по накатанной лыжне легко, но...
***
Парафраз. Есть такое дело в музыке.
И в литературе - есть.
Берется текст, ну, например, романа, и пересказывается опять же этими, пресловутыми, язви их, своими словами.
"Однако это же... адаптация!" - воскликнете вы. И будете правы.
Вы сами назовете мне сотни, тысячи текстовых адаптаций. Приспособлений текста ко времени, к публике, к рынку, к целевой аудитории.
Да, это прямая и часто нахальная переработка текста; так умело текст могут поиспользовать издатели, беря одного автора, подсовывая его хорошему переписчику и потом издавая (выдавая) старую книгу за новую.
"И пусть сожгут написанное мною, пусть переписчик слеп..."
Это я из себя, грешной, цитирую. Мне - можно.
...Взрослую литературу приспособить под детскую.
Переложить древний псалом современным языком.
Все это - парафраз. Пара фраз.
Так, пара за парой, из оригинального текста делается... а что же делается?
***
Совсем рядом с парафразом стоит, между прочим, перевод.
С одного языка на другой.
И иногда перевод бывает гениальнее оригинала.
"Горные вершины спят во тьме ночной..." - ну Лермонтов здесь всяко гениальнее Гёте!
Хотя не нам судить: мы не немцы.
А бессмертный "Памятник"? "Exegi monumentum"? Это тот перевод, который живет в веках.
Каждая эпоха считает своим долгом перевести этот медный античный монумент на свой язык.
На язык своего времени, прежде всего. И на язык собственной судьбы - всякий поэт - лично.
Гораций, сам того не подозревая, родил в поэзии абсолютно новый жанр - в литературе его прямо так и обозначают: памятник.
Памятники нерукотворные себе воздвигли, после Горация, в нашей России: Капнист, Ломоносов, Державин, Пушкин, Фет, Брюсов, Бродский; даже Владимир Высоцкий такой воздвиг.
Жанр укоренился в русской поэзии.
А - в европейской? В китайской? В американской?
Вот это Гораций так Гораций - ай да Гораций, ай да су... ну, словом, всех победил!
Собственный жанр - одним стихотвореньем - мужик римский основал. Не каждому дано.
***
И вот подобрались мы к тончайшему из тончайших приёмов использования чужого текста - к приему литературного заимствования.
Что такое заимствование? Разве это не воровство?
Нет; тот, кто умело заимствует штрихи и мазки из чужой живописи, отрицает это.
Заимствования очень разнообразны. Есть много видов заимствования. Их целая палитра. Целый веер, самоцветный спектр.
Что можно позаимствовать?
Да много чего.
Приёмы; стиль; образы; композицию; ухватки; жесты; работу с материалом; опять же темы и сюжеты, куда без них.
Но всё это, прошу заметить, плагиатом или прямой кражей в народе отнюдь не считается.
А почему?
А потому что это все можно утащить к себе в образную копилочку деликатно; незаметно; тайно; грациозно видоизменив; технично варьируя; исправив и переписав; насыщая то, что позаимствовал, своей интонацией (а чужая все равно просвечивает!), своим дыханием (а чужие хрипы, чужие крики все равно сквозь наслоения другой музыки слышны!).
Заимствуют многие. Очень многие. Нет такого писателя, который не позаимствовал бы у другого писателя когда-то и что-то. Но хорошо, если это заимствование происходит бессознательно, на волне восторга, и ещё лучше, если оно одноразовое.
А если писатель заимствует у других авторов сознательно - и постоянно, систематически - все, что в шаговой доступности: образы, музыку, даже, бывает, динамику, накал эмоций?
Это уже хуже.
Потому что писатель этот, заимствователь, получается, так живёт. Это его образ жизни; его способ жить.
Он думает: оттолкнусь и поплыву! А ещё думает: вот я уже лечу!
Но тот, кто хорошо знает и классическую, и современную литературу, всё сразу видит в эклектической, пестрой плоти этих текстов: они прослоены чужим текстом, и на чужом огне испечены эти яркие, красивые пироги.
Сколько таких пирогов за всю свою жизнь я видала... едала...
***
Однако далее идем!
Использование. Оп! а разве мы всю дорогу не о нём толкуем тут?
Я про чистое использование. Когда берутся куски текста другого автора, переиначиваются, чтобы не выглядеть цитатами, и вклиниваются, вписываются в произведение.
Можно было бы назвать это дело лукавым коллажем, но мне больше нравится здесь русское слово.
Такие переиначенные куски чужих текстов сейчас становится модным втеснять в свою креативную прозу. К примеру, это ловко и даже блестяще делает Михаил Шишкин. В его романе "Венерин волос" дневник Изабеллы Юрьевой составлен из фрагментов чужих дневников.
И не раз критики Шишкина за руку хватали: ведь крадёшь же!
А он смеялся: это новый вид современной литературы!
Я продолжу эту мысль. Скоро все так будут работать! Потому что нет разных авторов, а есть один гигантский мегатекст, и все мы, по сути, пишем одну громадную Книгу Книг! Так почему не перенести текст с одной страницы этой Книги - на другую!
Использовать чужие тексты так, как это делает Шишкин, будут, думаю, далеко не все, далеко не везде и уж точно не скоро. Но что есть, то есть.
Я сейчас читаю книгу одного писателя, написанную в сороковых годах прошлого столетия о годах двадцатых. И вдруг натыкаюсь на абзац - прямо на абзац! - читанный мною в современной мне русской прозе. Классический пример использования; и не возбраняется. Ибо вписан в нынешний текст к месту и к образу. К нужному делу привязан.
И всё же, всё же...
***
Прообраз. О, это не платоновский (не писателя Платонова, а философа Платона) знаменитый первообраз, нет.
Это некий текстовый прототип, протосюжет - когда толчком к созданию произведения служит уже существующее литературное произведение.
И здесь просто не обойтись без хрестоматийного примера.
Маттео Банделло написал новеллу о враждующих семействах Монтекки и Капулетти в достославной Вероне.
Что из маленькой новеллы Маттео Банделло сотворил Вильям Шекспир, мы знаем.
"Ромео и Джульетту" и через сто, и через тысячу лет, и сколько будет жить Земля, будут ставить на театре, читать, плакать над её героями и любить их.
Вот так прообраз посеял в Шекспирову душу синьор Банделло!
Синьор Банделло, спасибо тебе. Ты настоящий друг.
Ты Шекспиру подарил одну из лучших трагедий.
Да что там, Вильям просто её у тебя стащил. Маленькую новеллу.
А сделал из неё - великую фреску.
***
Удивительное вот ещё явление - имитация.
Это совершенно дивное явление. Такое дивное, как гало на небе.
Вот все знают: есть на небе солнце. Днём.
А ночью есть луна.
Оно понятно: и солнце настоящее, и луна настоящая.
А есть такая штука, гало называется.
Это когда возле солнца торчат - и даже сияют! - одно, два, а бывает, и три маленьких солнца.
Как бы солнца. Квази-солнца.
Фенологи и астрономы называют их - ложные солнца.
Какое точное слово - ложные.
Вокруг луны тоже такая прелесть бывает: или концентрические круги, будто настоящая луна вложена, как матрёшка, в другую, чужую луну; или опять же две луны по бокам у настоящей луны бойко так светятся, и ты, задрав голову и глядя в небо, не знаешь, что и думать.
Имитация солнца. Имитация луны.
Запросто их можно и попутать.
Думаешь: о, эта настоящая! - ан нет, ветерок подует, мираж исчезнет, и тебе стыдно перед луной настоящей.
Но каково чудо имитации! Не отличишь.
У Сергея Есина есть такой роман, "Имитатор". Давний роман, ему уж больше тридцати лет. А до чего свежа тема! Автор, Сергей Есин, так сам говорил о своём романе: "...насколько выросла сама проблема, насколько она изощрилась, стала элегантней. Раньше (как у меня в романе) имитировал один художник, а сейчас имитируем на высочайшем уровне, имитируем и одновременно импровизируем. (...) Тотальная имитация затронула и политику, и нашу государственную и общественную жизнь". Так вот, ничего сложного сейчас, для автора любого ранга и любого уровня сознания, не представляет виртуозно сымитировать другого автора, если один автор на креативную наживку другого автора жадно клюнет. Почему бы не начать писать, например, в духе X? Или в духе Y? Или в таком роде, в каком работает прославленный Z? Ведь ясно, что автора Z публика любит и читает, что у него успех. Так почему бы этот успех мне не повторить? А автор Y так прелестно пишет! просто чудо! нет проблем писать, что называется, под него! Если я стану как он, глядишь, и меня заметит и обласкает публика!
Для искусной имитации тоже нужен талант. Причем немалый. Имитатор обычно легко справляется с подделкой, уснащая ее там и сям, чтобы имитация не так явно бросалась в глаза, собственными речевыми оборотами и личными словесными находками. И всё, Рубикон перейдён, имитация готова! Мало того что без подлинной энергетики текста-исходника; а ещё и с претензией на авторскую оригинальность. Нет проблем, как говорится.
Что происходит с имитатором дальше? Он вживается в роль. Он уже работает ловко и технично. Он год от года совершенствуется. Он может километрами писать имитационные тексты, и ему при этом кажется, что он нашёл-таки свой голос и собственную неповторимость. Увы! Однажды внимательный читатель натыкается и глазом, и сердцем на имитацию - и безошибочно вычисляет первоисточник.
Как известно, гало в небесах долго не живёт. Рассеивается.
Имитатор может написать хоть сто книг. До мастерства и уникальности оригинала ему всё равно не добраться.
Если хотите, это трагедия. Материал для романа "Имитатор-2", может, кто осмелится, сымитирует и чужой образ, и сюжет.
***
Обнаруживается ещё и такая картинка: когда чьё-то оригинальное произведение под пером другого автора, искусно переработанное, превращается в китч.
Все думают, что китч - синоним пошлятины. Нечто красивенькое, душевненькое, миленькое, сладенькое, мягенькое, славненькое, пустенькое, зело украшенное бантиками, рюшечками, розовыми соплями и сладкими слюнями. Нечто под названием: "Полюби меня!" Или даже так: "Купи меня!"
Но весьма часто китч бывает вторичного происхождения.
Это самый грустный китч, даже если он весёленький с виду.
К примеру, жила-была в США в ХХ веке такая талантливая авторесса Маргарет Митчелл. Написала она знаменитый роман "Унесённые ветром". Через семьдесят лет в США возникла ещё одна авторесса, эмигрантка из России, честно говоря, далеко не талантливая, которой не давали покоя лавры Митчелл. Она без зазрения совести позаимствовала, мягко так скажем, у Митчелл кардинальную идею, вектор сюжета, образы героев - Скарлетт О'Хара и Ретта Баттлера, дала им другие имена - и вперед и с песней! Как же мне хочется прославиться! Я прославлюсь как Митчелл! И роман у меня будет ну просто как у неё! Его переведут на сто языков, снимут по нему фильм, и я получу Букера, Оскара и Нобеля!
Да, всё было в этом новом эпосе почти как у Митчелл. Только без митчелловского таланта.
На свет народился оголтелый китч.
Хотя, знаете, китч тот, ничтоже сумняшеся, выпустили в очень даже приличном издательстве.
А что, издательство никогда не брезговало китчем. Китч, в особенности на модную тему, - он же приносит реальный доход. Народу, по большому счету, неважно, талантлив ты или бездарен. Лишь бы было завлекательно, понятно, переживательно и красивенько.
Мне скажут: мы догадались, это дамский роман!
А что, наш читающий народ сейчас состоит в основном из дам в диапазоне от бальзаковского возраста до возраста старухи Изергиль. Такова жестокая реальность.
А сколько замечательных стихов вполне оригинальных поэтов перерабатываются умелыми ручками в красивенькую и весёленькую, а то и в слезливо-сентиментальную китчевую продукцию!
И это правда, увы.
Вспоминаю старый анекдот. "У вас ситчик веселенький есть?" - "Есть, такой - обхохочешься!"
***
А что у нас, друзья мои, осталось за бортом корабля?
Ну-ка посмотрим!
Так. Не разгрести.
Дубль. Литературный клон. Цитата. Центон. Реприза. Компиляция. Эклектика.
Нет-нет... спасаюсь бегством...
Чужие тексты, пустите меня...
***
...счастлив тот, кто создает то, чего в мире не было раньше.
Уникальный роман.
Оригинальные стихи.
Неповторимую повесть.
Ни на что не похожую драму.
Кто рождает на свет нечто - да! - уникальное, креативное, то, чему потом, позже, бездарные эпигоны и старательные последователи будут подражать и над чем смешливые пародисты будут весело, по-дружески издеваться; а гении будут снимать шляпы перед госпожою Неповторимостью - и, алаверды, протягивать ей в подарок свою Неповторимость.
А правда, чем может отблагодарить, порадовать художник - художника?
Только неповторимо рождённым. Не клоном. Не двойником.
А ни на кого не похожим человеком.
Ведь книга, стих, любой текст - это человек. И он хочет прожить свою жизнь, а не чужую.
***
Это все мое раздумье совсем не означает, что писатель не должен пользоваться чужими текстами.
Он живёт в окружении сотен, тысяч, миллионов чужих текстов!
Он не может отбиться от них так просто, как в каких-нибудь "Звёздных войнах" светящимся мечом отбивается чудо-рыцарь от злобных космических чудовищ.
Но он, читая чужие тексты, вдохновляясь ими, вступая с ними в полемику или обнимая их душой ("Обними меня глазами, обними меня душой".. - как пел Чиж), пользуясь ими в обиходе или используя их в своей работе, никогда не должен их - красть.
Явно или тайно. Искусно или безыскусно.
Должен, не должен... Не так надо тут сказать.
А, может быть, так: если можешь не красть - не кради!
Повтор, реприза, подражание, имитация, заимствование - это, как ни крути, всё равно не уникальность.
Не гонитесь за копированием чужого. Лучше или хуже, вы повторите то, что уже было.
А счастье художника - единственно в том, чтобы создать то, чего не было никогда и чего потом, после тебя, когда ты уйдёшь, больше никогда не будет, и не создаст никто такого никогда, как ни вылезай из кожи, как ни старайся стать "похожим на".
Я вот пишу сейчас эту статью, говорю с вами обо всех этих важных вещах, и я понимаю, что я её ниоткуда не списываю, не слизываю, никого в ней не повторяю, ни у кого не краду ни её композицию, ни её интонацию, - так уж случилось, что я должна была отважиться на этот серьёзный честный разговор: верю, он полезен будет, особенно для молодых, кто начинает путь в литературе. Но, ребята, всё без дидактики. Просто - информация к размышлению.
Тексты - это же люди. Мы живём в окружении чужих людей. Их - толпы. Их - целые народы.
А ещё мы живем среди людей родных.
Среди тех, кого любим больше всего на свете.
Пушкин, умирая, посмотрел на свои книги, корешками глядящие на него с полок: "Прощайте, друзья мои!"
***
...бежать по накатанной лыжне легко, но безрадостно...
Я вам - радости желаю.
А радость - она рождается, как дитя.
Вы сами рождаете её.
ЕСТЬ БОГ
Раздумья о Горьком
Сколько славословий... Сколько великих - и малых - и главных - и слабых - и притворных - и клятвенных - речей...
Крепкое имя "Горький" для всего советского двадцатого века, и верно, было чем-то вроде клятвы. Его надлежало обессмертить, убрав с лица земли его носителя. Герой тогда становится героем, когда он мёртв. И ничего уже не сможет возразить или опровергнуть, и оправдать, и прояснить. Да и мог ли герой это сотворить при жизни?
Максим Горький, взявший такой пронзительный, полынный псевдоним, рано понял: писать книги - это хорошо, и это он делать хотел, и это делать - мог. Теснее, гораздо теснее, чем теперь, был круг русских писателей той поры - поры молодого Алексея Пешкова. Точно, без промаха, выстрелил визитами и мгновенно завязанными дружбами молодой Горький: Лев Толстой - Антон Чехов - Федор Шаляпин - и иже с ними. И не мог он знать тогда, что Борис Зайцев, уже в Париже, без содрогания презренья не сможет о нём говорить, а рядом, в той же Франции, Ромен Роллан будет им восторгаться и возводить на пьедестал.
А было ли чем восторгаться? И, главное, было ли что презирать?
Есть тексты и тексты. Есть писатели и писатели. Лев Толстой отчего силён? Божья это у него сила, силища: от Бога. Не от разума, не от рацио, незапланированная, не рассчитанная. Горький строит и порою даже высчитывает свою судьбу. Что ж, судьбостроительство ругать грешно: это просто способ жить. Человеку кажется: я изберу главную тему своего времени - решу её - и оседлаю время. Горький избрал тему босячества (сиречь - народа!), тему дна (народ, он опять, почти весь, живёт на дне!), тему столкновения старого и нового мира, изображая, с одной стороны, купцов (умирающий мир), с другой - революцию и революционеров (мир нарождающийся). Эта конструкция сыграла беспроигрышно. Она была так на виду и на слуху, так тревожила сердца, что не исполнить жизненное соло на этом инструменте было бы просто глупо. Здесь сметливость Горького не подвела.
Но что же такое кроется в его текстах, и дореволюционных, и революционных, и послереволюционных, что я могу понять, но не могу, как Борис Зайцев, оправдать и полюбить?
Горький пишет ТОЛЬКО видимый мир. Трёхмерный мир. Он реалист до мозга костей. Причем такой: вот вам, ребята, жизнь, и без вариантов, есть лишь одна она, земная, и другой нет и не будет. Бог - досужая выдумка; кто Его выдумал - неизвестно. Дьякон-расстрига Егор Ипатьевский в романе "Клим Самгин" - едва ли не автопортрет Горького. Человека в текстах Горького - хоть отбавляй! Человека, орудий его труда, предметов его быта, его общественных коллизий и столкновений, его грязи и его чистоты - полный спектр. Только вот Бога - нет.
Я не о церквях-куполах в самой плоти прозы. Я - о присутствии Бога Живаго в словесных слоях, в вязи событий и положений; в россыпях смыслов. Бога как сверхзадачи НЕТ у Горького. Гордый человек, мыслящий человек, ищущий человек - есть. А вот веры в Бога у этого человека нет. И быть не может; ведь он, горьковский герой, раз и навсегда зачеркнул и для себя, и для освобождённого от суеверий и предрассудков человечества этот крестный путь.
Прожив на земле большой кус жизни, Горький сказал так: "Человек жестоко оскорблён – богами, которых он в страхе и радости пред силами природы создал слишком поспешно, неумело и слишком "по образу и подобию своему" ("Несвоевременные мысли").
Он опьянялся идеями богостроительства. Построить новое общество, да, и впридачу к нему создать нового бога! Ведь все боги тоже были созданы, слеплены лукавыми и слепыми людьми! Социализм казался ему святым, религиозным чувством "связи с прошлым и грядущим" (ответы на вопросы анкеты "Mercure de France"). Человек могуч! Он может всё!
Что же предлагал Горький людям вместо Бога? Вместо веры?
Вместо Бога - народ. Вместо личной веры - сплоченный, дружный коллектив. И, наконец, вместо милости и любви к ближнему, что есть отражение Царствия Небесного на земле - коммунизм как мегаутопия, как та безбожная, бодрая неизбежность, где никакого Бога и в помине не будет, не понадобится Он, отживший и ветхий, как старый самовар.
Марксизм, социализм, коммунизм в глазах Горького, да и не только его одного, явились новой верой, абсолютно противоположной вере в Бога.
В Христа? В любого Бога любого народа? В Аллаха, в Будду, в Иегову? Горький считал их всех мифами. А значит, сказками. Пусть бабки внукам ещё рассказывают эти ветхие сказки на ночь! Вот бабки эти умрут, и в стране, а потом и на земле наступит царство красного безбожия, и упругим шагом физкультурные толпы пойдут к упоительному светлому будущему.
...пошли - в разверстую волчью, колючую пасть лагерей.
"...человек, физически сильный, красивый зверь, но эта красота физическая – в полной гармонии с духовной мощью и красотой" ("Несвоевременные мысли"). Чем вам не Фридрих Ницше? Отдыхает, я погляжу, ницшеанский сверхчеловек.
В своих воспоминания Олимпиада Черткова обронила о Горьком такую фразу: "Однажды ночью он проснулся и говорит: “А знаешь, я сейчас спорил с Господом Богом. Ух, как спорили... Хочешь – расскажу?.." Смолчала Липа Черткова, медицинская сестра, последняя любовь Горького. Ни о чем Алексея Максимовича не попросила.
Да, только сильные люди спорят с Господом. Вон Иаков в Ветхом Завете с Ним боролся. И что, кто кого поборол? Мы-то помним, Кто.
Чем ближе к концу жизни, тем более человек начинает ощущать малость свою и грешность свою. И сетует: мало успел. И видит: Бог за плечом. А он в Него не верил. И если не верил - значит, Он не помогал человеку в трудах и днях его. О-хо-хо! А ведь это так.
А может, Бог всем помогает, и верующим, и неверующим?
Слабая надежда... и рядом они стоят - Бог и смерть.
И мысль: почему я Его раньше не знал, а только теперь узнал? - пронзает от макушки до пяток.
Но это все лирика. Мы не знаем, как то было у Горького в финале его жизни, где он умел бороться и приспосабливаться, говорить в полный голос то, чего ждали, и шептать на ушко то, что кричать было никак нельзя. Где он проповедовал социализм как религию, а религию втаптывал в грязь, как то и должны были делать правоверные социалисты. Мне скажут: время такое! Но, знаете, есть вещи, которые в любые времена делать нехорошо. Все знают эту историю про Соловки. Мальчик рассказал гостю Горькому про соловецкие ужасы. И отойдя, горько плакал Горький. Пароход с великим писателем уплыл на материк. Мальчика казнили. Горький, вернувшись восвояси, написал восторженные очерки о славной перековке трудящихся масс в советских трудовых лагерях.
В 1929 году, на открытии Второго Всесоюзного съезда воинствующих безбожников, Горький произносит с высокой трибуны: "В той любви, которую проповедуют церковники, христиане, - огромнейшее количество ненависти к человеку".
Его подпись стоит под письмом с просьбой уничтожить храм Христа Спасителя.
"Я никогда ни в чём и не перед кем не каялся, ибо к этому питаю органическое отвращение. Да и не в чем мне каяться" ("Несвоевременные мысли").
Можно сколько угодно фантазировать о том, как стекали на подушку покаянные слёзы из глаз седого, больного старика.
Тайна за семью печатями - чувство Бога, родившееся в безбожнике.
Может быть, один из немногих горьковских текстов, в которых живет Бог, - это рассказ "Рождение человека".
"...Плескалось и шуршало море, все в белых кружевах стружек; шептались кусты, сияло солнце, перейдя за полдень.
Шли - тихонько, иногда мать останавливалась, глубоко вздыхая, вскидывала голову вверх, оглядывалась по сторонам, на море, на лес и горы, и потом заглядывала в лицо сына - глаза её, насквозь промытые слезами страданий, снова были изумительно ясны, снова цвели и горели синим огнём неисчерпаемой любви".
...нет, беру все свои слова обратно. Плачу от счастья. Да, родился человек, не умрёт; в нем - Бог.
Есть Бог в художестве этого великого художника, выходит так; есть.
БЕГ ВРЕМЕНИ
«Птицы смерти в зените стоят…»
Анна Ахматова
1.
Кто родился в июне 1889 года под Одессой, на Большом Фонтане, - об этом русская культура узнает немного лет спустя. Что такое десять, двадцать, тридцать лет для истории цивилизации? А для истории человека? Драгоценность каждой, ЕДИНСТВЕННОЙ человеческой жизни… Когда «отдельно взятая» жизнь наслаивается на гигантски-трагический, бурно-неповторимый исторический фон – образуется веер уникальных обертонов, определяющих, в итоге, колорит эпохи.
И не только колорит: смыслы.
Время Достоевского, время Пушкина… время Ахматовой.
Время Анны Ахматовой обладает особым руслом медленного, Adagio, течения – это огромная Волга: на одном конце коромысла – девятисотые: морские и киевские, с «великим множеством беспомощных» первых стихов, и десятые, с первым, ставшим легендой замужеством: Николай Гумилев и Анна Ахматова – два гения в одном союзе – вытерпел бы это Бог?.. – с потрясением от открытия поэзии Анненского, с Парижем, пахнувшим в лицо триумфом русского балета, с божественной Италией, напечатлевшейся в душе несмываемой печаткой; на другом… Что на другом – мы с вами, независимо от возраста-поколения, к которому принадлежим, знаем слишком хорошо. И теперь уже молчим об этом знании – после всего, ставшего постыдно-печально известным миру сразу за крахом Тюремной Системы; поразившего многих, кто НЕ ПОСТРАДАЛ, ужасом бесчеловечия и уничтожения.
Ахматова – поэт преодоленного страдания, это бесспорно. Слова Бетховена: «Страсть воздействует сильней всего тогда, когда она сдержана могучей рукой», - она могла бы повторить смело, в применении к тому, что делала в искусстве сама. С первых ли шагов в поэзии пришло это понимание? Просматривался ли ею, в отдалении и туманной, а ля Леонардовское sfumato, перспективе весь её Крестный путь?
Счастье, что человек не знает своей судьбы. Тогда, как и теперь, по дорогам России перемещались, особенно в летнюю пору, цыганские таборы, бродили по городам и селам гадалки в пестрых юбках, в слепящих глаза на Солнце монистах. Быть может, юная Ахматова – а в ней самой текла восточная, тюркская, татарская кровь – подходила к цыганке, просила погадать, клала в смуглую ладонь денежку, смеялась, внимательно слушала, не верила.
Конечно, она не верила тому, что будет стоять в тюремной очереди в ленинградские Кресты, что не будет знать, жив или расстрелян её любимый Левушка. Что будет писать – в один и тот же день – прошение на имя Сталина: освободите, пощадите, дайте знать, где мой сын, - и безумное, страшное стихотворенье:
Я приду к тебе чёрной овцою
На сухих и тонких ногах /…/
/…/ и пришелся ль сынок мой по вкусу
И тебе, и деткам твоим?
Смуглая цыганка и смуглая, загорелая на евпаторийском, на херсонесском Солнце девочка – татарская, украинская, русская крови, причудливо смешиваясь, текли в ней, обещая расцвет многих талантов – смеясь, глядели друг на друга.
Никто из них не мог знать, что ждёт их. Что ждет страну, омываемую то ледяными, суровыми, то ласковыми тёплыми морями.
2.
Анна Горенко вышла замуж за Николая Гумилева в 1910 году, Левушка родился первого октября 1912 года.
В этом же году вышел первый сборник стихотворений Анны – «Вечер».
Псевдоним, выбранный в честь бабушки-татарки, красовался на обложке и на титуле. Молодая женщина, уже увидевшая в жизни Париж и Флоренцию, катавшаяся в Венеции в гондолах по лагуне и прелестным каналам, жадно глядевшая на обречённо падающую Пизанскую башню, аплодировавшая Вацлаву Нижинскому и Анне Павловой, позировавшая Амедео Модильяни, впервые издала – в виде небольшой книги – свои стихи.
Если стихи — это impression, впечатление, впечатлений у горбоносой царственной красавицы уже было в жизни хоть отбавляй.
Если стихи — эзотерическое, замкнутое само на себе таинство, которому объяснения нет, которое не требует впечатлений извне, чтобы быть и царствовать ИЗНУТРИ, - тогда всё верно: не надо удивляться в 1912 году образам и интонациям года 1920-го, 1925-го, 1929-го, 1937-го. Поэт — прозорливец, его душа — юродивая Христа ради, самая свободная на свете; и она, истинно, реет где хочет; и самоё себя видит сверху — на годы, на десятилетия вперёд.
Экземпляров было триста – ровно столько, сколько было у напечатавшего сто лет назад свою первую книгу Александра Пушкина. Сборник был замечен. Странно было бы не заметить такое:
Хорони, хорони меня, ветер!
Родные мои не пришли.
Надо мною блуждающий вечер
И дыханье тихой земли.
Я была, как и ты, свободной,
Но я слишком хотела жить.
Видишь, ветер, мой труп холодный,
И некому руки сложить.
Как узнается в этом ВИДЕНИИ собственной страшной смерти – зимний день, ледяная острая крупка, расстрельный ров, стоящие на краю рва люди в лагерной серой одежде с пришитыми к вороту и к спине номерами, выстрелы в спину, в грудь, и крики проклятья, и крики пощады, и последнее крестное знамение, и падают, падают в вырытый ров люди, расстреливаемые людьми, - нет, НЕЛЮДЬМИ. И это пишет двадцатилетняя девочка, в декабре 1909 года, в Киеве; и рядом с нею где-то – по Крещатику ли, по Андреевскому ли съезду – юный Михаил Булгаков ходит по улицам. Нелюди не печатали романы Булгакова. Нелюди отправили в лагеря Левушку Гумилева, Осипа Мандельштама, Бориса Корнилова, о. Павла Флоренского и иже с ними -–полстраны; всю страну?! – во всяком случае, ту её часть, которую мы обозначим как её ДУХ, и с утратой которой в тончайшей и драгоценной культурной оболочке разверзлась пропасть, область гигантского вакуума, пустота, - быть может, доселе не заполненная, невосполнимая.
В марте четырнадцатого года вышла вторая книга Ахматовой – «Чётки». В семнадцатом году – «Белая стая».
Между четырнадцатым и семнадцатым годом пролегла пропасть.
Время спрессовывалось, трамбовалось, сжималось в приказной, в предсмертный кулак, в крик атаки, в погребальный плач, в пощёчину лозунга. «В терновом венце революций грядёт Шестнадцатый год» – написал молодой Маяковский ещё до наступления шестнадцатого года. Поэт ошибся всего на год. Для пророчества это позволительно.
Поэт, художник, изгой, пророк, юродивый… Менялись имена городов, в порыве патриотизма (война с Германией выпустила наружу вой жестокой, во что бы то ни стало, оголтелой русскости) Петербург переименовали в Петроград, и по улицам оскалившихся, лишившихся уюта и покоя («Уюта – нет. Покоя – нет», - восклицал Александр Блок), бродили невесть откуда взявшиеся калеки и юродивые, как и всегда, от сотворения мира, бывало на Руси в Смутные времена.
Калеки известно откуда брались. Война списывала инвалида на улицу, и оставшиеся в живых завидовали солдатам, погибшим в атаках, пленным, пущенным в расход. Первая мировая война обрушивалась на Анну невидимой лавиной, селем – даже тогда, когда она спокойно, с виду, и бестревожно жила летом в Тверской губернии, в пятнадцати верстах от Бежецка, и, гуляя по полям и лугам, глядя на мельницы, на разноцветье бежецких болот, сочиняла свои стихи. Война не отпускала душу.
Стало солнце немилостью Божьей,
Дождик с Пасхи полей не кропил.
Приходил одноногий прохожий
И один на дворе говорил:
«Сроки страшные близятся. Скоро
Станет тесно от свежих могил.
Ждите глада, и труса, и мора,
И затменья небесных светил».
И это пишет нежная юная женщина, жаждущая любви, зовущая любовь, пережившая её первые драмы, надеющаяся на её вечное, высокое Повторение! Та, что уже произнесла шёпотом, выдохнула в стихах: «Ты дышишь солнцем, я дышу луною, / Но живы мы любовию одною…»
Любят вспоминать про хрестоматийную «перчатку с левой руки», надетую взволнованной лирической героиней на правую руку. Неистовая точность штриха – алмазный блеск снега алмазной звёздной ночью; вся поэтика молодой Ахматовой состоит из искр и граней такого блеска. Неужели никто не угадывал за нестерпимым сверканием вещных подробностей, неразъёмно сопряжённых с жизнью души, чистоту такого Алмаза, чьи крепкие грани прорежут подлость, жестокость и самую смерть – весь арсенал пыток, над которыми гордо вздёрнута красивая женская голова? Улыбку, что плывёт по обескровленным устам над дыбой, над железными тисками?
Тиски, сработанные пыточных дел мастерами вслед за обвалом, Ниагарой человеческой крови в революцию, в годы братоубийственной войны… Их завинчивали от всей палачьей души, до упора. До скрипа костей в пазах.
В чёрных дырах лагерей исчезали – один за другим – тысячи, миллионы живых – именитых и безымянных. Адская машина, запущенная кем – прототипами достоевских «Бесов»? кровавым доморощенным философом, возведенным в ранг Вождя и Учителя всех времен и народов? – заработала вовсю.
Николая Гумилева расстреляли на ранней заре жестокостей. «Я гибель накликала милым, / И гибли один за другим». Ахматова, не без героики простого, указующего на свою вину жеста, и не без интонации жертвенности (пусть лучше буду я виновата, я одна, а не кто-то!..) пытается одна отвечать за беду – перед Временем. Она видит гибель Близких – и говорит о близких; пройдёт немного времени – десять, пятнадцать лет – и её материнский голос вымолвит: «…Ваньки, Васьки, Алешки, Гришки, - / Внуки, братики, сыновья!»
Выплачет со дна души. Она вправду ощутит себя всеобщей матерью. Её сын, её кровь… Сыновья и дочери, отцы и матери – насильственно разорванные, в масштабах громадной страны, кровные связи она восстанавливала одним вздохом: «Магдалина билась и рыдала, / Ученик любимый каменел, / А туда, где молча Мать стояла, / Так никто взглянуть и не посмел». И смели, и глядели! У вопиющего бесстыдства нет границ. Но те, кто в зверином мире провидел человечье и тем более Божие, и в те годы, когда «Реквием» даже не переписывался от руки, а просто запоминался наизусть и пересказывался тайным шёпотом – на кухнях, в закутках, в полумраке, сквозь едва сдерживаемые слёзы, - и молчали, закрыв глаза благоговейно, и вставали перед Анной Всея Руси на колени.
3.
Когда вырос её мощный дух? Страшные двадцатые, самое горящее жерло вулканической бойни, хаоса, безумия, непонимания… Битва социальных вер гудела, не утихая. Скачок из девятнадцатого века в двадцатый был никак не осознаваемым потрясением – табурет выбили из-под ног России одним жёстким пинком.
В 1921 году выходит книга Анны Ахматовой «Подорожник», в 1922-м – «Anno Domini». Она говорит прямо и без обиняков, зная, что не исчезнет из России, что не побежит вместе с рыдающей волной беженцев ни в горящий выстрелами и криками Крым, чтобы в последний момент вспрыгнуть на битком набитый обезумевшими людьми корабль, берущий курс на Стамбул, на Марсель, на Каир; что не перелицует, как старую кацавейку, свое благородное «я», твердо знающее – «где сокровище твоё, там и сердце твоё»:
Не с теми я, кто бросил землю
На растерзание врагам.
Их грубой лести я не внемлю,
Им песен я своих не дам.
Она помянула в стихах зимою девятнадцатого года убитого большевиками Царя – на подобный шаг в ту пору не отважился никто: «И раззолоченный гайдук / Стоит недвижно за санями, / И странно царь глядит вокруг / Пустыми светлыми глазами».
Глаза, светлые, ледяные, как сама русская зима, видящие собственную смерть. Муза Ахматовой – муза Эпоса, и, констатируя факт истории, она держит руку на своем собственном пульсе, на своей груди, слева, там, где сильно бьётся. Именно в двадцатые годы, в почернелом, резко сбросившим былой лоск и роскошество царственного изящества, скорбном, полубезумном Петрограде к ней приходит живой Пушкин: сняв цилиндр, бросив в угол трость, блестя улыбкой и синими горячими глазами. Она по-новому, по-иному полюбила старые петербургские дома, выживавшие внутри великой трагедии, населённые иными жителями, переживающие эпохи, переплывающие их, как Наутилусы, как Летучие Голландцы. Из памяти в память, из времени во время.
В двадцатые годы она иначе, остро, ножево ощутила Время, его игру с людьми; поняла и почувствовала его как врага – и как друга. Событийный мрак ярче оттенил Рембрандтовы блики золотого света в творениях тех, кто жил до неё, кто жил и умирал рядом с ней. Работы о Пушкине – о «Золотом петушке», о «Каменном госте» – лаконичны и рельефны ровно настолько, насколько полон смыслами, лаконичен и рельефен сам Пушкин. Он вошёл к ней запросто, сел в кресло, подал руку помощи, не отпустил. Его улыбка поддерживала её на плаву всю жизнь. Он был для неё меньше всего литературой, хотя она внимательно, вдумчиво глядела на то, что он натворил в литературе, сама непревзойденный литератор, до безумия любящий своё искусство.
Это позднее появятся «Александрина», «Пушкин и Невское взморье», «Пушкин в 1828 году» – пушкинские штудии, которыми она усердно занималась двадцать последних лет. Когда их читаешь – ясно видишь тот «магический кристалл», о коем Пушкин мимолётно, весело и походя упоминает в «Онегине»; Ахматова держит этот кристалл бестрепетно в твёрдой и нежной руке, глядит сквозь него в даль времени, приближает неявное, открывает – ярко до изумленья – уже открытое.
А на дворе заканчиваются двадцатые, грядут тридцатые…
Тридцатые, о которых – бессмертной латынью: silentium.
Стихи сочатся из души по капле. Стихи – как тот Новогодний ли, праздничный ли, поминальный ли Последний тост, - так и видишь её, гордую, уже с седыми прядями в волосах, в самолично, ржавыми портновскими ножницами, выстриженной чёлке, держащую бокал в высоко поднятой руке, и красный, просвеченный огнями бокал – вроде ярко горящего факела, и сама она – уже не Анна Ахматова, а Таис, поджигающая Персеполис, а секунду спустя – безумная лагерница, подкладывающая под полный воплями ненавистный барак горящую паклю – перед тем, как кинуться грудью на колючую, под предательским током, проволоку ограды:
Я пью за разорённый дом,
За злую жизнь мою,
За одиночество вдвоём
И за тебя я пью,
За ложь меня предавших губ,
За мёртвый холод глаз,
За то, что мир жесток и груб,
За то, что Бог не спас.
Она не боится слов «мёртвый», «мертвец», «смерть». Она вызывает смерть на дуэль; она играет со смертью в прятки; она заглядывает в мёртвые глаза, говорит с умершими, как с живыми. Здесь она – наследница Сивилл.
Немногие друзья видели её тогда – эту Сивиллу Кумскую в старом халате с разлезшимися швами, обитательницу Фонтанного Дома, пережившую милых и любимых, хоронившую мужей, заживо – в лагере – хоронящую мысленно каждый день единственного сына.
Она обращается со страшными, мифологическими словами как с платками и тулупами, в кои надлежит на Вселенском морозе укутать собственных детей. Она идёт дальше Мандельштама, выкрикнувшего в отчаянии: «Петербург, я еще не хочу умирать, - / У меня телефонов твоих номера. / Петербург, у меня еще есть адреса, / По которым найду мертвецов голоса...»: она выходит тет-а-тет с безносой Старухой, она говорит про Данте: «Он и после смерти не вернулся / В старую Флоренцию свою». Она глядит на себя со стороны – на себя, ещё не перешедшую Порога, ещё живую: «И упало каменное слово / На мою ещё живую грудь».
«О, если этим мёртвого бужу, /Прости меня, я не могу иначе…»
Тридцатые означены усилением, умрачнением смертного колорита. Художник проверяется на прочность именно тем, как он переплавляет трагедию в искусство. Ахматова – непревзойденный мастер в этом жутком плавильном цеху. Цветаева горела в горниле, плавилась и пылала вместе с дровами и углём в топке – Ахматова глядела на Распятие со стороны, и что это был за взгляд!
Хор ангелов великий час восславил,
И небеса расплавились в огне.
Отцу сказал: «Почто меня оставил!»
А Матери: «О не рыдай Мене…»
4.
Война с Гитлером, по Пастернаку, явилась действительно очистительной грозой. Люди, которых могли взять и погрузить в чёрный «воронок» не то чтобы дома и ночью – ночей боялись, их ждали, скрипя зубами, - а прямо на улице, в чём были, - с головой ринулись в борьбу – наконец-то – за Родину: сиречь, ЗА САМИХ СЕБЯ.
Мрачный морок лагерей отступил перед нашествием «врага внешнего».
Дети, ныне учащиеся в школах, слыхом не слыхивали, что значит «десять лет без права переписки». Идиома была крайне проста – казнь. Точнее – расстрел. Средневековые методы умерщвления – виселица, костёр – не годились для новоявленных российских аутодафистов. Развивающиеся технологии подразумевали быстрые способы массового уничтожения. В эти же годы немецкие собратья русских владык дойдут до более гениальных методов геноцида. Газовые камеры и крематории появились в Европе – почему бы и нам не испробовать?!
Война остановила режущие направо-налево маховики.
«Сквозь бомбёжку слышится / Детский голосок…»
И в эвакуации, погруженная в бессильное, днями, лежание в изнуряющей азиатской жаре, в атмосферу бытовых ссор и сплетен, в БЕЗВРЕМЕНЬЕ – никто не знал, что будет со страной; Марина Ивановна, в Елабуге, поняла так, что уже ВООБЩЕ НИЧЕГО НЕ БУДЕТ, и, поглядев всеобщей гибели в лицо, беспощадно выбрала гибель – свою, - в жаркой Азии, в Ташкенте, Анна Андреевна пишет – думает – плачет – о сыне, о Вечном Сыне, так и не оплаканном, не отплаканном ею никогда:
Постучись кулачком – я открою.
Я тебе открывала всегда…
Шутка ли – жить постоянно в окружении призраков?! «Уже давно ковром закрыт проклятый профиль» на стене в одном из мёртвых, давно умерших домов; уже и себя она уговаривает, бормочет: «…а мне такого рода воспоминанья не к лицу. О тень!..»
Элизиум теней?! Ахматова – апологет прошлого, воспевальщица баснословного Тринадцатого года, ТЕХ салонов, ТЕХ красавиц, ТЕХ балов и «прозрачных профилей за стеклами карет»?! Её память была слишком «хищная» для того, чтобы умиляться воспоминаниями.
Она видела насквозь тайны Времени, просматривала его бездонный колодец – до дна. ЭТУ способность Ахматовой нам ещё предстоит разгадать. Ни один из исследователей её творчества не отважился поднять руку на то, чтобы рассмотреть в лупу её Владение Временем, её пророческий дар.
Мы боимся слова «пророк», оно для нас слишком громкое, библейское. Оно – из арсенала Архео, Ретро… того, чему и не особенно-то веришь: Нострадамий, Иезекииль, Иеремия, Жанна д Арк… Ахматова не боялась писать Библейские Стихи – не только как великолепные, в духе Гюстава Дорэ, иллюстрации к Библии – «Мелхолу», «Рахиль», - но и насыщенные библейской, пророческой сутью. Она не декларировала своё стояние вровень с Исайей и Даниилом – она жила, ДЫШАЛА их воздухом, чтобы сказать, чтобы смочь, чтобы – успеть. «И время прочь, и пространство прочь…» Да, она жила в иных пространствах – она, хотевшая «с Морозовою класть поклоны, / С падчерицей Ирода плясать». Куда ни кидай, это было пространство любви.
Так вот куда пришла по снегу в ветхом рубище, во что преобразилась любовь – та любовь, что нюхала красный тюльпан в петлице возлюбленного, что забывала на столе хлыстик и перчатку!
Любовь ахматовского «Реквиема» – невероятного, НЕМЫСЛИМОГО памятника умершей эпохе – в особенности его последней, финальной части, - перекрывает мощью и страстью все любви-сплетенья-тел, все любви-объятья, любви-поцелуи, любви – свиданья и разлуки, а ведь и им посвящено у неё немало Божественных строк, немало дивных страниц.
«Для них соткала я роскошный покров / Из бедных, у них же подслушанных слов… О них вспоминаю всегда и везде, / О них не забуду и в новой беде…» – это о них, о молчаливых женщинах с чёрными от горя лицами, стоявших в тюремных очередях с передачами, с письмами, с единственным немым воплем: ГДЕ?!
И: ЗА ЧТО?!
Да ни за что. Жестокость всегда – ни за что. Всегда – ни почему. Объяснить жестокость не могут ни зверь, ни Бог. Да и человек, такой изощрённый в оправданиях, порой затрудняется.
Ахматова объяснила всё нам, грамотным и неграмотным, до конца:
И это станет для людей
Как времена Веспасиана,
А было это – только рана
И муки облачко над ней.
Что – ЭТО? Наше время? Великое Время, и над ним она то ли улыбается, то ли вздыхает: "Но как нам быть с тем Ужасом, который / Был бегом Времени когда-то наречён…"? Или ЭТО – разгул кровавых пиров владык, сменяющих друг друга, как в калейдоскопе, на полях российских политических сражений, их обоюдные казни, их совместная грызня? Или ЭТО – бессловесные «слёзы людские, о, слёзы людские», по Федору Тютчеву, моря и реки слёз, пролитых во время оно, в её, Ахматовское, время всеми истерзанными и покинутыми, всеми замученными и напрасно ждущими – в проглядевших до дна слепоты и свет, и темноту глазах?
Только рана. И – только облачко муки. Снова – призрачное. Вроде бы даже и ненастоящее. Так – облачко: и слово лёгкое, ласкательный суффикс, эфемерность исчезновенья.
5.
Она умерла пятого марта 1966 года.
Она успела получить важную итальянскую литературную премию «Этна Таормина» – что она была ей?
Ей, с дымом улетавшей с костра Дидоны, чтобы назавтра взойти на костёр с Жанной?
Ей, дождавшейся своего сына Лёвушку из лагеря, воскресившей его ВСЕМИ своими написанными без него стихами?
Христово воскрешение Лазаря — одной природы с ЭТИМ воскрешеньем.
О Христовом Воскресении она, старая, грузная, серебряная вся, будто окутанная табачным дымом, дымом быстротекущего, уже чужого ей Времени, - тоже думала, как и все мы. И верила. И молилась.
Она молилась — стихами.
А сам закат в волнах эфира
Такой, что мне не разобрать,
Конец ли дня, конец ли мира,
Иль тайна тайн во мне опять.
За год до смерти она написала: «Я никогда не переставала писать стихи. Я счастлива, что жила в эти годы и видела события, которым не было равных».
Её НЕИСЧЕЗНОВЕНЬЕ из русской и мировой культуры – очевидно.
Невынимаемый из перстня прозрачный камень.
...та алая роза, запах которой она, юная, улыбающаяся, обоняет всегда: на берегу солнечно-пламенного, весёлого, широкого, родного моря.
"РЕВОЛЮЦЬОННЫЙ ДЕРЖИТЕ ШАГ!"
Раздумья о русской революции
Множество людей, и не только русских людей, размышляли над тем, из какого яйца вылупился красный птенец русской революции, которой во мгновение ока превратился в чудовищную громадную птицу со стальными когтями и стальными крыльями, и под тенью крыл этой безумной ураганной птицы страна по имени Россия стала, кренясь то на один бок, то на другой, оголтело лететь в космических безднах в непонятное юродивое будущее. Причём полёт в это будущее лежал через такую кровь и через такие страдания миллионов, что ни сейчас, ни когда бы то ни было мы не сможем осознать все бездны ужаса этой войны сначала народа со своей властью, а потом власти со своим народом, - войны, собравшей жатву жертв почище иной атомной.
Истоки революции исследовали ученые, историки, философы. В пандан с ней рождали свои произведения поэты и прозаики, художники - станковики и монументалисты - и музыканты, драматурги и актёры. Да, не раз и не два упоминали об её исторической обусловленности; нота детерминизма проскальзывала, просвечивала во множестве размышлений на революционную тему. Дескать, Россия - она вообще такая пассионарная, революционная страна! Или, напротив: Россия такая инертная, вялая и нереволюционная, что пришли умелые ловкие, быстрые марксисты и живенько вспахали, взрыхлили её, грязную землицу, зарезали, спящую хавронью!
Соотношение случайного и назначенного в жизни всегда колеблется на чашах незримых весов. Жизнь невозможно запланировать, и невозможно, махнув рукой, сослаться на сугубый релятивизм: ах, да пусть куда угодно кривая выведет.
Кривая русской жизни вывела Россию на революцию, и, главное, на её последствия так, что, оглядываясь назад и ужасаясь морям крови, мы часто не можем холодно и неспешно доискаться до первопричин революции, - а это надо бы сделать, и даже не в честь пресловутого её недавнего столетия.
В истории есть некие символы-знаки. Если рассматривать события метафизически и даже эзотерически, не надо быть философом, чтобы понять: убийство Александра Второго, деда Николая Второго, и его кровавые, израненные культи вместо ног - это такой стоп-кадр из некого ГУЛАГовского будущего, и даже вроде бы из будущего Великой Отечественной войны.
Но не передёргиваем ли мы, уже разложив на столе известную нам историческую карту?
Что такое гибель властителя, князя, царя? Разве в княжеском и царском прошлом Руси-России не было убитых, ослеплённых, зарезанных, задушенных великих князей? Разве насильственная смерть владыки - редкость в русской и в мiровой истории? Власть надо было поменять - и власть менялась в результате дворцового переворота с непременным убийством "верхов", развязанной войны или вспыхнувшей революции.
Не мы изобрели революцию. Её изобрело Время.
Но давайте внимательнее поглядим на перечень причин.
Первая причина: власти хорошей вообще нет. Нет ни в какие времена.
Власть всегда хотят поменять. Низы - потому что хотят хорошей жизни, а у них плохая. Верхи - потому что на троне сидит и правит чужой, а надо посадить своего. Или даже так: правишь ты, дрянь, а хочу править я.
Это всё чисто человеческие вещи. Их социальность такая же, как и их интимность.
Вторая причина: внутри всякого общества зреют настроения, направленные на подрыв, на переворот. Недовольные властью найдутся, и они объединяются в сообщества. В тайные общества: это и якобинцы, и декабристы, и марксисты.
Почему в России в конце девятнадцатого - начале двадцатого века так расцвёл марксизм? Пышным, ядовитым цветом? Россия стала в те поры более марксистской, нежели Германия, породившая Энгельса, Маркса и Лассаля. Да потому, что марксизм усиленно распространяли, как передовое учение современности, и марксистские кружки создавали люди-разночинцы, выходцы из местечек, из-за черты оседлости, выходцы из заброшенных сёл, дети голодных семей, выросшие ученики когда-то забитых и затурканных подмастерий, представители того пролетариата, что устал стоять у станка. Весь этот мрачный, низовой срез социума буквально клюнул на красного червя марксизма, повёлся на эту наживку, видя в марксизме универсальную панацею, скорое и эффективное избавление от всех социальных болезней. "Кто был ничем, тот станет всем!"
Разве это не соблазнительно было слышать, воодушевлённо петь на тайных сходках, а потом и реально осуществлять всем светло-мечтательным, одарённым, нищим юношам из городских предместий, бедных селений и местечек, что потом стали яростными, правоверными - и жутко жестокими - чекистами?
Маркс и марксизм для этих людей был воистину живой водой. Они пили тексты Маркса взахлёб. Примеряя Маркса к России, понимали, и некоторые очень хорошо понимали: самодержавие - неустойчивый колосс, если оно обойдётся без реформ, а останется в том виде, в каком существовало столетиями, это его верная гибель, ибо в состоянии стагнации долго не живёт никто и ничто, и его даже раскачивать особо не надо: толкни чуть посильнее - и повалится.
Так оно и оказалось.
Почему-то русский народ, оказавшись лицом к лицу со вспыхнувшей революцией, - а в Петрограде всё покатилось под откос из-за недовольства в хлебных очередях, вроде бы из-за малости такой, - не только не испугался её будущих близких ужасов, а с восторгом побежал навстречу им.
То царство смерти, что расцвело и укрепилось при Сталине и ГУЛАГе, уже было явлено во всей красе в 1918-м - 1920-м годах, и сам Ленин призывал к кровопролитнейшей гражданской войне и приветствовал её, как священную революционную неизбежность.
Третья причина: каким бы ни был Распутин хорошим лекарем для тяжелобольного наследника Алексея Николаевича, как бы ни молилась на него Царица, видя, что под руками сибирского колдуна (сейчас мы бы сказали - экстрасенса) останавливается кровь и рассасываются гематомы и опухоли на теле её любимого, несчастного ребенка, для всего народа, знающего об этом пришедшем в Царский дворец человеке только из слухов и сплетен, из бульварных газетёнок да из молвы на рынках и площадях, он был озорником и распутником, вполне оправдывающим свою разгульную фамилию. И да, Распутин морально дискредитировал Царскую власть: нахождение мужика-хулигана рядом с Царствующей семьей, в покоях Царицы и Царских детей, ясно говорило народу о том, что Царская власть сама хочет распутства, сама низко пала, - и возмущение росло: значит, такую дрянную власть не грех и сковырнуть!
Сакраментальные слова Ленина о том, что каждая кухарка должна научиться управлять государством, родились в народных недрах ещё задолго до их словесного оформления вождём мiрового пролетариата. Народ, восхищённый идеей народной власти, идеей Советов, готов был жизнь положить, чтобы только скинуть с трона "царишку Николку" и самому взобраться на трон.
Взобрались...
Почему на троне не удержалось Временное правительство?
Потому что за ним не стояли народные массы, жаждавшие власти.
И за Временным правительством не стояла, ни в каком виде, идея ЗЕМЛИ - всей русской земли, как некоего громадного сакрала, - со всем многомиллионным крестьянским населением, которое просто спало и видело свою собственную, личную, освобождённую от ненавистных помещиков землю; землю, которую им революция даст в вечное и безграничное пользование.
Освободили... Воспользовались...
Один из первых декретов Советской власти, декретов Ленина, гласил, как мы хорошо помним из школьных уроков истории: "Вся власть Советам!" И рядом сыпались другие декреты: "Мир - народам! земля - крестьянам! хлеб - голодным!" На этот манок повелись, считай, все. Позорный мир, с контрибуциями, был подписан. Голод разразился свирепый. Братоубийственная война наново подожгла всю страну со всех концов. Эй, мир народам, где ты?
И, наконец, земля. Немного погодя советское правительство, уже под дирижёрскую палочку Сталина, играло другую музыку: земля вся государственная, общенародная и принадлежит колхозам; в понимании раздавленного жесточайшим раскрестьяниванием мужика это значило - ничья.
И что же? Какова практическая польза революции?
Хождение на парадах счастливым физкультурным строем?
Битком набитые тюрьмы и лагеря?
Искусство и культура, пляшущие под дудку власти?
Мы любим говорить о великом балете СССР и о великом выходе в космос СССР. Ну, ещё об атомной бомбе СССР.
Мы забываем о том, что в России великий балет был и до революции, что Циолковский начал свои космические разработки до революции, что великие учёные всего мира, и русские в том числе, так или иначе пришли бы - и пришли ведь - к идее расщепления атома: вне всякой революции.
Так в чём же тогда всё-таки благо, прогресс, польза революции? И - именно русской революции в русском обществе?
Говорят, что революции движут мiром; что это необходимая плата за развитие общества, когда кровавой трагедией надо заплатить за мощный шаг вперёд.
Не верю, сказал Станиславский. Русская революция откатила наше общество назад, и никакие достижения соцреализма, никакой Шолохов или Серафимович, Маяковский или Бабель не оправдают и не искупят ту неисчислимую бездну погубленных, страшных судеб, которые породила - и даже не могла достойно похоронить - революция. Так и гнили трупы - в снегу, в тайге, по полям и лесам, по берегам великих рек - по всей Колыме, по Индигирке и Лене, по Печоре и Белому морю, по Мордовии и Шексне, по казахским степям, по уральским холмам, по Ангаре и Енисею. Так и прорывались, с кровью, с трудом, через все препоны "революционного советского общества", всемерно и всегда борющегося с "врагами народа", люди, эти самые ужасные "враги народа", на которых, по сути, и держалось всё шаткое здание пережившей революционное преобразование страны - её наука, культура, образование, медицина, промышленность, индустрия. А это здание, увы, оказалось стоящим на ещё более глиняных ногах, нежели царизм. Оно простояло всего-то жалких семьдесят лет, никакого сравнения с длительностью верховного правления русских великих князей.
Но, знаете, есть внутри революции один парадокс.
Этот парадокс зовётся - народ.
Народ, возжелав лучшей и счастливейшей жизни, без раздумий клал свои единственные жизни на красный алтарь революции. По сути, убивал себя, приносил себя в жертву - чтобы детям и внукам "жилось хорошо". Без, так сказать, коррупции и казнокрадства; без засилья чиновников и указующих перстов наглых юристов; без жиряг-банкиров и обманщиков-газетчиков; без эксплуататоров и надсмотрщиков, без плетей-погонял.
Всё это, в том или ином виде, у народа осталось. Народ никуда от этого не убежал и не убежит впредь.
Причём никакой народ. Ни в одной стране.
Не убежит, ибо так устроено - пока или навсегда, мы этого не знаем - человеческое общество, мiр человека.
Но, так или иначе, не исчез и этот мегаманок, мегасоблазн - мы первые сделали шаг к будущему счастью, пусть в настоящем по горло погрязли в горе!
Иван Ефремов в своих фантастических и философских романах о будущем Земли обронил однажды: опять Россия оказалась первой на этом мученическом, полном страданий пути от мрачных бездн земного Ада, вечного Инферно, к грядущему счастью.
Растолкую эту мысль. Россия понимала, что она открыто идёт на лютые страдания. В моря крови и пропасти насилия. И, понимая это, всё-таки безудержно Россиюшка шла в революцию. Потому что за горами времени она (сиречь - русский народ) ВИДЕЛА всё-таки это сияние, этот будущий свет - если не поголовного равенства, то хотя бы братства и добра.
Доброе общество! А почему бы его воистину не построить? Утопия, да? Но сейчас! А завтра...
Вот во имя этого завтра и совершалось, и совершается, и ещё совершится - в других странах - это всё, тяжкое и кровавое. Да, есть внешние силы, что подталкивают страну на путь революции; русских революционеров тоже подкармливали немецкие социалисты и еврейские банкиры.
Но, с другой стороны границы, есть огромный народ, Тихий океан народа, и народ тот, ну хоть разбейся, не хочет жить по-старому. Он опьяняется иллюзией справедливости. Да, справедливость - иллюзия, так же как и общество без горя и страдания! Но к нему, к этому легендарному солнцу, всегда будут упрямо, на ходу падая и умирая, идти люди, и революциям, так же как и войнам, отнюдь не пришёл конец.
Они, революции, текут у нас в крови.
А кровь-то у нас, заметьте себе, красная.
Как великое пролетарское знамя.
СИНЕЕ ПЛАМЯ ШАЛФЕЯ
О цикле стихотворений "Киммерийские тропы" Леонида Фокина
Чтение запросто может стать морем.
Плеснёт волна, за ней другая. Ты радостно погружаешься в слова и свободно плывёшь в них, не осознавая, архаичны они или авангардны, говоришь ли ты на этом забытом, но родном языке здесь и сейчас или мгновенно, повторяя слово за словом, вспоминаешь его, чтобы уже не забыть никогда, оставить навек в памяти.
Память - это и есть поэзия.
Информация, вложенная в слово, слишком символична для того, чтобы низвести её до состояния бытового, копирующего действительность изображения или реалистической натурной постановки, и слишком плотска, чувственна для воспарения на невидимых крыльях символа-знака.
И налицо тревожащий парадокс - "Киммерийские тропы", проторенные в мировой и в русской поэзии ещё со времен античности, с баснословных веков, закатным солнцем канувших в разноцветье татарской яйлы и за зубчатую стену италийской Кафы, одним концом коромысла окунаются в торжество поэтической традиции, отразившей небесным зеркалом Крым как символ вечности, как средоточие древних культур, а другой конец храбро взлетает в современную поэтику, в стилистику нынешнего вербального Космоса, и мы, идя по этим стиховым тропам (тропа и троп - игра двойного смысла!..), сопрягаем два этих начала, плывя по узнаваемым интонациям, идущим от мира Волошина, и едва касаясь мыслью-чувством полынных метафор сиюминутного неизбывного трагизма:
Не шелохнется синяя полынь
в тяжёлой жёлтой гриве скал прибрежных,
расчешет кто её рукою нежной,
какая из седеющих рабынь…
Блеснёт на шее нить зелёных бус,
шрам на запястье, словно русло речки,
змеиный ли расчётливый укус,
засохший шип вонзил терновый куст,
а может быть, то знак нежданной встречи?
Эта трагедия то звучит подспудно, то выбивается наружу, как чистый ключ в горах; прерогатива Христианского мiра идет контрапунктом к тотальному чувству античности. Античность как культурная всеобщесть, как онтологическая основа средиземноморской Ойкумены, как мегасимволика Киммерии, пристанища, по Волошину, изгнанников, скитальцев и поэтов, здесь основная нота, веретено, вокруг которого вьется нить духа поэта, и нам дано сполна отследить работу этого духа.
Вольно или невольно мы, люди Христианского мiра, соотносим себя со ставшим родным за два тысячелетия Распятым, сопоставляем свою судьбу с Его судьбой, одновременно и надеясь, и не надеясь на чудо воскресения-воскрешения:
Мне не хватает воздуха. Из дней вываливаются одномоментно худые тени, спутанные ленты дорог и одичалый свет огней автомобилей, медленно ползущих по душным перекрёсткам. Отче, сущий на небесах, прими мой тихий глас о всех ущербных, нищих, неимущих, идущих без Тебя, не познающих Твоей любви. У них нет чувств, нет глаз, нет веры, нет приюта после долгих исканий жизни там, где жизни нет ни для кого. Лишь суета сует. Лишь ловля ветра. Брызги и осколки.
Очень хорошо, правильно, что здесь поэт погружает и себя, и нас в пугающую атмосферу безлюбья, пустоты, невозможности дышать, жить, быть: к всеобщему сожалению и ужасу, мы живем, мы привыкли существовать в этой инопланетной, давящей атмосфере, и еле, с трудом, мы угадываем сонет, его кимвальный, медногорлый звон за обречённой графикой (якобы) прозы. Так обстоят дела и с драгоценностью вечности: она рядится в платье сиюминутности, в отрепья летящего мимо мгновенья. Поэт смотрит в собственную жизнь, как в зеркало, - кто болен, кто здоров, он не знает, то ли он сам, то ли друг его, дед Асман, то ли друг его безбрежно-широкий, густо-синее, мрачное море, что вглотает, вберёт в себя, дайте только срок, всё, что нынче больно бьётся, горит и плачет:
Тяжёлый кашель с хрипом, что за хворь?..
На ржавый гвоздь, торчащий из забора,
Накручены вчерашние узоры
Вдоль берега плывущих синих гор;
Холодных волн густые переборы…
Скажи, зачем во тьме такой простор…
Простор - вот латентный лейтмотив "Киммерийских троп". Но это не тот пейзажный простор, который царил во всех стихотворных идиллиях прошлых веков. Мы понимаем, что стоит за этим изображенным современным простором; мы понимаем новую цену простора, опасаемся глубоко вдохнуть воздух этого простора - и всё-таки вдыхаем его.
Мы понимаем, что одна стихия может запросто стать другой, перетечь в другое состояние вещества, но только лишь в урочный час; и это не к добру, а, может быть, к войне, к гладу и мору и землетрясу; так личная драма перерастает в трагедию народную, во всечеловеческую боль, и так интимное, несказуемое накрепко соединяется, сливается с великим и всемiрным, с царственным и библейским:
Край скатерти печной измазан сажей.
Что край земли, что помыслы о нём...
Раз в год вода становится огнём,
Как Авгий - немотой, а Авель - пряжей.
Можно счесть, принять за древнюю игру акростихи. Можно насладиться стариннейшей музыкой сочетания реприз, сакральных повторов, вариациями внутристиховой сюжетики. А можно тихо остановиться перед переходом в ту область бытия, где живёт канувшее время - не в виде конкретного воспоминания, а в обликах меняющегося, зыбко-призрачного пространства, в перламутровых мерцаньях и перетеканиях веры в неверие, мифа в истину, химеры - в правду и клятву, земной молитвы - в нагромождение Божьих облаков, похожих на небесные, медленно плывущие в зените неразрушаемые дворцы:
ТЕБЕ НЕТ ВЕРЫ в тех, кто верит свято
И МНЕ НЕ ВЕРЬ. я – камень, древний миф,
Хранимый от людей в глухих пещерах.
Оставь себе хвостатые химеры
Молитвенных воздушных перспектив.
Поэт сохраняет обычай и чтит ритуал. Но поэт изначально - дерзкий открыватель, путешественник туда, куда смертным современникам хода нет; где живут бессмертные владыки Олимпа, Аида, Эдема.
"Киммерийские тропы" Леонида Фокина - двуликий Янус современной поэзии: одним ликом этот поэтический мир глядит назад, в великое Прошедшее, другим - пристально и строго смотрит в грядущие воздушные анфилады. И они распахиваются.
И можно по ним идти; или плыть; или лететь. Это неважно: двигаться. В движении, в парении - счастье.
Но почему из ласточкиных гнёзд
ночами выползают только змеи?..
А там, где зрела винограда гроздь,
объяты синим пламенем шалфея
пророщенные зёрна тусклых звёзд
и ржавые оковы Прометея…
НЕЛИНЕЙНЫЙ МИХАИЛ СТРИГИН
Михаил Стригин. Нелинейная любовь. Челябинск, "Библиотека Миллера", 2019
Образная система, ритмическая организация, существование внутри рифмованного стиха - все это у поэта Михаила Стригина увязывается, оригинально и порой неожиданно, в целую (и цельную!) философскую систему. Вот это вроде бы не должно удивлять: Стригин, как философ (а он философ!), великолепно представляет себе положение, почти аксиому, о том, что стихотворение есть сгущенная информация. Спрессованная, сжатая подчас до невероятной плотности интеллектуального и эмоционального вещества. Стригин к этому стремится, это видно и слышно в стихах, но делает он это (и это отрадно) не сознательно, не "по плану", а абсолютно естественно: феномен натурального рождения произведения на свет, его зачатия в любви и тайне здесь неоспорим.
В свой новой книге "Нелинейная любовь" поэт сталкивает нас сразу с неожиданностью названия - самого символа-знака, обозначающего то, что сокрыто под обложкой.
Нелинейная любовь, по сути, это формульное обозначение нелинейного времени. По представлениям древних иудеев, время двояко: вечное, Божественное, Божие время - это "олам", огромная субстанция (нечто вроде лемовской планеты Океан в "Солярисе"), громадный котёл, и времена варятся в этом одном немыслимом котле вечности. Нет ни прошлого, ни настоящего, ни будущего; вернее, они есть все сразу, все вместе. Есть незыблемое время, и Вселенная находится внутри него, как внутри яйца. А рядом - дискретное время, так называемое линейное. Пресловутая стрела времени. Она чётко направлена из прошлого в будущее, и на этой стреле всё уже узнаваемо, всё разложено по полочкам, всё можно вычислить, и события и даты; невозможны только две вещи: нельзя вернуться в прошлое и нельзя попасть в будущее. Есть, как буддисты говорят, здесь и сейчас.
Так вот, НЕЛИНЕЙНАЯ ЛЮБОВЬ Стригина - это грандиозная формула поэзии; и всей поэзии, в контексте истории, и конкретно стригинской. Подспудно или явно, но в книге тема времени возвращается рефреном:
Интуитивно чувствуешь, сколько прошло времени,
По привычным нюансам: по сердцебиению,
По дыханию,
По октавам сверчка, пылинки порханию.
Но внутри колышется более тихое -
Паутинка, натянутая портнихами,
Трещинка в монолите течения,
От которой исходит глухое свечение.
Нелинейно и само пространство, где одушевляется старый роддом, что видел на своем веку множество вновь явившихся на свет человеческих жизней:
На впалых щеках старого роддома
Щетиной пророс многолетний мох.
Роддом до бетонных рёбер в груди усох.
Кто-то торопится, ставит диагноз - саркома,
Ему живучесть наших роддомов незнакома.
(За последним – не один ещё вздох.)
Это сопоставление, столкновение времен ("ему живучесть наших роддомов незнакома..."), внутри которых здание равно человеку, боль равна судьбе, а человек, соответственно, равен, равновелик времени, одновременно настораживает, даже пугает, и вместе с тем обнадёживает: всё в мире не так примитивно и просто, как нам удобно думать.
Стригин запросто "путает" пространство и время, одушевлённость и неодушевлённость, свет и тишину, цвет и звук; у него звук может поплыть запредельной краской, а тишина - обратиться то ли в ветер, то ли в свет, то ли в лёгкое дыхание:
А скорлупа становится плотнее,
Свинцом налившись в вышине.
И тишиной такой в лицо повеет,
Что солнца хочется вдвойне...
И снова время земное становится временем мифологическим, соединяются в незримом объятии привычная земля и мифологический Рай, и слишком близко, слишком рядом ставит нас Стригин с мифологемой Рая, отнюдь не для того, чтобы мы заново подивились старинной роскошной райской "сказке", а сполна восчувствовали настоящесть и истинность бытия, сгущенного, "залитого" внутрь древнейшего ситуативного иероглифа:
Время призадуматься –
Лист упал в раю.
Спи, родной, укутайся,
Баюшки - баю.
Пусть не обманет чуткое ухо, внимательный глаз и открытое сердце эта традиционная интонация колыбельной, ещё немного - и просто даже лермонтовской ритмики: это стихотворение - опять о времени, но здесь автор впрямую сталкивает время с вечностью:
Время тихо капает,
Плавится свеча.
Распустилась маками
Вечная печаль.
А Рай здесь - для того, чтобы человек, ощутивший, с болью, горечью и неизбывной печалью, свою временность, сиюминутность пребывания на земле, внезапно и бесповоротно соотнёс себя с вечностью - всё через ту же печаль, ибо, по мысли Федора Тютчева, вся подлинная русская поэзия печальна.
Стригин создает свой мiръ - бестрепетно повторим этот трюизм; так говорят обо всех авторах, обо всех художниках, творцах. Здесь не погрешишь против истины: да, каждый человек - простите за банальность - это уникальный мiръ, это неповторимый Космос, и что сокрушаться, что вчера он родился, а завтра навек уйдёт, ведь у него всё равно вечность - в хромосомах, в генах. У него в запасе та любовь, что не на фоне быта, не мечтою - в будущем, а опять в сопряжении времён, во временных неразгаданных буквицах:
Воспоминанья – руны Бога,
Помогут вычитать любовь!
У Стригина в русской поэзии есть предшественники. Он не отрекается от корней. Он по-пастернаковски подробен, его тоже привлекает "всесильный Бог деталей, всесильный Бог любви", он по-обэриутовски странен и даже парадоксален (а разве сам человек не есть парадокс нелинейного времени?); но его поэтическое мышление - это мышление поэта 21-го века, с его тягой к мегаодушевлению, к увеличению образных масштабов, к овеществлению и визуализации образных фракталов, к гротесковым сопоставлениям и контрастам, к ансамблю несочетаемого:
Венеция опять в предчувствии инсульта,
Как будто тромбы — толпы праздные людей.
Качает карнавал строенья, словно судна –
Десятибалльный ежегодный шторм страстей!
Огни для праздника украли в преисподней,
Мигая, движется упавший Млечный Путь.
В канал стекает вечер, час приходит поздний,
Пандоры ящик собираясь распахнуть.
Кто же такой поэт Михаил Стригин? (Он пишет прозу, но о его прозе разговор в другой раз). Перед нами, это ясно, "парадоксов друг". И его поэтику нельзя с ходу обвинить в излишнем интеллектуализме. Стригин знает цену песне и молитве, мифу и видению, традиции и обычаю. Но он несомненный новатор. Его новации плодоносны. Они идут не только и не столько от его духовных и интеллектуальных поисков (а это есть - куда же он убежит от себя - философа?..), но и от утонченности эстетики и от истинности и искренности чувства, над которым так часто смеялись в ушедшем веке, к примеру, иронисты и постмодернисты. Он не забывает: искусство - это чувство. Да будет и дальше так.
Поэтому пусть будет - здесь и сейчас, внутри уходящего мгновенья - у читателя НЕЛИНЕЙНОЕ ПОСТИЖЕНИЕ стригинских любви и трагедии, печали и обреченности, надежды и упрямства, хаоса и Космоса.
ТОЧКА ОМЕГА
Михаил Стригин. Топология социального, или Диаграммы метафизики мышления:
от когнитивности атома до мирового разума. 2022
Синтез нескольких дорог знания. Новое единение. Новый синкретизм, не вариация архаического. Это не просто модно, актуально или насущно. Это неизбежно, если речь идёт о совершенно иной, нежели ранее, типологии - и топологии - познания (освоения) Универсума.
Связность, связь - здесь ключевое слово. Так же, как связаны меж собой нейроны мозга, связи между людьми внутри социума, будучи многовариантными, граничат с беспредельностью.
Михаил Стригин идёт туда, куда не ходил ещё никто из философов, даже наши знаменитые космисты - о. Павел Флоренский, Николай Бердяев, Лев Шестов, Александр Чижевский, Владимир Вернадский; но он с ними со всеми, с предшественниками и современниками, тоже накрепко связан; выработка Нового не может быть без переплетения древних корней. Крона дерева мысли - небесные корни. Корни истории мысли - кровеносные сосуды будущей Земли.
Михаил Стригин соединяет: символ-знак, как грандиозный концентрат знания, его немыслимое сгущение; реальность, познание которой человеком, разумом есть, nota bene, величайшая и нескончаемо разрешаемая загадка; и воображение, напрямую обращенное к поэзии, к художеству, к образу, к творческому мышлению. И философия здесь - мощный мост, переброшенный из привычного нам трехмерного пространства-времени в тот виртуал, для презентационного описания которого ещё не рождены эквивалентные слова; однако Михаил Стригин их находит:
"Введенные Ж. Лаканом как основные регистры психики человека, три понятия — реальное, воображаемое и символическое — будут подробно определены ниже, но уже сейчас можно сказать, что они также участвуют в эволюции символических форм: если поэзия переводит реальное в воображаемое (поэт, замечая что-то необычное, эксплицирует это), наука —воображаемое в символическое (ученые верифицируют гипотезы, часто изначально выглядящие поэтическими), то философия — символическое в реальное (философы абстрагируют теоремы учёных до уровня всеобщего, категоризируя изначально имманентное, расширяя его до трансцендентального, как, например, произошло с понятием энтропии: сейчас никого не удивить словосочетанием «душевная энтропия»)".
Бытие многопластово. Бытие многослойно. Внутри пирога-бытия, испеченного из множества объясненных и необъяснимых космических "коржей", мы можем обнаружить разные уровни сложности, и работою сознания классифицировать их, хотя, быть может, на выходе нас ждет отнюдь не законченная классификация. Эйнштейнова Вселенная, как и другие теории Вселенной, однажды не спасется от гибели. Новые Эйнштейны, Эвклиды, Лобачевские, Хокинги распахнут новые врата. Иван Ефремов сказал в одном из интервью, что человек задействует мозг всего лишь на пять процентов; остальные девяносто пять процентов - в тени.
Выйдет ли мозг человека из тени на солнечный простор?
Фрактальности бытия посвящена целая глава в книге, и здесь мы снова оказываемся наедине с предъявленными Михаилом Стригиным положениями о всеобщих соединениях, взаимопроникновениях и связях:
"В настоящее время повсеместно наблюдается сложностная иерархическая социальная структура, одновременно уплотняющаяся и оптимизирующаяся изнутри благодаря появлению виртуальных сетей, и «именно в последней трети ХХ века посредничество — искусство соединять людей и извлекать выгоду из самых разнообразных и далеких связей — стало самостоятельным типом деятельности".
Сознание - волна. Поэзия - волна. Метафора - волна. А свет - волна или частица? Но это всего лишь мои раздумья, поэта. Книга, невзирая на её сугубую научность, насквозь, победительно поэтична. И это поражает. И это затягивает. Сила мыслительной и образной гравитации книги велика. Она - магнит. Она сама, эта книга Михаила Стригина, - шаг, ступень новой лестницы Иакова, светящей ясно и ярко и неуклонно направленной в зенит, в те небеса, свидетелями торжества которых будем мы настоящие или мы будущие, неважно - будет всё человечество в той совокупности, в том синтезе-единстве, которое богослов, палеонтолог и философ Тейяр де Шарден в своей работе "Феномен человека" поименовал мечтаемой, супертопологической "точкой Омега".
ЯЗЫЧЕСКИЙ КОСМОС
Андрей Горляк. За пеленой Седых болот. Москва, Вариант, 2022
Традиция славянского фэнтези уже существует довольно давно, и в литературе, и в кино. Чем привлекателен этот жанр? Автор погружает читателя в мир выдуманный, в то же время этот вымысел носит вполне реальные черты; русский человек легко может узнать в фантастических героях и сюжетах своё языческое прошлое, и это сочетание сказки и подлинности, реального и ирреального притягивает, тем более, внутри такого жанра всегда существует простор для показа великолепных фантазий автора (на то оно и фэнтези).
Изобразить древность - задача не из лёгких. Надо действительно обладать богатым воображением, чтобы ярко и рельефно рисовать картины жизни, быта, сражений, любви, обычаев и обрядов древнейшей языческой ПраРуси - ойкумены, которой мы не только не знаем, но можем о ней лишь догадываться.
"За пеленой Седых болот" Андрея Горляка - такая попытка погружения в неведомые времена.
Живописать Время - так притягательно для художника! Но фантазия фантазии рознь. Фантаст - археолог, который раскапывает мощнейшие культурные пласты, в том числе и пласты языка (в первую очередь языка!), реконструируя былое. А выдумку надо насытить жизнью. И здесь на помощь приходит слово. Логос.
"Глянул он вверх и обомлел: а там из звёздного моря-океана сыплются вниз искрящиеся капли. Летят к земле, переливаются и становятся всё больше и больше. Сперва они были размером с журавину, затем с лещину, потом с яблоко, и вот выросли до размеров репы. Ударились они оземь и, озарившись светом горящих колец, явились из них семь красавиц-сестричек.
На ножках у них сапожки ладные, на головах очелья1 блестящие, расшитые серебром да украшенные жемчугами. На очельях рясны2 висят, а в них чистейшие адаманты3 искрятся. У каждой волосы густые и длинные, по плечам струятся и мерцают вплетёнными в них звёздочками. (...)"
Конечно, это сказочный распев, это поступь легенды, предания, плавание в священной, сакральной атмосфере необъяснимого давнего мира. Андрей Горляк виртуозно погружает нас в пространства густых лесов и ягодных луговин, урочищ и крутояров; его герои "со знаком минус" - Царь Болотник, Царица Болотница, их дочь Кимиора - настоящие владыки трясин и топей, с виду красивых, а чуть ступишь на ковёр разноцветных трав - смертельно опасных. Болотные чудища - враги людей. Традиционное противостояние протагониста и антагониста здесь отдано не отдельным людям, а целым племенам.
Эта проза сочетает в себе четыре важные вещи: реконструкцию (возрождение) языческого уклада, интонации древнего сказа, чистый воздух детской наивности (и детской доступности стиля) и изображение абсолютно взрослых и серьезных проблем, которые искусно спрятаны автором за цветистым, украшенным вербальными богатствами, разнотравным пологом откровенно-живописной стилистики.
Речь не о целевой аудитории - не суть важно, для кого написана эта повесть или, вернее сказать, небольшой, компактный роман, - для увлекающихся язычеством подростков или для зрелого читателя, знающего толк в увлекательном сюжете, а тем более - в языковом изобилии и стилистической красоте. Славянская история "провоцирует" на написание такого романа. Когда-то и Толкиена читали дети, и "Гарри Поттер" завоевал в первую очередь детскую аудиторию; а позже пришло иное осмысление этих своеобразных эпических, многомерных полотен, и аудитория расширилась.
Возможно, Андрей Горляк сейчас делает в пространстве славянского фэнтези шаг, сопоставимый с рождением новой языческой литературной галактики, предельно славянской, предельно сказочно-русской. Крайне привлекательно сочетание в этой прозе русской сказки и авторской выдумки, общеславянских языковых находок и изображения уникальных говоров. Автор идет по лезвию бритвы между сущим и догадкой; этот путь заставляет сопереживать героям книги, где, по требованиям жанра, много экшн-сцен, сюжетного напряжения, эмоциональных вспышек, проистекающих из контрастов действия:
"– За ней, туманники! – услышала она команду Кимиоры, несясь вниз по ступенькам.
Пелена вскипела, заклокотала и понесла на своих волнах бесформенные, уродливые создания, оплетённые мокрыми водорослями. Висевший при входе вырезанный из дуба знак Ярила грозно засверкал лучами, но его облепил густой комариный рой. Толкунцы4 обжигались, мёрли и тысячами падали вниз, но их несметное количество сделало своё дело. Жужжащая туча поглотила оберег и утащила его куда-то во мрак.
Клокочущий поток обрушился на закрывшиеся двери, выбил их и стал заполнять бурлящими волнами землянку, освещая её изнутри слабым мерцающим светом.
– Позвать Корягуна! – скомандовала Болотнянка и, лишь тот предстал пред нею, распорядилась: – Передай туманникам, чтоб везде всё обшарили! И накажи Трясинцу, чтоб он им в подмогу удушников отрядил.
Тем временем Карислава уже била тревогу, поднимая мужа и детей:
– Вставайте! Беда нагрянула!"
Это сакраментальное "беда нагрянула" - необходимое условие любого эпоса, любой народной сказки, любого произведения, где надо непременно соединить, "столкнуть лбами" Добро и Зло. Беда, горе приходят внезапно. И носители Добра борются с носителями Беды. Это традиционно, и это верно. В современной интеллектуальной русской прозе мы сейчас во многом потеряли героя, идею героя. А эта идея опирается именно на такую дихотомию - на изображение схватки Света и Тьмы, Ярилы и нечисти. Хотя парадокс: два славянских бога, Световид и Чернобог, образуют своеобразный дуэт, дуал Света-Тьмы. И понятно, что Тьма не может без Света, и наоборот. Таков закон Вселенной. В книге он искусно прослежен.
Повествование то и дело перемежается песнями, и эти напевы, эти безыскусные рифмы говорят нам о жизни наших предков, быть может, больше, чем любые изыскания археологов (хоть, понятно, эти песни - тоже фантазия автора!):
Мы небесные сестрицы,
На все руки мастерицы!
Нам работа нипочём!
Все травинки подберём!
(...) Затушить беды костёр
Помогите, Семь Сестёр!
Выручайте и спасите!
Злые чары отведите!
Имена героев полны таинственной музыкой: Любояр, Зареслав, Милана, Карислава... Даже коня кличут музыкально, ласково: Тоног. Здесь и тонконогий конь, и тонкий в кости, изящный, и звучит корень "тон" - тоном нежной свирели... Удивительна в романе и мелодия Природы, её всемерной помощи человеку, и в радостные минуты жизни, когда люди в лесу собирают ягоды ("Короба, лукошки и корзинки уже были полны ягод, сиявших в солнечных лучах жаркими багряными бусинами. Тётка Ожега посмотрела вверх. Ярило степенно катилось по лазури к вершине невидимой небесной горки, изливаясь тёплыми медовыми потоками (...)"), и в горестные, когда силы Зла стремятся уничтожить человека:
"Бурлящие потоки окаймили яблоню белым поясом, а вынырнувшие из них туманники поползли по дереву. Но врага ждал отпор, которого он совершенно не ждал. Яблоня преобразилась, ощетинившись ветвями-копьями, прутьями-стрелами и листьями-клинками. Отражая натиск, она секла, рубила и пронзала вязкие и цепкие сгустки, норовившие оплести дерево и добраться до Зареслава.
Отрубленные лапы, когти и хвосты падали вниз, но на их месте отрастали новые. И тогда яблоня стала сбрасывать свои плоды. Яблоки летели вниз огненными шарами и разрывались, разбрасывая вокруг себя яркие искры, рассеивающие туман. Завязалась настоящая битва. (...)"
Здесь уместно вспомнить слова из позднейшей русской песни: "И бесстрашно отряд поскакал на врага, / Завязалась кровавая битва..." Битв в общеславянской и в русской истории насчитывается предостаточно. Наиболее памятные, такие, как Куликово поле, Чудское озеро, Бородино, Курская дуга - навек в сердце. Но чувство родной земли и возможность обретения высокого героизма родились из таких древнейших битв, какие изображает автор - на грани сна и яви, сказки и были.
Среди героев книги появляются совсем уже фольклорные, почти комические "болотные" персонажи - Булькун и Торфянушка. А нас все больше берут в плен сочувствия и сорадования настоящие герои - мальчик Зареслав и его конь Тоног. Фактически, Зареслав - это юный богатырь, прообраз будущих русских богатырей - Ильи Муромца, Добрыни Никитича и Алеши Поповича; вместе со своим гнедым конём он образует такое подобие древнерусского кентавра, единство-единение человека и животного (кстати, имя мальчика - огненный, солярный символ-знак: слава заре, слава зари!). Это есть древнее слияние человека и матушки-Природы (которая выступает здесь в образе верного коня), а ведь Конь и Коновязь - это архаические созвездия славянского северного неба; Конь веками ходит вокруг Коновязи (Золотого Кола, Полярной звезды). Человек переселяет, перемещает свою жизнь, свой быт наверх, в небеса, в неуклонное движение созвездий. И в тексте книги не раз являются звёзды, как вечные спутники смертной человеческой жизни. Архаический космизм звучит в романе тайной нотой.
Так автором, и в кадре и за кадром, изображаются три мира, составляющих иерархию древнего мироздания: Нижний Мiръ (болота, нечисть, чудища), Средний Мiръ (земля, люди, живущие на ней) и Верхний Мiръ - звезды, боги-небожители. Семь Сестер-звёздочек - это Стожары (Плеяды).
Ветер, небо и луна!
Драгоценных звёзд казна!
Будьте в сговоре со мной –
Станьте крепкою стеной
Супротив беды лихой!
И опять перед нами поэтически продемонстрированное единство человека и Космоса, человеческой души и матери-Природы. Пожалуй, это и есть самое нравственно-ценное положение языческого романа Андрея Горляка.
Плеяды-Стожары, Семь Сестер, спасают племя. "Семь Сестёр окружили людей, взяв их под свою защиту, и создали непреодолимый заслон из звёздной пыльцы". Так Космос встает на защиту человека. Значит, Космос воистину одушевлен; весь текст - латентный гимн первобытному анимизму, тотальной одушевлённости природы, в которой причудливо мешаются колдовство и мудрость, жестокость и милость.
В финале книги к людям прилетает ворон. Он роняет к ногам Любояра солнечный оберег. Как совместить ворона, зловещий символ зла, вестника горя, и знак Ярилы, Солнца? Но автор делает этот смысловой жест не зря. Тьма мира несёт в вороньем клюве свет жизни. Солнце есть жизнь. Оно побеждает в книге-сказке. И этот хеппи-энд ожидаем, ибо без радости нет горя, а без горя - радости.
Замыкается круг сражений, любви, смертей и рождений.
И размыкается золотой звёздной спиралью - сказка становится жизнью.
Такова безыскусная мудрость, такова ясная улыбка, посланная нам Андреем Горляком из незнаемого времени, где кикиморы-Кимиоры и звёздные Семь Сестер жили рядом с людьми. Современный человек утратил эту крепчайшую связь с Природой, но обрел возможность рассказать людям о том, что когда-то так было. Такова безыскусная мудрость, такова ясная улыбка, посланная нам Андреем Горляком из незнаемого времени, где кикиморы-Кимиоры и звездные Семь Сестер жили рядом с людьми. Современный человек утратил эту крепчайшую связь с Природой, но обрел возможность рассказать людям о том, что когда-то так было.
ВРЕМЯ, ПРОСТРАНСТВО, ЖЕНЩИНА
О творчестве Светланы Чураевой
Перед произведениями Светланы Чураевой, по их прочтении, застываешь в изумлении.
И в раздумье. В раздумье высоком, необходимом и даже насущном.
Перед нами - феномен прозы, которую принято называть "мужской" - с её микеланджеловскими мускулами, с роденовской страстностью, - прозы маскулинной, но без брутального пережима, яркой и издали видной, но без нарочной плакатности, глубокой и глубинной, но без скучного философствования и умствования.
И такую крепкую, мужскую прозу пишет женщина.
Причем оставляя, сохраняя внутри неё, этой самой прозы, - себя, женщину, со всеми присущими женщине особенностями и приметами психологии, душевности, духовности, - со всей нежностью и силой её пола.
Эти "ножницы", это противоречие (конечно, кажущееся, ибо настоящее творческое начало - это бесспорная цельность) преодолевать не надо. Феномен уфимского прозаика Светланы Чураевой в том, что в русской литературе, наверное, и впрямь наступает "время женщин" (не путать с названием романа Елены Чижовой) - когда женщина, жена, мать, не теряя природного предназначения, становится ещё и художником, мыслителем, явлением культуры, впередсмотрящим искусства - становится Мастером.
Притом как прекрасно, просто отлично, что все вещи Светланы - разные! Она не повторяется. Это драгоценно. Это важно. Беда для художника, когда он впадает в тематические репризы, а ещё хуже - в самоповтор. Чураева разнообразит не только интонацию, стилистику, метроритм повествования - она свободно окунается в разные временные, исторические пласты и вольно и смело плывет в них.
Гротеск, смешанный с терпко-жестокой правдой в "Чудесах несвятой Магдалины", доходящий до откровенного ужаса, почти шока, сменяется пронзительным лиризмом повести "Девочка и графоман" - о поздней женской любви, идущей по лезвию бритвы меж явью-бытом и праздничным сном; легенда первохристианских времен ("Апостол"), размятая в сильных чураевских пальцах новым, неожиданным "культурным тестом", - эпической повестью "Ниже неба", которую и повестью-то назвать нельзя - это, по сути, компактный роман, даже эпос, где слиты воедино история семьи и история Башкортостана, история души художника, рождение и весь жизненный путь этой души - и драматические, трагические страницы времени, в которое уложилась, легла вся эта одна-единая жизнь. Касим Девлеткильдеев, сын Салигаскара, проходит этот свой путь из конца в конец, и эта дорога, виясь среди времен, обрастает событиями, каждое из которых достойно своей развернутой, как веер, отдельно написанной истории, своей отдельной книги. Чего стоят картины страшного голода в башкирских селах! А петербургская-петроградская, предреволюционная жизнь Касима, когда он учится в Академии художеств... тревога сгущается, и сгущается время, оно бьётся кровью, упругим пульсом под пальцами, под кистью: красная краска близко, и кровь тоже - слишком близко.
Многие писатели изображали смерть. Но чего стоит спокойный, скорбный уход Касима, показанный Светланой Чураевой, прошедший сквозь её большое сердце:
"Он притаился, как мёртвый. Что там внутри? Огромное, как восторг, чистое. Небо?
И тут он сорвался на жест живых, он потянулся зажать то, что рвалось изнутри – боль. Но рука не дотянулась до груди, упала на шею, неловко вывернув пальцы. И силы кончились все.
Под пальцами – жила на шее: миг, миг, миг… Как часы. Где-то там летний шум: мяч стучит об асфальт. На закате закрыл глаза, на рассвете – открыл, а на окна уже выпал снег.
Часы стучат - для живых. Мёртвым не надо часов. Он не жив и не мёртв, для него песок высыпается с этого света на тот – миг, миг, миг".
Чего стоит неловкое танго, что первый раз в жизни танцуют двое случайно встретившихся людей, в одно мгновенье ставших безумно дорогими друг другу:
"Они танцевали – завсегдатай дискотек и девочка из хорошей семьи.
Их танец не был классическим танго, не был он и сексом в обычном понимании слова. Это было скольжение между мирами – когда не только движение, но даже полвздоха не в такт грозят обрушением в пропасть. Но божественный инстинкт не даёт оступиться – любовь чертит для них дорогу. (...) – Besame, besame mucho,
Como si fuera esta noche la ultima vez…" ("Девочка и графоман").
У Светланы Чураевой у самой есть этот безошибочный авторский инстинкт - отсекать лишнее, выцеплять и показывать главное, не срываться в сантименты, но и не злоупотреблять грозными материями, которыми изобилует жизнь - жестокостью, болью, ненавистью. Законы эстетики таковы, что контраст прекрасного и безобразного в искусстве нужен - так же, как он нужен и в повседневном быту и в библейском бытии, иначе мы перепутали бы добро со злом, - как он нужен в религии, чтобы мы могли отличить беса от Бога.
Вопросы Бога, человеческого в Боге и божественного в человеке - это тревожит художника всегда, это и та материя, из которой Чураева лепит свою повесть "Апостол". Апостол Павел (Савл) внезапно виден нам здесь иным - не каноническим и не подробно-"биографическим", а скорее апокрифическим, легендарным, но это - чураевская, а не евангельская легенда, это авторская мистичность и авторская притча. И художник имеет на неё право - на то он и художник:
"Его собеседник недоумённо пожал плечами.
Павел неожиданно встал.
- Хорошо, я крещу тебя, Картафил. – Взял сапожника за руку, приложил его руку к его же груди. – Чувствуешь здесь?
- Да.
- Что?
- Болит.
Это болит твоя душа, жаждущая бессмертия" ("Апостол").
Потрясающий по силе воздействия этюд "Чудеса несвятой Магдалины" носит подзаголовок: "Из романа Shura_Le". Это и интеллектуальная интрига (а есть ли роман? или пишется? и когда выйдет?), и в то же время надо помнить и о том, что Шурале - такое волшебное существо, башкирский леший, лесной житель, он крутит и водит за нос, он уводит далеко в чащобу...
В прекрасный, густой и солнечный лес прозы Светланы Чураевой мы входим, под сень этих могучих деревьев. Здесь можно потеряться, да. Застыть от восторга перед мощью этого леса. И собирать в нём драгоценные, сладкие ягоды. И чувствовать на губах горечь его дикого меда.
Потому что этот автор, Чураева, истинно природен (природный дар!) и принадлежит природе как земле, культуре, родному пространству, в котором он возрос и живёт: горам и степям Башкирии, Уфе с её пластами великой истории, великой русской прозе, и Светлана Чураева - плоть от плоти и кровь от крови её.
СОТВОРЕНИЕ МИФА
Роман Светланы Чураевой "Shura_Le"
Все ждали и ждут нового. Все и всегда. Даже ярые любители старого.
Старое, старинное, привычное, незыблемое - это удобно и надежно. Удобно и хорошо. Хорошо - значит неругаемо. Непорицаемо. Безопасно.
Искусство вообще опасная материя. Опасная земля. Минное поле. Кто пройдёт, не подорвётся - слава ему. А за ним - другое поле. И никто не поручится, что - не минное.
Роман Светланы Чураевой "Шурале" читатели ждали долго, и выходил он долго, частями, словно нас дразня, и писался долго - а это уж как автору будет угодно, хозяин барин: Данте Алигьери вон как долго писал свою "La Divina Commedia", и ничего, современники при этом жили спокойно, не тужили, а потомкам было уже всё равно, как-когда-сколько: книга уже жила сама по себе.
Как младенец: его родили, и он - живёт.
Так и с "Шурале".
Что это? Что за роман? И роман ли?
Новое. Новизна. Все так призывают её. "Мы ждём перемен!" - незабвенно пел Виктор Цой. Вот она, перемена внутри литературы; и кто видит, кто слышит, понимает - понимает многое, если не всё.
И неважно, человек какого поколения написал этот архисовременный роман. У Светланы Чураевой в этом тексте - сплошные срезы закономерностей и случайностей с лейблом "жизнь-смерть", то и дело смещающиеся пласты бытия и сознания, вспыхивающие вертикали фантастической образности и широкими реками растекающиеся горизонтали смыслов. Дерзкие, если не сказать наглые - это комплимент - метафоры, символы-знаки, ситуации и положения.
Что же это за загадочный роман? И опять: все привыкли (так удобнее!..) относить литературное произведение к какому-либо жанру. Попытаемся определить. Фантастика? Исповедь? Театр абсурда? Светлана ныряет в пучины философии, чтобы внезапно вынырнуть оттуда под слепящее, жестокое солнце беспощадного реализма, тут же становящегося устрашающим Босхом, библейским Рембрандтом, страшными "Капричос" бессмертного Гойи. Да, если забирать в сторону изобразительных ассоциаций, Светлана написала современные "Капричос", но эта вещь отнюдь не локальна, не сюжетно-событийна - она универсальна, ибо посягает на запечатление Универсума; этот текст исследует всевозможные подробности и запретные закрома и тайники видимой и невидимой Вселенной, чтобы привести кругом и насквозь грешного человека к внечеловеческому - Божиему - а значит (круг замыкается...) насущному для всех нас чувству - любви.
А, скажете вы, ещё раз про любовь!
А ведь вся история - это любовь. И любовь, чувство - это вся история. В конце концов, дети, само продолжение человека, человечества - это плоды любви. И никак иначе.
"Матрица", "Сумма технологии" Станислава Лема, братья (нынче уж, вот ужас, сестры...) Вачовски мрачно пророчат нам, вместо материнских животов, пробирки и капсулы. Мы упорно, усердно посягаем на Бога, на Божий замысел, на Божие мироустройство, на Божию волю, навязывая Ему, мiру и природе волю - свою.
Апология текста Светланы - рождение. Живое рождение. Божие начало. Рождение человека сравнимо с рождением мiра. Даже если этого человека, безвинную малютку-девочку, рожает девчонка, сама ребёнок, сама несмышлёныш - и эта символика разгадывается легко: мiръ продолжает, мiръ рождает наивное, НИЧЕГО НЕ ЗНАЮЩЕЕ существо ("от многая знания многая печали!"); нового человека, как весь сущий мiръ, СОТВОРЯЕТ та, что ничего не знает ни о любви, ни о вражде, ни об обиде, ни о кровной мести, ни о зачатии, ни о смерти. Она лишь чувствует, что - живёт.
"Она спустила рваный ворот сорочки с плеча, обнажив то, что стало с недавнего времени грудью, и попыталась засунуть сосок девочке в рот. Та повела вялыми губами – и всё. Тогда маленькая мать Магдалины – и ведь никто её не учил! – надавила резко пальцами на сосок, тихо смеясь, брызнула молоком младенцу в лицо. Потом – ещё раз, уже прицельнее; девочка поморщилась, почмокала, почмокала, пробуя, и неожиданно сильно схватила сосок. И всю душу из матери вынула – с корнями, протащив по всем жилочкам, от макушки до пяток, по протокам новорождённой груди. Больно и так радостно, что даже страшно. Мама Магдалины вскрикнула, засмеялась от неожиданной боли и разревелась от радости.
– Посмотрите, какая чудесная девочка, – сказала она врачу, шмыгая носом. – Когда смотришь на неё, обязательно улыбаешься".
Тайна романа "Шурале" начинает постепенно приоткрываться, рассветным солнцем брезжить не при чтении, а по прочтении.
Его внутренний, бессловесный, как музыка, лейтмотив - АРХЕТИП.
И это - тут надо вдуматься - шаг к созданию нового мифа.
Современного мифа.
Рождение - уход. Жизнь - смерть. Свет - мрак. Добро - зло. Красота - уродство. Эти дуалы, эти дихотомии не просто и не только эстетические категории, житейские контрасты - они и есть вечные архетипы: на них держится не только искусство, не только философия, но и жизнь сама, великая наша и любимая жизнь. Это есть огромные, гигантские ноты бытия, и Бог играет по ним - всеми нами - невероятную симфонию Свою. И Светлана именно по этим незримым нотам разыгрывает, исполняет новорождённый МИФ свой, а ведь любое настоящее искусство - это миф, и чем мифологичнее искусство, пусть маленькое стихотворение, пусть необъятная фреска или оратория, тем ближе оно находится к Богу: к вечности.
"Сначала исчез самый старший брат. Второй пошел искать его и тоже пропал. Так один за другим все братья слиняли, и девушка осталась одна. Она пошла к ручью, нашла там камешек, положила за пазуху и – вопреки всем законам природы – родила. Ребёночек вышел тяжёлым, и назван был Каменным Мальчиком. С ним много чего случилось, но главное –
дитя обожало охотиться ради забавы. Напрасно мать просила его не превращать охоту в забаву. В итоге все звери решили ему отомстить, началась великая битва, хлынул дождь, бобры навели плотины на реки, началось ужасное наводнение. Мать Каменного Мальчика и все люди погибли. Но сам Каменный Мальчик остался в живых. Тогда звери схватили его, закопали в землю до пояса и вынесли приговор: отныне не ходить по планете. Вот так, зарытый, он живёт до сих пор – смотрите на наши горы".
Светлана без страха показывает нам горечь бытия, бесстрашно выворачивает бытие наизнанку, чудовищным чулком, по-босховски, чтобы мы, через трагический гротеск и реальную боль и кровь, ясно увидали - прямо в лицо - любовь. "Познай, где Свет - поймёшь, где Тьма", - сказал Александр Блок. Светлана смело показывает нам и Тьму, и Свет, чтобы мы ярко и больно восчувствовали оба мировых архетипа.
Стилистика текста, его обращение к безобразию жизни, к её самым пугающим и неприглядным сторонам не есть только лишь изображение зла как архетипического объекта, вечной природной и нравственной субстанции. Живопись безобразия удивительно оттеняет вспыхивающую там и сям в тексте красоту. Отсылки к прекрасному становятся невероятием, чудом. А что сама вся наша жизнь в наисветлейшем её проявлении - людской любви, как не чудо посреди ада? И отчего Данте пошел за проводником своим, великим Вергилием, сначала именно по Аду, созерцая его ужасные круги? Только ли соблюдая традиции путешествия по привычной ему и его эпохе христианской мифологии трехслойного мироздания (Ад, Чистилище, Рай)? Может, для того, чтобы сполна вкусить Ад жизни, её дикую, звериную инфернальность, и чтобы всей настрадавшейся, восторженной душой припасть к видению Рая и к сияющей в Раю бессмертной любви, которая не просто финал такого средневекового блокбастера, такой хеппи-энд - а самая сердцевина сужденной нам, но вечно недосягаемой небесной, Божией реальности?
И любовь то мерцает далёким маяком, то играет на рояле в ресторане, то становится древним мифом.
"Пение стало похоже на стон, заполнивший всё.
Ырыс прошептал Шуре в лицо:
– Наши свидетели – огонь, воздух, земля и вода.
Вышел из очага, лёг на пол туман, пахнущий ливнем.
Мужчина отчётливо произнес:
– Ты мне жена.
И небо накрыло землю".
И, конечно, текст Чураевой - апология Женщины и женственности. Песня о пресловутом Ewig weibliche. Женщина-малышка, женщина-уродка, женщина-старуха, женщина-невеста, женщина-ребёнок (будущая женщина) - женщина как Суперматрёшка, открывая которую фигурка за фигуркой, существо за существом, сущность за сущностью, извлекаешь наружу новые Вселенные.
Вселенная Фридмана безгранична, но конечна. И такое можно понять - путешествуйте внутри шара, там нет границ. Плод во чреве матери живёт внутри безграничной Вселенной. Он свободно перемещается внутри шара. Девять месяцев - его вечность. Времени нет. Это мы сами придумали Время, чтобы удобнее было манипулировать событиями, фактами, самими собой.
"И снова спряталась боль – где-то в самой глубине тьмы, то ли внутри девочки, то ли снаружи. Весь мир давно уже стал темнотой.
Не той уютной, привычной, в которой можно скрыться от страха, а жесткой, неумолимой, опасной.
– Мама!
Кто же знал, что будет так страшно. Что человек может быть так одинок, так мал – был целой вселенной, и вдруг ужался до крохотной точки...
И тут же стал огромен – как солнце, красное, громадное солнце, насмерть зажатое тьмой. Застывший на столетия взрыв отчаяния, ужаса, боли".
Светлана великолепно владеет цельностью, ощущением произведения-монолита, произведения как глыбы - и одновременно любуется подробностями, из её поля зрения не исчезают мелочи, и важные и неважные, и мимохожие, и вонзающиеся в тебя незабываемыми, неуничтожимыми занозами; она мастер движения, динамики, стремительности повествования, и она умеет застывать в длящейся, прозрачной медитации; может шокировать (и себя, и читателя) дерзкими деталями - до потрясения, до изумления, - а может интонировать нежно и осторожно, петь слова, как простую степную песню. Это говорит о многообразии и многоцветности писательской палитры.
В мифе не воскликнешь: о, так на самом деле не было! Миф на то и миф, чтобы согласиться: да, всё именно так и было. Всему - веришь. Всё - правда.
"Яблоки светились перед ней на тарелке, и Сашок предложил уверенно:
– Ешь.
Он не шутил и говорил голосом добрым – по-настоящему. И, как взрослый человек, понимал, что хорошо, а что плохо. И что значит «нельзя».
– Можно, ешь. Они мытые.
– У меня аллергия.
– На яблоки не может быть аллергии. Тем более на зелёные. На.
Девочка взяла холодное яблоко, уточнила:
– Я не умру?
И съела.
...И с тех пор не могла больше есть обычную пищу. Ела только яблоки – тайно. Обрывала горькие городские ранетки, клянчила у подруг, подбирала падалицу у фруктовых ларьков..."
Я про Рай сказала, а ведь яблоки, что появляются в тексте печальным и светлым лейтмотивом, древним знаком, это же узнаваемо Райские яблоки; и то, яблоко Грехопадения, - из этой "серии"... Яйцо - как известно, символ жизни ("все живое - из яйца..."!), а яблоко - символ грешного познания, а может, грешной Райской любви, вкусив которую бедняги Адам и Ева обрекли себя на вечное изгнание из первичного, изначального Райского Космоса. Грешность, грех любви... да разве он грех? Вернее, так: почему он грех? Яблоки вспыхивают, звёздно мерцают в тексте именно потому, что женщина-ребёнок, будущая мать Магдалины, носитель жизни, уже зачала, сама не зная об этом; она носит жизнь, она её родит, и яблоки радостно аккомпанируют этому процессу; яблоки, маленькие планеты жизни, и нам, внутри плодоносного годового круга, дают надежду, что не всё потеряно, если они, румяные знаки любви, рождаются на земных деревьях каждый год...
Как говорил во время оно один натурщик великого Веласкеса, простой испанский мужик: "Да, непорочное зачатие, конечно, чудо, но ведь и обычное зачатие - тоже чудо!" Это так и есть.
Всё обычное, обыденное - чудесно и высоко.
Всё созревающее - изумляет.
Всё самосветящееся - да не погаснет.
И ещё одно. "Шурале" - вещь настолько же земная, насколько и космическая.
"Далеко над тобой растёт трава, дышат цветы и деревья, ходят люди, беседуют, слушают птиц... Над ними – воздух, много воздуха. Над воздухом – небо. И солнце кончается как раз там, где земля. Та земля, которая лежит над тобой. Под ней не чувствуешь ни холода, ни тяжести, ни вины. И не слышишь, как тихо. Лежишь там со своими ногами, руками, пальцами и лицом, а мир живёт без тебя".
А слегка сбитая оптика, невероятный крен, странный угол, под которым рассматривается мифологическое бытие, - это же оптика юродивого, блаженного! Юродивый Христа ради - он и пророк, и художник, и царь Времени, и наималейшая букашка, ползающая в земной, людской грязи, у самых ног, подошв жизни.
Юродству нет пределов, нет границ, ибо юродивый счастливо безграничен, и всем нельзя объять необъятное, по Козьме Пруткову, а ему - можно. И, значит, он, в результате, сильнее всех: душой, духом. Сердцем. К юродству ещё надо идти, ибо оно, неканоническое и даже осуждаемое, оказывается на поверку основным святым началом космического развития, главным сопротивлением гибельной энтропии.
Юродство ближе всего к Богу.
Понимаем ли мы это?
"И страшным, страшным креном / К другим каким-нибудь / Неведомым вселенным / Повернут Млечный Путь..." (Борис Пастернак).
Юродство - тот жизненный крен, что выше всего земного, это залог выживания в открытом Космосе; а жить там простому смертному нельзя, это понятно (я не о биологии). Открытый земной Космос равен Дантову Аду. И одновременно - Дантову Раю.
И почему Дантову? Рай и Ад и нам родные. Светлана рельефно лепит их приметы. И мы читаем их, мы идём по ним, по этому безумному земному роддому, где на свет появляется Магдалина, по этим людским жилищам, где бормочут ругань, как псалом, старые пьяницы в жажде новой бутылочки... Ад? Но почему всё тогда так привычно, обычно? Или это наш родной, в зубах навязший, неутолимый миф?
А мы-то его мифом никогда и не считали...
И где граница между мифом и реальностью, между концом и началом мира... ведь недаром героиня романа, Шура, говорит однажды об Апокалипсисе - прямо, непредвзято.
"– ...Конец света, – сказала уверенно Шура. – Вот что больше всего волнует людей".
А выросшая Магдалина оказывается... музыкантшей. Отчего? Почему? Как? Мы не знаем пока. Только вбираем, как греческая губка - морскую воду, эту скупую информацию о ней, взрослой, только слышим музыку, что она играет, а играет она - Баха... Космического Баха. Космос и здесь. Рядом.
"– У неё иная природа, – тараторил, кивая на Магдалину. – Это не человек, стопудово. Дух лесной. Мы её нашли на дороге, возле шоссе. Лес кругом, глухомань, никаких населённых пунктов. Накормили – жрёт. Ну, думаем, значит, не дух. Посадили в машину, привезли. Она
фоно увидела и давай играть. Ну тут мы поняли: всё-таки дух.
Тем временем музыканты принялись упаковывать аппаратуру.
– И знаете, – молодой доверительно наклонился к столу. – Она – чудотворная.
– Как это?
– Обычно. Просишь её о чуде, можно мысленно, и всё сбывается, всё".
"Толпа просила: чуда! чуда!.." (Олег Хлебников). Да, все мы жаждем чуда. "Но чудо есть чудо, и чудо есть Бог" (Борис Пастернак). Носители какого чуда маленькие человечки - то ли гномы, то ли хоббиты, то ли лесные северные пигмеи, то ли затерянное в таёжных дебрях забытое башкирское племя... у них за всех говорит с людьми гном Ырыс, ибо он знает язык людей. Кто они? Жители междуцарствия, обитатели странного мира, что лежит между миром мёртвых и миром живых? О, быть может, это и есть Дантово Чистилище...
Ещё одна аллюзия. Ещё одна перекличка с "Божественной Комедией". Мы все пропитаны её лейтмотивами. И это здесь и сейчас очень актуально. До боли.
Данте - современен.
Но роман Светланы Чураевой - ещё более современен. И не потому, что в нём ненавязчиво, утончённо и точно живописен современный антураж - айпады, интернет, "порше", самолёты, жизнь огромных каменных мешков, именуемых городами. А потому, что человек часто живёт между жизнью и смертью, и часто он мёртв при жизни, и неведомые гномы его хоронят, а ему всё кажется, он жив, и он задыхается, гневается, ужасается, борется с Неотвратимым:
"Шура отчетливо представила: люди – смеются, едят, целуются. По дорогам спешат машины, в домах сияют экраны... Жизнь!
И разглядела, словно из поднебесья, себя – крохотную, лежащую в темноте под огромной горой среди бескрайних лесов.
Заорала:
– Хватит дурью маяться! Кто-нибудь?
Пнула бревно. Вскрикнула. Заколотила руками, ногами, головой по невидимым незыблемым стенам.
Пещерный ужас скрутил её, выжал из крови кислород.
Воздуха не осталось нигде. За этими бревнами – вакуум, полная пустота. Космос. Нет ни людей, ни машин. Нет света – абсолютно.
Она – на веки веков – одна.
Смерть.
Под горой Инэй и Ырыс слушали шелест воды, слушали движение воздуха. И – дикий, нечеловеческий вой странной твари, пришедшей в их деревню из леса".
...так похоронили Шуру-музыкантшу.
А может, она была мертва ещё до собственной могилы?
Шура ещё появится перед нами в пространстве романа. Это будет мистическое существование. Впрочем, само её зачатие, рождение и взросление, как и уход, - тоже мистические.
И что ещё удивительно в самой многослойной плоти чураевского текста: то, что судьбы героев переплетены так же крепко и неразрывно, как переплетены в многослойности текста реальная и ирреальная жизнь.
Да, роман и реален, и ирреален. И это один из признаков бесспорной мифологичности текста, мифологичности развития художественного образа. Библейское наслаивается на башкирский фольклор; народные поверья - на рок-культуру; внутренний мир художника - на жёсткую и страшную правду торговых отношений, где бандитизм - обыденность, повседневность.
А сиюминутность через миг опять становится вечностью, Космосом. Так замыкается бытийный круг.
Светлана Чураева создала свою версию Универсума. Да, она трагична. Быть может, чересчур трагична. Но в мифе, как нигде, требуется утрирование, подчеркивание, гиперфокус. В мифе мы одновременно видим мир как явление - целиком, издали, - и погружаемся в рассматривание его подробных чудес - с близкого расстояния.
Чудес несвятой Магдалины.
Они и под микроскопом писателя, и в его громадном телескопе. Выбирайте, какой ракурс вам близок.
Небесная странность, стихийная, природная юродивость этой книги вне сомнений. Этим она и ценна. Этим - захватывает.
И в то же время она концептуальна.
Её концепция проста: через страдания - к любви.
Один из героев романа констатирует некий факт. Эта формула одновременно и обыденна, и торжественна. Она может прозвучать и в подворотне, и в классе средней школы, и с амвона, и с театральной сцены, и с политической трибуны. Отовсюду. Она универсальна. Потому что это трагическая формула нынешнего Универсума - такого, каков он есть на самом деле.
"Седой поднял глаза:
– Зло не должно побеждать. А оно, коллеги, по-прежнему торжествует".
И тем не менее с нами остается бесконечность Вселенной. Природы. Радости.
Космос живой с нами остается.
Живые звёзды.
"– Я не боюсь, – ответила Шура. – Зачем меня сторожить?
Открыла на ощупь дверь. Проверяя ногами высоту порога, вошла.
Нашла ладонью засов, заперлась. Ей странно холодило лопатки – за спиной будто сгущалось облако.
– А свет нельзя включить? – крикнула она Ырысу сквозь доски.
– Зачем? Сейчас выйдет луна.
Действительно, тьма отодвинулась, вверху засиял позолоченный диск. Осветил дверь, засов на ней, порог, утоптанный земляной пол, дощатый настил с постелью... И – покрытые лесом горы: в избушке не было стен. Не было потолка – только звёздное небо".
ЖИВАЯ ПРОХЛАДА
О повести Игоря Фролова «Учитель Бога»
Редко кому удается переплавить прозу в жизнь.
Чтобы она стала жизнью и музыкой одновременно.
«Останься пеной, Афродита, и, слово, в музыку вернись...»
Желание искусства — древнее, вечное желание мужчины вернуться в лоно женщины, достучаться до пра-рождения, до пра-зачатия, до зарождения мира, воочию поглядеть на Большой Взрыв, который бессчётное количество раз повторялся на земле в любовном соединении всех живых, живущих пар.
Повесть о любви?
Рассказ о физике, гениально одарённом, у которого Бог отнял право на Его познание?
Повесть Игоря Фролова «Учитель Бога» была бы святотатственной, если бы не великолепная, благоговейная дрожь автора, скрытая в словах и за словами, перед изначальной сакральностью жизни.
Она была бы вполне жизнеописательной, если бы не сама коллизия, замахивающаяся на чистую онтологию.
Она может показаться лирической, любовной, если бы не соответствие, равенство изображённой в ней любовной истории — самой тайне Вселенной, которую главный герой разгадывает.
Вернее, в юности, очарованный первым чувством — даже не к женщине! а сначала — к полному счастья и чистой прелести старому и тоже, как он, юному миру! - он эту загадку УЖЕ разгадал. Уже. Всё совершилось в самом начале пути. Юный мальчик, гений-физик, и его учительница, читающая его тетради, его записи, и понимающая: вот оно, над чем бились физики всех времён и народов, вот он, новый Эйнштейн! Пугает это её? Притягивает? Она понимает: перед ней почти ребёнок, и этот ребёнок на самом деле — взрослый, мудрец, старик, и его возраст равен возрасту мира.
Гений изначален и обречён. Изначален, потому что таким рождён, и в своём бытии повторяет матрицу создания мiра, ибо гений отроду знает, как устроен мiръ; он только делает вид, что постепенно, по ходу действия, внутри временного отрезка биографии, узнает эту тайну. Это всё просто потому, что существует время, и во времени надо уметь плыть; а на самом-то деле гений и есть САМА эта тайна мiра. Её воплощение. Её образ и подобие.
Человек создан по образу и подобию Божию, сказано в Писании. Само Писание с виду — продукт ЧЕЛОВЕЧЕСКОГО деяния, и человеческие руки записывали Богодухновенные слова. Великая формула Эйнштейна E = MC квадрат, ставшая настолько знаменитой, что скоро её будут повторять в детских садах, является прямым выражением существования Бога, - словом «Бог» верующие обозначают любовь, а атеисты — непознаваемое.
Но мир состоит не из сплошных агностиков. Величайшим желанием человека во все времена было — ПОЗНАТЬ.
«Он писал в блокноте формулу за формулой, перемежая своими восклицательными ремарками, и в пятом параграфе статьи он увидел главную ошибку, крупный чёрный бриллиант, за который была куплена земная слава теории. Это был математический фокус, достойный сборника Гарденера. «Да ты фокусник, брат! – пробормотал он почти одобрительно. – Гудвин относительности...»
Лёжа в мокрых одеялах, он пил остывший чифирь, курил беломорину, сыпал горящий пепел на страницы блокнота, смахивал его и быстро писал – обрывая слова и формулы для скорости, и легкость пальцев нарастала, и звон в ушах... Теперь он знал, как чувствовал себя человек, открывший гробницу Тутанхамона и взглянувший в его золотые глаза.
Лёгкость достигла степени бесчувствия – карандаш выпал из пальцев, – папироса зашипела в кружке с набухшей заваркой, в глазах начало быстро темнеть, вместо картинки окружавшего его мира – неровной стены с облетевшей известкой, трухлявого плинтуса, книги и блокнота – возникла огромная шахматная доска, уходящая в бесконечность бесконечными косыми клетками. Он вжался лбом в подушку, зажмурился, успев подумать – неужели можно умереть вот так, на пороге открытия? – и пропал. Но перед тем, как исчезнуть, успел услышать чей-то голос, сказавший какое-то слово, кажется, на немецком.
Когда он очнулся, в окне было голубое небо, а на стене багровели полосы закатного солнца. Он был полностью здоров, хотя и слаб. Одевшись, вышел на улицу и стоял, как воскресший, вдыхая мокрый закат. Во двор входили уборщики картофеля, неся ведро, полное янтарного солнца.
• Ты жив? – спросили они. – Готовь кружку, лечиться будешь…»
Что есть озарение? Что есть прозрение?
Героя Игоря Фролова всё это посетило в юности — внутри той блаженной, благословенной поры, когда юность мiра-Множества равновелика юности Одного. «Единое во Множественном, а Множественное в Едином!» - этот постулат «Алмазной Сутры» оказался внятен юноше, ухватившему за хвост секрет, над которым бились поколения учёных и философов. А ему всё это сразу, щедро дано, высыпано в протянутые руки, внутрь чистого сердца.
Чистота сердца — вот что притянуло Елену Евгеньевну, преподавателя, что вела в университете семинар по физике. Вот что заставило её, вдвое старше юноши, подарить ему себя с безоглядностью такой же чистой юности. Это встреча двух ангелов; плоть лишь требует своего, плоть здесь становится чистым духом, сияющим солнцем. Женщина исчезает из жизни мальчика по своей воле. Это мудрое решение, и это её решение; она оставляет ему письмо, которое мы прочитаем, вместе с двумя героями-друзьями, в конце повести.
Стоп! Оказывается, у героя есть друг!
Он тоже безымянный, как и юный гений, ставший потом городским сумасшедшим. Повесть и начинается со встречи двух друзей. Они не виделись пятнадцать лет. Один другому предлагает искупаться, потом посидеть за бутылкой вина. Внутри этой встречи, внутри этого разговора, как игрушечный кораблик, чудом всунутый в пустую бутылку, и живёт ВСЯ жизнь непризнанного гения — от начала до конца.
Друг-рассказчик так подробно и дотошно, так всезнающе прослеживает путь друга-гения, что мы можем усомниться — а может, это он сам тот юный гений и есть? Может, это от первого лица, от тщательно, за мифологемой героя запрятанного «я», и ведется с виду неторопливый, а на деле напряжённый и упругий, как пружина, полный тайного драматизма рассказ? Простой рассказ о трагедии человека, которому Бог дал ВСЁ, чтобы выявить Себя, и который, за погоней к формуле Великого Мiрового Порядка, свалил в неряшливую абстрактную кучу все явления богатого на трагедии мiра, всю природу, упорно не желающую раскладываться по полочкам человеческого острого, как скальпель, интеллекта. «Музыку я разъял, как труп...»
На протяжении всей повести мы наблюдаем, как из осенённого счастьем гения человек постепенно, шаг за шагом, становится сумасшедшим, понятно, ничуть не осознающим своё сумасшествие.
Как из Моцарта он становится Сальери.
Единственное время, когда герою-гению удалось побыть не въедливым Сальери, а ещё беспечным юношей Моцартом, не знающим себя, впивающим сладость жизни жадными нежными юными губами, всем телом, плавно перетекающим в душу, - это время его любви к своей учительнице, показавшей ему не только своё горячее нагое тело — показавшей ему бессмертный, настоящий свет. Тот, который и был при начале мiра; тот, который, возможно, будет при его конце, ибо «в моем конце — мое начало».
«Слава Тебе, показавшему нам Свет...»
Христианская формула, формула Божественной Литургии, очень точно отражает и выражает световую сущность мiра; кванты света, которые нельзя втиснуть ни в определение частицы, ни в определение волны, ярче, мощнее всего дают понять, что тайна одновременно и плотска и бесплотна; и сияюща и темна; и смертна и вечна. Мир — вечный дуал, двуликий Бог; и одно его лицо мужское, а другое женское. Только эта юная, смертная любовь дала герою понять, зачем он появился на земле.
«И вот тут, на вершине, глядя назад и вниз, я вижу, что вся та бурная, наполненная жизнь, призванная уравновесить, оплатить намытым песком живых впечатлений ту, невесть откуда взявшуюся, тикающую, как часы или бомба, теорию, – жизнь эта выглядит, оказывается, сухим эпилогом, послесловием к маленькой повести в полгода длиной. К той волшебной моей зиме, когда мне доверился бог...»
И в финале повести происходит необъяснимое.
Три ипостаси сливаются. Герой-гений, герой-его-друг и сам Бог вдруг становятся одним существом. Не понять, кто говорит, а кто слушает и слышит; кто плывёт в ночной, предрассветной реке, а кто видит этот заплыв; кто трогает рыжие водоросли, внезапно становящиеся рыжими волосами женщины, что так любил гладить, осязать, целовать гениальный, светлый, почти античный мальчик. «Я ложусь в воду – ничком на расчёсанные пряди травы, запускаю руки в эту рыжую гриву, погружаюсь с головой в прозрачное струение, открываю глаза и лежу, чувствуя, как живая прохлада наполняет иссохшие мои жабры.
Я лежу и слушаю ровное дыхание спящего бога.»
Жабры, значит, я рыба, водяная тварь, и всё живое, безразумное и бессловесное; «погружаюсь с головой» - значит, я тону, я умираю, меня нет; и всё-таки я живу, потому что и по смерти будет жизнь, будет струение воды, живая влага, ласка и счастье, моё светящееся во тьме сердце. Так уравновесятся смерть и жизнь. И мне, Богу, не надо разыскивать по закоулкам Земли свою единственную формулу. Она — это я.
Она — это ты, и ты, и ты тоже; это каждый из нас.
Поразительное, тончайшее художество. Пронзительная и предельно живая проза, в которой естественно, легко соединились все лучшие традиции русской прозы и все философские и нравственные посылы прозы мiровой. Большой шаг художника. Большая радость читателя.
ОРКЕСТРОВКА ЕДИНСТВЕННОЙ ЖИЗНИ
Раздумья о стихотворениях Александра Павловского
Явилось и мне открытие. В наш век, изощренно образованный в необозримом пространстве поэзии, и русской и мировой, объевшийся духовными ориентирами ("куда ж нам плыть?.." - и ведь плывем...), поражённый в самое сердце общества острыми и часто жестокими стрелами новейшей словесной культуры (а порою - и жестко-наглого, напористого бескультурья, неистово выдающего себя за искусство...)... в наш-то век, уникальный по многослойности накопленной культурной информации, когда духовный факт плавно перерастает в артефакт, а тот внезапно становится фетишем, почти религиозным событием, а потом, под воздействием духовного харассмента, столь же внезапно низвергается во вполне реальную пропасть забвения... в наш изумительный век, где скорость интернета подарила нам "матричную" иллюзию всепребывания, всеуспевания и всезнания, - в наш век, внутри времени, про которое его насельник, человек, самонадеянно мнил: я тобою овладел, ты навсегда мое! - открыть поэта?..
И это именно так. Я совершила открытие, и оно радует, тревожит, обнадеживает, притягивает, как любое открытие подлинности и культуры.
Это поэт Александр Павловский.
Он же фотохудожник, он же философ, он же литературовед, интереснейшим образом исследующий творчество Велимира Хлебникова, он же журналист со стажем, он же куратор арт-проектов (в России и других странах), он же путешественник - скиталец, как многие поэты... - и да, соцветие этих точек приложения творческих сил превосходно, оно впечатляет, но все же увидим, открывая первую книгу Александра: он - поэт.
Что такое поэт, художник? В первую очередь он создает, строит свой МIРЪ. Строительные его материалы, кирпичи, доски и стамески - целый набор богатств: образы, видения и видение, интонационный спектр, неожиданные повороты смыслов и событий; необычная, граничащая то с гармонией, то с вихревым хаосом живопись, графика и звукопись; излюбленная ритмика, по которой поэта узнают, или, напротив, дерзкая смена ритмов, и тут чёткая стилистика ускользает из-под глаза и разумения наблюдающего (читающего).
Поэзия = музыка. Только музыка, записанная словами. Помню летящий, крылатый почерк Пастернака с его удивительным размахом верхнего штриха буквы "б". Чайки летят над рекой... Жёсткий, почти мужской, почти вертикальный почерк Марины Ивановны. Я про реальный почерк, живой, чернильный... но характер поэта выражен и в стилистическом, вербальном почерке.
Александр Павловский качает нас, как некий образный маятник, от выжженной суши к полнокровному словесному морю, от бесстыдно-великолепной обнажёнки (так художники часто называют ню) до сумрачно-интимной - ещё немного - и молитвы: медитации, погружения в себя, поэтического ретрита.
...А надо не беречь
того, что молча пето,
и внутреннюю речь
рассеивать по свету.
Вернее, отдавать
одолженное ране
и с силою опять
гнать воздух из гортани.
Александр Павловский обращается с временем так, как и надлежит с ним обращаться поэту. Он берёт время за шкирку, как кота или щенка, поднимает на уровень глаз, потом на уровень души, потом на уровень духа, и рассматривает, закрыв глаза: он его видит-слышит и с закрытыми глазами. Что есть время для поэта? Та ли несказуемая, странная и невидимая никогда и никем материя, в которой живут, смеются и плачут, которою клянутся-божатся, которую проклинают, если она обрушивает на нас голод, мор и войны, которую превозносят, если она дарит праздники, и в которой бессильно и беспомощно умирают, дойдя до грани, до суждённого порога? Или для поэта время - это просто родной дом, и можно в него войти в любую дверь, хоть с парадного, хоть с чёрного хода, и зайти в гостиную, и выпить из бокала забытого на столе вина, и увидеть в окно, как идут по сумеречной улице твои поэты - братья, несчастные, бездомные, как и ты сегодня, не знающие, что дом родной, бессмертие, на расстояньи руки, рядом, и там любят, и там ждут: уже всегда.
В холодный Харьков в голодном году
приехал поэт служить за еду.
Приехал в теплушке, помятый, тифной,
кому-то шут, а кому-то святой.
Смешной Велимир писаньем цидуль
людей отвести пытался от пуль.
Есенин принял его, трезвый едва,
и вот по Сумской поэта уж два
в заботе о койке и о пайке
идут, один в кепке, другой в котелке.
И третий с ними, высокий, как штоф –
в пальто нараспашку Мариенгоф.
Спешат они вместе попасть в репертком…
Зато не в ЧК, на расстрел прямиком.
Как часто - и смело, и осознанно, а будто ненароком - поэт приближается к Мiру Невидимому. Как самозабвенно делает шаг от реальности к ирреальности. Да, ещё немного, ещё чуть, один зазор толщиною в паутину, - и космическая протяжённость этого шага заключена в пространство сжатого, плотного, короткого по объему и короткострочного стихотворения. Словесный ряд Павловского, его тезаурус, щедр, богат и интонационно свободен, но иной раз он сознательно уходит от изобразительной цветности, от нагруженной и щедрой колористики, обращаясь к стройной сдержанности графики, к чёрно-белым словесным колоннадам и аркам.
Александр - из династии художников, ему внятна вся мировая культура, и изобразительное искусство в том числе - и в большой мере; он сам, тяготея к загадкам внутренней жизни и тончайшего интонационного строя стиха, ни на минуту не теряет из виду его торжественную архитектонику (даже в компактных, небольших по объему композициях!), то и дело кладёт там и сям точные живописные мазки, а то и жёсткие графические штрихи - чёрно-белая цветовая гамма, строгая Бахова хоральная монохромность ему, фотохудожнику, безусловно родная. Серафим Павловский, знаменитый художник-монументалист (и одновременно лиричнейший живописец...) середины ХХ века - родной дед Александра; этим многое сказано и ещё больше этим строк подчёркнуто в той незримой летописи, что пишет Бог - нашими же произведениями - нами самими! - о нашей жизни, о нас самих.
Задуматься о том, как искусство отражает жизнь... полно, да отражает ли? Может быть, оно эту жизнь - рожает? Зеркало против зеркала, уход в бесконечность гадальной Крещенской ночи - или человек живой-живущий против того человека, что уже ушёл, что завтра уйдёт, что - ещё придёт?.. Вот оно, иное владение временем. Пространство теряет свои признаки. Поэт меняет местами концы и начала. Он тайный, скрытый демиург ("...нить / лишь у меня..."). Однако он об этом никому не говорит. Его слова сами говорят за него. Но и они часто поэту не принадлежат. Как признавалась Марина Ивановна, она прекрасно видела, после создания стихотворения, где строки Боговы (лучшие!), а где строки сочинённые. У Павловского есть стихи-выдохи. Стихи-зеркала. Стихи-ветры: стихия. Стихия - стихи + я, эту находку давно рассмотрели в лупу внутри пространства русского слова. Но именно эта формула и устанавливает античное пятиглавое равновесие: поэзия - Бог - человек - диавол - мiръ. А мiръ замыкается на поэзии. Так образуется ирреальное кольцо времён. Внутри него - нуль-пространство вечности. Тот ветхозаветный, библейский олам, о котором упоминают многие философы и богословы.
Глаза в окно,
окно в глаза.
Их нет давно.
Их образа
в обрезе рам
всегда одни.
Ни презирать
конец они,
ни оценить
начало дня
не могут. Нить
лишь у меня.
Согласных душ
дуэт замолк.
Но я найду
ключ под замок.
А если обратиться к самым что ни на есть реальным реалиям - событиям, штрихам, воспоминаниям, к повседневности, то легчайше-летящей, то каменно-тяжёлой сиюминутности? Давние зарубки на сердце, прожитые мгновенья становятся драгоценностями закромов памяти. И память сама лепит, как праздничные, на кухонной доске, посыпанной мукою, пельмени, как детские фигурки из позабытого пластилина, из этих впечатлений, из канувших во тьму фрагментов жизни, картину мiра, что никогда не восстановим, только лишь воспоминаем. Неохота тут же вспоминать сакраментальную фразу Сент-Экзюпери "все мы родом из детства". Но как её не вспомнить. Она нам сейчас очень нужна. Ибо по ней, почти по звезде волхвов, по путеводной нити погибшей Ариадны, вцепляясь в её невесомое звёздное, наивное серебро, мы будем медленно, медленно, Largo, Adagio, двигаться к взрослой несбыточной мудрости, к зрелому полынно-горькому покаянию, чтобы, дойдя до границы взрослой страшной богооставленности, когда человек закидывает голову к небесам и вопит: СПАСИ МЕНЯ!.. - вдруг обернуться - и увидать: всё там так же, в умершем прошлом, все на месте, и снег летит, и живы мать и отец, и, быть может, невозможно стать взрослым, ведь там, снаружи, на воле, так громко кричат дикие большие люди, а о чем, не понять. И лучше навсегда остаться ребёнком, как маленький жестокий, несчастный барабанщик Гюнтера Грасса.
...Детство, может, простое и голое,
со щербинкою, но своё…
Пусть водица будет с половою,
лишь бы мама с папой вдвоём
мне читали, ещё дошкольнику,
диафильмы на простыне…
Но на улице протокольная
агитация, будто к войне.
И не вырасти мне, не вырасти
при казённом раскладе таком.
Только левой рукою выпросить
рисовать на колёсах дом.
И - сделаем вдох... и выдох!
***
Поэт умеет создавать этюды. Он пишет их легко и горячо. Иногда резко и распахнуто. Иной раз - тайно, таинственно, сдержанно, sostenuto, с виду застёгнуто на все пуговицы, а на деле - там, под неуловимо-Блоковским сюртуком, ветрено-Хлебниковским плащом, боль обнажённости и открытости иных времён. Мазки безумной бродячей жары... дышащая плоским колотым льдом, дегтярно-чёрная, зимняя и страшная Нева... Александр Павловский работает в классических ритмах, и это не нарочито, это его дыхание, ему так красиво, ему так врождено. Вскормленный Пастернаком, Хлебниковым, Блоком, Бродским, Норвидом, он плывет в своём море, в собственном солёном, холодном заливе, и вода под ветром тревожно рябит, и осень дышит и в лицо, и в затылок:
Знакомый берег Финского залива.
Уже разобран летний ресторан,
и не отведать крафтового пива
под звук виниловых Дюран-Дюран.
И солнце порыжелое украдкой
засвечивает пару на камнях
в аналоговом панорамном кадре.
И чайки замораживает мах.
Ах, Петербург... Мы все, внутри и русской литературы, и русской жизни, обречены, при слове "Питер", глядеть на его мрачные крыши, чугунные дома, металлический лист Невы, каменных львов и золотую громаду Исаакия из-под копыт Петрова мощного коня: из-под обвала строк и текстового массива "Медного всадника". И счастлив тот, кто вырывается на свободу из этой могучей тени несгибаемой классики, из-под пушкинской пяты, из-под ахматовских вееров и перчаток; кто вдыхает вольный ветер с Финского залива всей грудью, одновременно и приобщаясь к величию русских авторов под линзой Питера, и самостийно паря надо всей на свете классичностью и незыблемостью, уплывая, ускользая за горизонт, за край. "Ускользающая красота" - так называется один из замечательных фильмов Бернардо Бертолуччи. Ускользающей красотой полны иные стихи Александра Павловского. Я не обозначала бы её как импрессионизм. Попытка этой летящей формулы гораздо шире узнаваемой стилистики или конкретной школы. Стремление поэта быть самим собой, казалось бы, должно увести его в область чистой оригинальности и даже дерзкого вызова. Про дерзкий вызов авторской эротики мы ещё поговорим. Однако меня поразило, как Александр одновременно и остается в торжественном метроритме питерской классики, и свободно перемещается в нынешних, современных авангардных пространствах.
Но горечь истории... Это хина времени. Это его полынная, невытравимая вина. Мы пытаемся забыть. Мы пытаемся понять! Пытаемся простить. У нас плохо и слабо получается. Мы запутываемся в исторических позициях и толкованиях, не знаем, чью сторону принять. Озирая сверху, с высоты своего времени время погибшее, мы незаметно становимся надменными: это было не с нами! - или сусально-паточными: ах, там были все героями, и виноватые и безвинные, и рабы и владыки! Всем - осанна! Павловский не поет осанну. Ни тем, ни другим. Он глядит сердцем. Но он видит и наметанным глазом художника то, что в течении реки времен выцепляет острым, ножевым зрачком: почти бесстрастно, почти летописно, почти киношно, операторски; так работает документальная камера, так свидетельствуют, ибо истинно.
На плотогона брёвнах,
бывало, имена
топориком неровно
врезались, чтоб страна
своих героев знала,
а также их срока,
страда лесоповала
не кончится пока.
И памятки об этом
доходят и до ны
то старым табуретом,
то косяком дверным.
Столешницей начальства
и рамочкой простой,
где дед на отпечатке,
ушедший под конвой.
А ведь, вдумайтесь, время-то и правда остается отпечатком... оттиском... перстень врезается в пламенный сургуч, пресс офортного станка давит на широкий талер... птичья лапка крестом впечатывается в шумерскую глину... типографский шрифт - в страницу "Апостола" первопечатника Ивана Федорова... свет впечатывает в чуткую, чудную бумагу, в её снежное серебро чёрно-белую круговерть неистового фотоснимка... А мы - любовью и ненавистью - намертво впечатаны друг в друга. И это есть живейшая материя всякой поэзии, и лирической и эпической.
И во времени, в его сдвинувшихся, как гигантские материки в географической гипотезе Альфреда Вегенера, плотных чудовищных слоях, вдруг просвечивает, просверкнет - прощаньем или встречей - золотое перо, Божественная эзотерическая находка, и безмолвно стоит в ночи, в "незаметно посветлевшей мгле", что подобна старой истертой амальгаме, то ли герой, то ли странник, то ли путник, то ли призрак самого себя, воспоминание о самом себе, когда-то, века назад, бывшем, и сам от себя не прячет "золотого фазана парчу". Реминисценции с мифом о Тибетском Евангелии тут одновременно и слишком явны, и тщательно скрыты. Это то, что в музыке называется sostenuto - сдержанно. Автор не говорит лишнего, но сердце всё равно тихо, постепенно обнажает. И наблюдённое нами, молчаливое счастье ходить по небу - настоящее; не выдуманное, не сочиненное; поэт впрямую дает нам понять: Бог есть, - а голос Божий шепчет ему (да и нам тоже): иди за Мной. Хоть на полюс, хоть в чужие снеговые горы, хоть в море-окиян, Я научу тебя ходить по воде. И по облакам...
Пагода открыта непогодам.
Тушью расплывается гора.
Мы по облакам с улыбкой ходим,
недоступны даже комарам.
Под началом синевы Тибета
все стрельцы отбрасывают цель.
Безрассудно братьям по обету
дыбы смертную алкать постель.
Моя жизнь не стоит оберега,
и у Бога книга та теперь.
От глубокого, по пояс, снега
на запоре будет Его дверь.
Вера, история, трагедия, атмосфера, судьба... А где же любовь? Как её отыскать, почуять, что - да, она, - попробовать на вкус, на цвет и запах, на житейские ее силки и цепи, на телесное наслажденческое окаянство? Где она живёт? Чем она клянется? Останется ли она с тобой навек, если ты её покрепче обнимешь? Или она настолько непостоянна, непостоянней всякой ночной бабочки Мопассана или Тулуз-Лотрека, и гнаться за ней - всё равно что желать искупаться в море на вершине Эвереста? Величайшая земная радость вмиг оборачивается громадным и беспросветным горем, а мы над ним хохочем во всю глотку, прикидываемся, что нам это гендерное горе нипочем. Эротические стихи Павловского для любителей комильфо-поэзии будут так мало похожи на изображение любви. Все хотят нежности, умиления, просветления; а от картины страсти хотят "приличного" (классично-привычного) эротизма, утонченной эротики, втиснутой в формат изящной недосказанности и грациозной недоговоренности. Разрисованной тонкою кистью фарфоровой чашки хотят!.. А тут!.. Не всегда обнажённость - это заведомая грубость. И далеко не всегда то, что называется своими "телесными", животными именами, намертво табуировано. Тело живёт в слове подлинного поэта само по себе, мерцая в полумраке интимного события, нимало не подтачивая основы поэтической нравственности.
Расставила чуть острые коленки
и вот, длинноволосая моя,
запуталась в любовном ты застенке,
где сам безвыходно остался б я.
<...>
О, как была тиха ты в непогоду,
когда мансарду покидали мы,
как на моей сыграла флейте коду
к исходу дня начавшейся зимы!
Но я погрешу против истины, если скажу, что в стихах Александра Павловского есть яркий дерзкий эрос и нет любви-духа. Есть дух, и ещё какой.
Вновь я нашёл твой колодец дворовый
и твой небесный провал,
где мы скрепили сердца договором,
что я один не предал.
Губы коснулись твои лепестками
лба моего, а потом
я целовал на руке твоей камень
им поцарапанным ртом...
Жизнь многолика - и любовь многолика. Жизнь трагична - и любовь трагична. Жизнь звучит - и любовь звучит, она и симфония и багатель. Жизнь сходит с ума - и любовь сходит с ума, ничего сама в себе не понимая, сама себя бестолково спасая, сама себя отчаянно, факелом, поджигая. Жизнь уходит в затвор - и любовь уходит в затвор, делая вид, что она умерла для людей и воли, а на самом деле, внутри добровольной темницы, рождая, как мечтаемого ребёнка, новую, неведомую душу в настрадавшемся человеке.
Расставанье, разлука - неизбежность любой любви. Счастливы те, кто живет в паре долго, всю жизнь, и умрёт в один день. Или - несчастны? Ибо не знают того, что один поэт знает? Разлука - это тоже умиранье; это проверка нашей человечности и нашей Божественности на прочность, на полноту и пустоту, на подлость, на подвиг, на пулю, на поздно.
...И расстояние, сравнимое с полётом
полярника, нас развело. Увы,
любви сдаваться тоже преступленье.
На полке голой под ворсистою шинелью
скучать осталось по гражданской жизни.
Дежурный носит по вагону воду.
Тумана клочья за стеклом потёкшим.
Полк спешился. Одна полынь кругом. (...)
Насколько Питер знаковый город для истории и культуры, настолько же знаков Париж, куда невозможно поэту не появиться; Париж - обещанье русскому человеку всего роскошества - собором, скопом, фантастическим самоцветным стогом - всех художников, всего цветного безумия всех музеев, всего сумасшествия пьянящего вечернего танго на Мосту Искусств... Символикой Парижа издавна проверялись на безупречность бессмертия красавец-поэтизм и красотка-эстетика. И вот он, Париж, перед русским поэтом: в мыслях? в сонном воображении? в мареве желания? наяву?.. Стихотворение, где Париж - главный герой, опасно балансирует между явью и сном. Оно - луврское, возрожденческое зерцало того состояния души, что у поэта, художника называется #хочувпариж.
...Сигаретки цыганской короток угар.
Попрощался надолго со мною Париж.
Я вернулся в Россию, себя обругав:
что, проклятый, с душою ещё натворишь?
Но сознанье блаженное выше утрат,
и, очков не снимая, я сплю при луне,
Лувра кровлями, сонный, брожу до утра,
словно Маленький Принц одноместных планет.
Снова кажется мне, что с Тверской книгочей
на скамейке прописан в саду Тюильри,
за ограду Европы проник без ключей.
Я поеду в Париж. Принимаю пари.
Мечта рядом. А через мгновенье - далеко. Доктрина Дзен-Шу гласит: "Если ты близко, покажи, что ты далеко; если ты далеко - покажи, что ты близко". Париж в сердце. Так же, как в сердце - Бог. Так же, как в тебе - диавол; и надо дунуть и плюнуть на него тебе, крещаемому. Поэт крещен поэзией, этот нательный крест несрываем и невытравим. За него поэт всю жизнь горит на мученическом костре, сам того не сознавая. Все Парижи, Питеры, Иерусалимы, монастыри Тибета - всего лишь конгломераты культуры, средоточия работы, культуры и мысли. Поэт, странник по звёздам, сшивает все уголки земли одним своим дыханьем, выдохом одним.
Одним - собой.
Поэт устроен так, что вязью, кружением слов он втягивает читателя в свою орбиту, читатель несётся по этому гигантскому эллипсу вместе с ним, и создается эффект двух крыльев - обыкновенного чуда: сочетания Рождающего и Воспринимающего. Александр Павловский-поэт так устроен, что - благо читателю-слушателю: его тексты не усложнены, не перегружены вербально, его детища не носят фрактальные барочные, тяжеловесные, изощренно сработанные маски. В то же самое время стихи Павловского - это многослойные, многопластовые построения; таковы даже лаконичные стихотворения, даже маленькие наброски. Эффект наброска, вольного выдоха, этюдного воздуха у Павловского - тоже художественный магнит: этюд часто бывает живее, непосредственнее выверенной картины, - и эта ласка и ветреная простота тоже обманчивы: вчитываешься, и опять послойно, пошагово, наплывами облаков, наложениями кадров надвигаются мифы и миры. Это бывает так увлекательно - погружаться, следить, открывать, идти вглубь, а то и подниматься ввысь. Александр сполна дает насладиться нам этим образным путешествием.
***
Книга стихотворений - краеугольный камень, положенный в основание того собора поэтовой жизни, что ещё будет построен. Он строится. Он возводится вечно. Каменщики работают: годы, дни, минуты. Время трудится неустанно. Поэт желает его опередить. Всегда. А потом вдруг застывает недвижно, в подобии раздумья или, быть может, любовной меланхолии, или, скорей всего, внимательного слушанья. Он - внемлет. Он всего лишь слушатель мiра, слушатель в необъятном белоколонном зале, и весь оркестр мiра - для него, и все певцы мiра - для него, все ветра, снега и костры - ему. Не бойтесь. Он их примет, поймёт, обласкает, обнимет, вберёт.
И нам - вернёт. Умноженными. Оплаканными. Намоленными. Прощёнными. Возлюбленными. Заново рождёнными. Дважды - рождёнными.
Я знаю, надо испить свою чашу —
в которой, быть может, с пенкою каша,
а, может, с гвоздикою винный букет,
согретый наличеством солнечных лет.
А если окажется в ней ледяная
вода, застучат мои зубы по краю,
а если горькая правда на дне —
останется, вздрогнув, разбить её мне. (...)
Стихи Александра Павловского - разнолико звучащий оркестр. Но он слаженно звучит. У оркестра великолепный дирижёр. Он, закрыв глаза и слушая текущую из-под нервных рук, из-под волшебной дирижерской палочки бесконечную симфонию, ни на минуту не теряет нить музыки из виду - из цепкой вертикальной, глубоководной памяти предвечного слуха. Он, дирижируя, шепчет: слушайте, слушайте музыку времени. (Так Блок шептал: "Слушайте музыку Революции").
Люди, читайте, слушайте, внимайте, понимайте, принимайте. Или - не принимайте. Это ваше право.
Просто дирижёр ведёт музыку за собой.
Просто она ведёт за собою - дирижёра, оркестр, время, правду, судьбу.
СИМФОНИЯ ТАЙНЫ И БОЛИ
Максим Замшев. Концертмейстер. Москва, "Азбука", 2020
Максим Замшев написал роман о музыке и музыкантах.
Появление на свет "Концертмейстера" неудивительно, если учесть то, что автор сначала был музыкантом и именно из музыки пришёл в литературу, и поэтому музыкальный мiръ ему внятен и понятен - и событийно-сюжетно, и в живых наблюдениях, в живых эффектах личной памяти и собственного опыта.
После музыкальной стези Замшев писал стихи, и более чем объясним переход автора к прозе - это классический путь русского поэта. "Концертмейстер" - не дебютная книга, Замшев - до "Концертмейстера" - автор четырёх романов. И в пятой своей книге он обратился к подлинной истории, к действительно существовавшим внутри музыки людям: внутри непростого бытия советской музыки. Обозначение эпохи здесь о многом говорит.
Читатель ждёт от произведения, в особенности от исторического романа, некого драйва, молчаливо заданной увлекательности, установки на динамизм и активно раскручиваемые сюжетные ходы. Таковы негласные условия романного жанра.
Но романы бывают разные. Спокойные, размеренные, по метроному - философские и совсем неторопливые: ну, конечно, не Largo или Adagio, так по крайней мере Adagietto или твёрдое, прочное Andante. Ещё никто не отменял в литературе, в крупной форме, спокойствия (иной раз оно обманчиво...) повествования или даже взгляда через горы времени и пространства - почти эпического.
А вот стилистически "Концертмейстер" совсем не эпос. Хотя время действия - да, советское, причём подчёркнуто советское, центрально-советское: с конца "сороковых роковых" до середины восьмидесятых. Мы погружаемся в жизнь музыкантов, в жизнь семей, в том числе и семьи Храповицких-Норштейнов - по сути, "Концертмейстер" вполне может носить жанровое наименование семейного романа-ретро; этот с виду "уютный" жанр бессмертен, он время от времени входит в моду у читателей, издателей и авторов, так, как в недавнем прошлом вошел в моду в мире искусства Советский Союз и всё, что с ним связано; но тут совсем не в этом дело. А дело в том, что это трагический роман, и у этой трагедии уже есть литературные традиции.
Ужасы, боль, горе, отчаяние, оболганные люди, путаница судеб, невероятные и труднопереносимые запреты властей на исполнение, показ, обнародование рождённых на свет произведений искусства, страх лагерей и тюрем, доносы и их отрицание, правда на уровне героизма и её антипод - обман - на уровне предательства Иуды; подлоги, внезапно оказывающиеся истиной, и святое, на деле предстающее откровенной грязью, - нет нужны перечислять приметы тяжелейшего в истории России сталинского времени, которое сейчас, как ни странно, стало модно приподнимать и ставить на исторические котурны, всячески оправдывать любой шаг внутри него и даже восхищаться им.
Максим Замшев не даёт в начале форте и фортиссимо. У него большой и богатый опыт жизни в музыке, чтобы начинать с громоподобных аккордов. Текст "Концертмейстера" вообще лишён всякого пафоса и эмоционального пережима. А работа автора с временем тут явная. Люди говорят о своих жизнях, а мы, читатели иной эпохи, - их зеркала. Мы отражаем то, что было там и тогда. Отражаем здесь и сейчас, становясь негласными, невидимыми героями романа. Это эффект "звучащей паузы", о которой любил говорить Александр Николаевич Скрябин...
А сама атмосфера романа, во многих текстовых фрагментах и временных моментах почти документальная (всплывают имена Дмитрия Шостаковича, Святослава Рихтера, Рудольфа Баршая и других знаменитых музыкантов советской поры...), подчас изображается с точно прописанным эффектом погружения, это некий интеллектуальный дайвинг:
"Весна приходит в город на Неве, преодолевая целую череду трудностей. Из февральской темени, из стужи в старинных парадных с огромными лестничными пролетами и прихотливо изогнутыми перилами, из мокрого ветерка над серыми каналами, из мороси гулких проходных дворов она выбирается на проспекты, перекрестки и площади и своим желанием и жаром согревает снега, превращая их в огромные, то бегущие куда-то, то застывающие лужи. Потом она даёт солнцу высушить эти пресные слёзы уходящей зимы, иногда остывает к своим затеям, и тогда высохший город твердеет в предвесенних заморозках, а иногда снова воодушевляется, и тогда петровскую столицу наполняют новые запахи, чуть перегретые и пряные..."
Можно спорить о том, портретен ли герой романа, композитор Александр Лапшин, или автор дал волю своей фантазии и обошёлся без исторического прототипа. Прототип у Лапшина бесспорно есть - это замечательный, сейчас, увы, полузабытый композитор Александр Лазаревич Локшин. По прочтении романа я захотела услышать его музыку.
А музыка, бессловесная и таинственная, порой воздействует на работу души гораздо мощнее, чем сплетение разноплановых событий, из которых складывается общая романная композиция.
Симфонии Александра Локшина, его Реквием - это библейски мощные музыкальные памятники великой трагической эпохи. Чем тяжелее давит пресс власти и режима, тем горячее и безусловнее (и неистовее, страшнее!) сопротивление художника. Страшное время всегда предполагает, среди своих чудовищных технологий, технологии забвения, изоляции и оборотничества. Переложить на безвинного человека собственное зло и собственные грехи - это и есть близость Судного Дня.
Мы переплыли это апокалиптическое время. Автор, с виду спокойно, а внутренне напряжённо и драматично, его запечатлел: воссоздал.
Роман Максима Замшева - это тоже тайно скрытый за завесой спокойных раздумчивых (и порою документально-правдивых!) слов Реквием; это подспудно звучащая - за прозой - музыка, и, если на страницах романа встают фигуры и слышатся голоса Марии Юдиной, Дмитрия Шостаковича и других знаменитых наших музыкантов, - тем более понятно, что романный Лапшин, так же, как его прототип Александр Локшин, имел счастье беседовать с Богом. А не быть навеки оболганным и оплёванным.
Роман обманчиво бытовой, обманчиво и утонченно жизненный, если не сказать житейский. Его наводняют простые мелодии человеческих горестей и радостей, даром что главные действующие лица - музыканты. Описание как описательность, изображение жизни как почти летописи, акцент на её мерном и медленном течении, на дневниковом её запечатлении - да, это всё есть в книге. И кому-то этот темпоритм покажется скучным, кому-то и впрямь захочется гневного взрывного форте или сумасшедшего сюжетного Allegro. Но, думаю, это абсолютно сознательный прием, выбор внутреннего (музыкального!) равнинного течения романа, хронологически охватывающего несколько десятилетий жизни страны. Почему я повторяю это слово - обманчивый? Да потому, что роман - шкатулка с секретом, чемодан с двойным дном. Этот романный механизм открывается легко и просто: сплетение яркой темы и таинственного контрапункта рождает объемную Бахову фугу всей композиции, а сложная человеческая полифония на деле оказывается печальной, в ночи, одинокой колыбельной самому себе, старику. Старик Лапшин, старик Отпевалов, старик Норштейн... Люди стареют и умирают. А музыка - вечна.
Здесь три важных для понимания времени героя (три - сакральное число): пианист Арсений Храповицкий, работник МГБ Аполлинарий Отпевалов, композитор Александр Лапшин. Лапшин в тексте как будто за кадром. Он, если брать ассоциации из изобразительного искусства, написан прозрачными, почти призрачными лессировками. Вообще удивительны эти художественные приёмы Замшева: он тут тяготеет к скромности как к тайне, к незаметности как к неуловимости и неуязвимости, к молчанию, за которым стоит страдание, но не дай Бог его высказать, тем более - выкричать на весь свет:
" Кто-то должен был пролить свет на ту его часть, что так долго пребывала в глубокой тени..."
Что такое рассказ человека о жизни? Не самое ли это драгоценное в жизни? Время уплывает, события гаснут, тают, исчезают... и никакая, даже самая дотошная и правдивая летопись не отразит нам бесстрастным вечным зеркалом живую боль и живое торжество. "Гаснут во времени, тонут в пространстве / Мысли, событья, мечты, корабли..." (М. А. Волошин). Мегаинтонация неторопливого рассказа, взятая автором, призвана погрузить читателя в колорит эпохи медленно, но верно. Мы избалованы динамикой. Мы жаждем Allegro и даже Presto, и даже Prestissimo. Но симфония в прозе Максима Замшева архитектонически выстроена на совсем иных началах.
Как люди любят, ненавидят, терпят друг друга, разлучаются, встречаются опять, по прошествии долгих лет? Как они предают и прощают? Как они переживают одиночество и даже Богооставленность (неудивительные в те времена!), как спасаются - и как гибнут? К чему каждый из нас приговорён - к живой музыке или к гробовому, навеки, молчанию? Мы привыкли - в романе, в кино - к чудесам действия. Нам потребен экшн. Нам подавай дела, а не раздумья. Спокойный разговор, за частоколом слов которого стоит великое страдание, или размышления вслух о превратностях жизни мы сейчас часто не способны воспринять как самоценность.
"Часы тикали, стрелки ползли, а телефон молчал. Около двух часов дня ощетинившийся рычажками аппарат ожил, заверещал, Арсений бросился к нему, но вместо неподражаемого голоса любимой из трубки раздался незнакомый мужской голос, спросивший отца.
Несколько раз начинался дождь, наполняя квартиру шуршащей, холодной свежестью, раздражая слух неритмичными, унылыми стуками капель. Потом показалось недовольное солнце, осмотрело намокший, захлёбывающийся влагой город и быстро исчезло за непроницаемым серым покрывалом ненастья..."
Есть одна крупная, масштабная народная трагедия - тоталитарный строй, подминающий под себя личность, управляющий не только культурными процессами, но командующий и самими человеческими жизнями. И есть одна маленькая, локальная человеческая трагедия пианиста Арсения Храповицкого - перебитые в детстве крышкой рояля пальцы. Указательный палец сросся не так, как надо. Арсений замечательно играет на рояле... один. Но выход к большой публике закрыт для него.
Физическая травма музыканта иной раз выковывает из него ярчайшую личность. Глухота Бетховена и Дворжака, слепота Иоганна Себастьяна Баха... Замшев сознательно не усиливает, не укрупняет мрачные, трагические акценты на этой личной трагедии. Он пишет её скупыми, почти графическими штрихами. На меццо-пиано, пиано. Иногда даже на пианиссимо.
В выборе такой композиционной динамики есть своя опасность. Если вспомнить величайшие достижения мiровой симфонической музыки, мимо нас не пройдёт воспоминание о симфониях Бетховена: наряду с идиллией там рядом выплески грандиозной энергии, гроза рядом с пасторалью, любовная кантилена рядом с военной канонадой... Искусство часто построено на законах контраста. Но, думаю, Максим Замшев не нарушает эти законы (он прекрасно знает о них); просто он сделал в романе свой интонационный и эмоциональный выбор. И идет этим путем:
" Солнце уже перекатилось на вторую сторону неба.
Около самой стены, в тени, ему попалась свободная скамейка. Он почти упал на неё. Сердце тяжело билось, язык во рту тяжелел горькой сладостью, голова начала кружиться. Он закрыл глаза, пытаясь таким образом остановить крутящуюся безнадёжность своего бытия.
Пахло речной водой.
Теперь он слышал только звуки, в них ветер создавал контрапункт пляжному гомону, а его собственная песня осталась только в горле, в виде судорог тоски, утопить которую в череде застолий, как выяснилось, так и не удалось."
Вымышленное перетекает в биографическое. Жизненное в житейское, бытовое. А быт на глазах вдруг становится высоким символом. Арсений - герой-символ. Он олицетворяет мученика, пострадавшего от руки судьбы, Рока, и как не вознаградить героя-страдальца заслуженной радостью? Отпевалов - тоже живой символ-знак. Он - человек - в этой симфонии характеров становится лейтмотивом, одновременно и зловещим и горьким, и мрачным и беззащитным. Его тоже настигает Рок. Рок тоталитарной системы, беспощадной не только к жертвам, но и к своим работникам. Да, по сути, за каждым персонажем стоит незримый Рок - и в этом скрытая, абсолютно не навязываемая читателю античность, образная и символическая классичность текста:
" Когда он вставлял ключ в замок двери своей квартиры, откуда;то выросли два парня в милицейской форме.
– Гражданин Отпевалов! Вам придется проехать с нами. Вы обвиняетесь в убийстве гражданина Кравцова и в покушении на убийство гражданина Огурцова.
Какие же смешные фамилии у этих даунов! Один, значит, все же выжил. А второй – нет.
Он всегда славился тем, что был способен думать и действовать намного быстрее среднестатистических людей. Вот и теперь он мгновенно докрутил ключ до конца, влетел в свою квартиру, успел похвалить себя за то, что в своё время выбрал жильё на последнем этаже, добежал до окна, выбил палкой стекло и бросился вниз.
«Когда-нибудь власть в этой стране снова полностью перейдёт к нам».
Последняя его мысль умерла вместе с ним."
Конечно, притягивает внимание гений Лапшин. И автор делает интересный ход - он его прописывает менее всего ярким и рельефным, более всего незаметным и скорбно-скромным. Вспоминаю знаменитое полотно Рембрандта "Возвращение блудного сына": там герои уходят вглубь холста, во тьму, и чуть просвечивают из мрака их слегка золотящиеся лица. Эта тема в симфонии, этот голос полифонии, романной текстовой фуги прячется искуснее некуда. И это тоже, думается, умысел. Не выпячивать самого гениального и самого трагического героя (носителя трагедии, сопоставимой с обреченностью Иуды в Евангелии!), а наоборот, отодвинуть его в угол, за драпировку времён, за занавес происходящего, в тень других судеб.
Словесная симфония истаивает на долгой тихой ноте. Эта нота - снова творчество. Композитор Норштейн садится за рояль и начинает "наигрывать, а потом записывать какую-то мелодию. Зарождался замысел". То, чему суждено родиться, появится всё равно. Это судьба.
"Концертмейстер" Максима Замшева - роман судеб, роман семей, роман эпохи, но более всего - роман музыки. Для меня это роман памяти Александра Локшина. Пусть перед текстом нет посвящения, но это воистину так.
ДЕРЖАВИН
эссе
...Где-то далеко, в невероятии Времени, таятся и медленно движутся тени предков поэта. Нашего русского поэта, особняком стоящего на поэтическом Олимпе. Считается, что в роду Державиных существовали татарские мурзы - отчизной Гаврилы Романовича была Казань. Мальчик возрос в двуязычном окружении, татарский язык он слышал везде и всюду, но русская семья, обучая наследника, старалась передать ему на пути познания Мiра все духовные сокровища Руси - России.
Гаврила Романович Державин весь, до словечка, до буквицы - звучащий русский Православный хор, великая музыка Православного мiровоззрения и мiровосприятия, мiросозидания и мiропонимания.
Многослойность, полифоничность звучания всей, в совокупности, поэтики Державина поражает. Он - некий русский Бах, что не Божественными звуками, а Божественным словом, сияющим Логосом, смог, сумел написать контрасты бытия - сиюминутность и вечность, небесную беспредельность и печаль краткого земного мига. Он не первый поэт, что дерзнул в стихах говорить с Богом, но он первый (и, возможно, единственный!) поэт, видевший Господа воочию, и, в трепете и благоговении, в приближении к великой и бесконечной Любви (Бог есть любовь...), рисующий его мощный портрет. И здесь Державин - наш русский Микеланджело, русский царь Давид; подобно гениальному псалмопевцу и сильнейшему монументалисту, он смело, огненно, широкими мазками пишет эту поющую, звучащую фреску, этот одновременно и грозный-грандиозный, и идущий от сердца к сердцу, возлюбленный каждой истинно верующей душой Космос:
(...) Хао;са бытность довременну
Из бездн Ты вечности воззвал;
А вечность, прежде век рожденну,
В Себе Самом Ты основал.
Себя Собою составляя,
Собою из Себя сияя,
Ты свет, откуда свет исте;к.
Создавый все единым словом,
В твореньи простираясь новом,
Ты был, Ты есть, Ты будешь ввек.
Ты цепь существ в Себе вмещаешь,
Её содержишь и живишь;
Конец с началом сопрягаешь
И смертию живот даришь.
Как искры сыплются, стремятся,
Так солнцы от Тебя родятся.
Как в мразный, ясный день зимой
Пылинки инея сверкают,
Вратятся, зыблются, сияют,
Так звёзды в безднах под Тобой.
Светил возжжённых миллионы
В неизмеримости текут;
Твои они творят законы,
Лучи животворящи льют;
Но огненны сии лампады,
Иль рдяных кристалей громады,
Иль волн златых кипящий сонм,
Или горящие эфиры,
Иль вкупе все светящи миры,
Перед Тобой — как нощь пред днём. (...)
Ода "Бог" - не просто и не только ода, с незапамятной древности любимый пиитами литературный жанр; это мощнейший синтез изображения, музыкального звучания и Логоса, наполненного сильнейшей энергией, под стать тому Свету Божиему, который поэт благоговейно живописует. И тут надо вдуматься: это не просто изображение! Державин не пишет персонифицированный портрет Бога! Он, всемерно приближаясь к Божественной силе, берет предметом своей словесной живописи ВСЁ СУЩЕЕ, и оно же и есть порождение Бога: Мiръ, явленный Богом и в Боге, через трепещущее, громоподобное, нежнейшее слово Державина предстает перед нами в послойном полифоническом срезе его проявлений, и вместе с тем - в плотнейшем пламенном объятии, связи, сочетании всего - и Живого, и Мёртвого, всех их ипостасей, всех их перламутровых изменений-перетеканий-трансформаций. По сути, ода "Бог" - это одушевлённый горним огнём объёмный первозданный фильм, говорящий нам фигуративом и мелосом и о Предвечном, и о самомалейшем.
А ведь Гаврила Романович и солдатом русским в жизни побывал, и дослужился до офицера! Защищать землю родную: вот счастье, вот честь и радость! И пусть на этом поприще страдальной и героической защиты Родины многие голову сложили: он даёт воинскую присягу, он встаёт под Царский штандарт, под великоросское знамя!
По северу, по югу
С Москвы орел парит;
Всему земному кругу
Полёт его звучит.
О! исполать, ребяты,
Вам, русские солдаты,
Что вы неустрашимы,
Никем непобедимы:
За здравье ваше пьём.
Орёл бросает взоры
На льва и на луну*,
Стокгольмы и Босфоры
Все бьют челом ему.
О! исполать вам, вои,
Бессмертные герои,
Румянцев и Суворов,
За столько славных боев:
Мы в память вашу пьём. (...)
А вот эти строки, что греха таить, стали своеобразным гимном России, их браво распевали не только в армии, но всяк простой человек знал и любил эти возгласы-восклицания, эту гордость за Отчизну, перелитую в мощные словеса:
Гром победы, раздавайся!
Веселися, храбрый Росс!
Звучной славой украшайся.
Магомета ты потрёс!
Славься сим, Екатерина!
Славься, нежная к нам мать!
Воды быстрые Дуная
Уж в руках теперь у нас;
Храбрость Россов почитая,
Тавр под нами и Кавказ.
Уж не могут орды Крыма
Ныне рушить наш покой;
Гордость низится Селима,
И бледнеет он с луной.
Славься сим, Екатерина!
Славься, нежная к нам мать! (...)
Государство незыблемо; наместник Бога на земле - Царь либо Царица; а как же живая, мятущаяся душа человека, как же царство любви, царство чувств, царство природы?.. Державин жил и работал и на Севере России, лесная, снежная Олонецкая губерния помнит его в качестве наместника, и на Юге: губернатор Тамбова, это почётно, это ответственно. И в те времена тем, кто пребывал во власти, как и нынче, приходилось несладко. Но именно в то время поэзия становится для Гаврилы Романовича великим прибежищем, мощным храмом, куполами уходящим в небеса. Державин-поэт создаёт оду "Бог", стихи "Вельможа", "Гром победы, раздавайся"... и этот неповторимый, сияющий, всеми серебряными струями сверкающий "Водопад". В державинском "Водопаде" - апология природы, безмерная любовь к жизни, дарующей нам подобные чудеса, почти детское восхищение перед Божиим творением:
Алмазна сыплется гора
С высот четыремя скалами,
Жемчугу бездна и сребра
Кипит внизу, бьёт вверх буграми;
От брызгов синий холм стоит,
Далече рёв в лесу гремит.
Шумит, и средь густого бора
Теряется в глуши потом;
Луч чрез поток сверкает скоро;
Под зыбким сводом древ, как сном
Покрыты, волны тихо льются,
Рекою млечною влекутся.
Седая пена по брегам
Лежит буграми в дебрях тёмных;
Стук слышен млатов по ветрам,
Визг пил и стон мехов подъёмных:
О водопад! в твоем жерле
Всё утопает в бездне, в мгле!
Ветрами ль сосны пораженны? -
Ломаются в тебе в куски;
Громами ль камни отторженны? -
Стираются тобой в пески;
Сковать ли воду льды дерзают? -
Как пыль стеклянна ниспадают. (...)
А в оде "Бог" поэт задаёт и себе, и современникам, и нам, пришедшим на землю века спустя, крайне важный бытийный вопрос. Что есть человек? Он создан по образу и подобию Божию, зачем же он творит нечестие, зло, ненависть, месть, тонет во грехе?.. Человек пытается стать вровень с Богом, но это желание порой перетекает в гордыню, один из семи смертных грехов. Человек унижает себя... но самоуничижение паче гордости. Человек мучительно задумывается: откуда он пришёл? куда он идёт? и есть ли конец пути?..
(...) Я связь миров повсюду сущих,
Я крайня степень вещества;
Я средоточие живущих,
Черта начальна божества;
Я телом в прахе истлеваю,
Умом громам повелеваю,
Я царь — я раб — я червь — я бог!
Но, будучи я столь чудесен,
Отколе происшёл? — безвестен:
А сам собой я быть не мог. (...)
Перед кончиною Гаврила Романович набрасывает начало, быть может, большого поэтического распева. А может, этот маленький акростих, восемь строк всего, РУИНА ЧТИ, просто-напросто завещание поэта, пристальный и спокойный взгляд во смерть, в её непостижимость и неотвратимость, раздумье над всевластным архетипом Жизни-Смерти, попытка примирения со своею и с общей судьбой?
Река времён в своём стремленьи
Уносит все дела людей
И топит в пропасти забвенья
Народы, царства и царей.
А если что и остаётся
Чрез звуки лиры и трубы,
То вечности жерлом пожрётся
И общей не уйдёт судьбы!
***
Державин! Сама фамилия - могущество родной державы. Великая музыка. Широкое объятие. Равнинная река и заоблачные горы. Нежный любовный шёпот и громоподобные фанфары. Горькая полынь смертной философии и бессмертие золотой горней иконы, на которой - навечно - надо всею русской культурой - в её необозримых небесах - русский Бог, русская молитва, русская речь.
(...) Твоё созданье я, Создатель,
Твоей премудрости я тварь,
Источник жизни, благ Податель,
Душа души моей и Царь!
Твоей то правде нужно было,
Чтоб смертну бездну преходило
Моё бессмертно бытие;;
Чтоб дух мой в смертность облачился
И чтоб чрез смерть я возвратился,
Отец! в бессмертие Твое;.
ЖИЛИЩЕ БЛАЖЕННЫХ
о поэзии Евгения Чигрина
1.
Волшебство создания поэтического, трансцендентного мiра: сию минуту, тут же, на глазах, многопластово дышащего, непонятно как движущегося мiра. Да, Вселенная Евгения Чигрина - в движении. Краски играют, вспыхивают и гаснут. Они на миг становятся словом - обвалом, карнавалом, вереницей пляшущих звуков-знаков! - для того, чтобы мы могли их услышать, поймать, посмаковать... нет! улетают, ведь они голуби!.. а может, радужные гордые павлины, и крылья их сверкают лазуритом и изумрудом, как у птицы Гаруды; они летят в чистых небесах поэзии, непойманные, никогда не изловленные слова, свободные, уникальные, захочешь повторить, а в небесах лишь инверсионный след... лишь белая пена прибоя - там, далеко, на гогеновском Гаити, на святой Елене несчастного владыки полумiра Наполеона. Время летящее! Разве его можно окольцевать словом? Очертить вокруг него алые страшные флажки волчьей охоты? Никогда! Ни разорвать его нельзя, ни сшить; голое, как те же Гогеновы таитянки, оно смешливо выскальзывает из человечьих рук и, продолжая смеяться, раскидывает над человеком, одиноким или молча стоящим в толпе, в соборе, в хоре, незримый легчайший купол. Летит ковёр-самолет времени, уносит на себе нового Ивана-царевича - куда? в Беловодье? в легендарную жемчужную Шамбалу? Кто посмеет взять в руки кисть и вслед за временем, за его каждодневным, в зените, автопортретом смело намалевать его, вечно идущее-бредущее мимо - то попрошайку, то царя, то плачущего одинокими слезами странника... но всё это было уже вчера, а сегодня реактивный самолёт, не ковёр, утюжит небо, уносит поэта в дальние страны, - и вот она, за облаками, новая железная, суровая кисть! Где же старая школа? Где старая живопись? Где злато и перлы Рембрандта, запретное обручальное кольцо на бедняцком шнурочке на смуглой шее служанки Хендрикье? Где ты, время... сиди в этом кресле, не уходи, мы же все пишем, я же пишу тебя... с натуры...
А где художник? А он немного задремал. Прикрыл глаза рукой.
За смыслом выйду словно бы за повестью души,
Не ждите росчерков поэм, мои карандаши,
Не ждите чуда, ноутбук и марсианский брат,
Смеются девы невпопад, и допотопный ад
Включает бодрый патефон, в котором мертвецы
Играют свинг напополам с потомком Лао-Цзы:
Бренчит рояль, гудит вовсю весёлый контрабас,
Какой-то искренний поэт поёт весь этот джаз!
И льётся музыка вокруг, и просветляет тьма...
За смыслом выскользнул за дверь — потёмки и зима...
И бледнолицый серафим, простывший от тоски,
На волчьих лапах — почему? Кому-то вопреки?
Луны кишмишевый окрас, единорог в цвету,
Душа, спешащая поймать удачу на лету,
И что-то там... за ВВС и — космосом и Ко...
Спаситель с бедным фонарём? Застава? Никого?
...Пишу тебе из темноты, из местности NN —
В который раз? В который снег? В который Карфаген?
Я должен сделать что? Забыл. Звонок бы другу, но —
Давно мертвец, а патефон — некрепкое звено.
Как здесь точно и свободно обозначена связь всего со всем! "Не ждите чуда", говорит поэт, но ведь само рождение такого стихотворения - уже чудо: "допотопный ад" вызывает к жизни полузабытый патефон, из под умершую джазовую музыку танцуют мертвецы и умирают в фантастическом танце живые. Вечный поиск смысла, и поэт выскальзывает за ним, таинственным, за дверь, а там "потёмки и зима": зима здесь мегаобраз, она, как и ад, архетипична, она для северного художника - и оковы алмазного Космоса, и родная (постылая!) тюрьма. Все репризно, все повторяется - "В который раз? В который снег? В который Карфаген?" - и то, что стилистика поэта неповторима, не похожа ни на кого и ни на что из сокровищницы русской поэзии, заставляет задуматься над уровнем свободы тех, кто вырвался в открытый Космос из бесконечности реприз.
Поэт Евгений Чигрин живет в России. В Москве. Но он - это бесспорно - путешественник души. Странник по цветному, горячему и трагическому миру, по драматическим лабиринтам живых и асфоделевым полям мёртвых: странник в духе. Странник по звёздам! Помните роман Джека Лондона?.. И видение Чигриным мiра - и видение его - мiром! - это подлинный жаркий брак, настоящая любовь: стихи - павлиний хвост чужеземных гор и морей, древний, как Афродита, морской прибой, прибой русской трагической метели, копья солнечных лучей всеобъемлющей мысли, насквозь пронзающие кирпичную кладку запретов и табу, живые зрачки, заливающие золотым молоком лист бумаги, на котором - сургучом крови - самое тайное: выстраданное. Это страдание немедленно обращается в радость, вполне по-бетховенски, по-вердиевски, по-моцартовски, перетекает в чистейшую вязь струнного итальянского барокко:
Сплошная сарабанда от Маре * :
Бемольный свет, прикосновенье пауз...
За окнами в тончайшей полумгле
Бездомье снега и рекой арт-хауз
Тех призраков, которые везде...
Я вижу их так явственно, что слово —
То зависает в лучшей пустоте,
То говорит над рюмочкой спиртного.
Вздыхает бархатистый инструмент:
Живёт смычок над формой грушевидной,
Кругом шмелиный слышится акцент,
Лишь музыканта галльского не видно.
Я переводчик музыки в слова,
Мне парадиз доверился недаром:
Строфа к строфе. Строфа к строфе. Строфа,
Которая космическим астралам
Доносит эту музыку, словарь
Того, кто смотрит в золотые книги,
Витьё барокко, каждую деталь
И февраля метели и задвиги.
И сарабанда гамбами цветёт,
Равно пион в хрустальном обрамленье,
Марен Маре по музыке идёт,
Бемольный рай подыгрывает тени,
Верней — теням... Живым и мёртвым... Я —
Смотрю, как тень перетекла в Мелету.
И мотылёк словесного витья
По Хлебникову крылышкует к свету.
Здесь ясно видно и слышно, как свободно владеет Евгений Чигрин переходом от музыки в поэзию и обратно: не понять, где проходят контрастные стыки и пролегают золотые легчайшие швы; ткань стиха трепещет и звучит, бьется чуть слышным пульсом, который одновременно и ритмика, и отзвук близкой, сопредельной жизни: поэту, "переводчику музыки в слова", парадиз, священный Рай, "доверился недаром".
2.
Чигрину всегда мало пространства строфы и плоскости листа. Он сам - океан. Ему потребна планета, чтобы в её каменной чаше плескаться: негодовать, вопить, смеяться, обниматься, обжигаться страстью и просветляться молитвой. И опьяняться магией, мистикой запредельного, трансцендентного: сна, зеркала, яви и нави, Креста и Рая, граничащего с Капричос Ада и светлейших, звёздных горизонтов неведомых Ангельских далей.
А ведь Рай и Ад - это не только Дантовы мифологемы; это земля и небо. Это любовь и ненависть. Это, в результате, основные архетипы бытия, жизнь и смерть, - и у поэта достает мужества, мистического, глубинного понимания и неубиваемой любви сопрягать, сшивать их, менять местами, проживать вместе, единовременно:
Жизнь, как смерть, хороша,
потому что и смерть — это жизнь,
Чёрной птицей апокриф
над сонной речушкой взметнулся,
Старый куст на библейском
другому кусту: «поклонись» —
Прошептал почему? Почему старый ветер проснулся?
Жизнь, как смерть, — хороша,
потому что и смерть — это жизнь,
Это хор мёртвых душ
над стигийским горланит недаром!
Ветер крутит кольцо: то стихает, то трогает высь,
Поправляет листву и глядит индивидом усталым.
Чигрин космичен. Он русский космист в поэзии. Диапазон его поэтического действия необъятен. От свободного буйства факелом подхваченного импрессионизма - до Босховской символики, внезапно обращающейся в живой коровий мык, в дрожь живой забытой струны. От пылающих пляжей сновидческой экзотики - до пугающего скорбью ночного мрачного реализма, нашего-родного: этот желтый фонарь видал Достоевский, а эту злую песцовую пургу - Андрей Белый. Призраки-тени и живые люди, похороненные в памяти имена и приметы и почти трехмерная подлинность и кровавая правда - это все тоже Чигрин, и разве это стихи, записанные буквами-словами? Это сам трепещущий крыльями гигантской тропической бабочки, живописнейший, опаляющий красками и звуками мир, вмещенный не в коллекционерскую коробку, не в шкатулку энтомолога - в сердце поэта. И отнюдь не трещина прошла через это сердце, по-гейневски. Ничто не разъялось, не разорвалось, не развалилось! Евгений Чигрин всё, что можно (и даже нельзя!), собою срастил. Понял, принял, возлюбил. И возненавидя - возлюбил.
Что самое ценное - поэт соединяет не только вещность, не только явления возлюбленного предметного, трехмерного мира, но и времена. И - имена...
...Раскалённый мажется закат
На «Куполь», где пили
Мастера. И мне тут выпал фарт:
Раз-два-три-четыре.
На бликфанге уличном лежит
Темнота-прохлада.
Крутится окрест французский хит,
Лёгкий, точно вата.
Я б твой профиль приколол к луне,
Забирай, богиня!
Пьяный в дым корабль плывёт во мне,
На бакборте имя
Вышито туманами: Рембо!
У пустой бутылки
Прочитать всего тебя — слабо,
Не хватает жилки.
В пропасть монпарнасскую смеюсь,
Музыкой проникся.
В райских кущах скоро окажусь...
Или в водах Стикса?
Это гулянье по вечному, как поэзия, Парижу - само по себе уже приобщение к сонму тех, кто здесь, на Монмартре, Холме Мучеников, мучился и праздновал, влюблялся и умирал. Поэт легко и красиво вписывает себя в эту многолюдную фреску, и его фигура не только не теряется в вековом многолюдье, но приковывает внимание. Чигрин сам русским ангелом, пьяным (от счастья!) кораблём летит над временами, над Парижем, его сакральностью и культурной неуничтожимостью. Эти стихи горят самоцветом в храмовой, Нотр-Дамовой тьме веков.
Феномен Чигрина - не только горизонталь (охват), но и вертикаль (колодец времен). Он любит древность земли. Он свободно гуляет по мёртвым, желто-костяным, продутым горячими пустынными ветрами древним городам, пьющим солёную, как слёзы любви, воду сапфировых морей забытой Ойкумены. И не только по городам: он гуляет по древним водопадам, древним палимпсестам, древним поцелуям и объятиям, что застыли загадочными иероглифами на зыбучем, сыпучем нереальном песке. Звёздная отмель! Это родина Чигрина, место, где он отдыхает, набирается сил.
А звёздный песок, пересыпаемый ночным небом из ладони в ладонь, - это и есть любовь; и мы с замиранием сердца обнаруживаем в драгоценной россыпи стихов Чигрина-лирика, Чигрина - почти античного возлюбленного, живущего в любви, во имя любви и для любви:
Всё сильнее размах Адриатики, бьющей хвостом
Переливчатой рыбы — стихами колеблется море...
Я живу между смертью и солнечным нежным огнём,
Где смятенье стиха и греха неизменно в повторе
Ожиданья тебя в колокольной деревне Пераст,
Непонятная жизнь перемешана с музыкой лета,
Побледневшей волной этот мир повернулся анфас
И смеётся зверьком в окруженье прозрачного света.
Это море опять я вышёптывал, чтобы шептать
Твои плечи и звук амфибрахия, дактиля, ямба
В почерневшую быстро от буковок верных тетрадь,
Понимая любовь как весёлое лёгкое пламя.
И, как праздник, вода Адриатики пела вокруг,
И барочная скрипка откуда-то слева звучала,
Забирая в себя, вынимая изысканный звук,
И бемольного света и в паузах было немало...
И глаза голубых гребешков голубели в воде —
Говорили тебя, все моллюски тебя говорили,
Этот бухтовый свет возникал и стелился везде,
И задабривал жизнь, и подбадривал водные мили.
Этот праздник воды говорил на моём языке,
Растекался строфой и чернел в черногорской тетради,
И глаза голубых гребешков голубели в строке,
И барочная нежность стояла на скрипках Амати...
Поэт видит древний мiр, вечно-каменный - и вечно плещущий, тёплый и текучий, водяной, подводный. Давно затонувшие Атлантиды - не холодные музейные памятники, а его бесчисленные жаркие отечества. Небо для поэта - тоже море, вечная текучая то синяя, то мрачно-серая река, она несет эпические воды, качая таинственную лирическую лодку, от младенческой вечности до морщинистой смерти.
3.
Чигрин - поэт, смело обнимающий мыслью реальное и ирреальное. И это так прекрасно и странно! Мы слишком привыкли к тому, что поэт обрисовывает, живописует натуру. А если не натура - тогда что это?.. о, это опасно, это зыбко и тревожно, не ходите туда, во тьму приснившихся веков!.. не вспоминайте сбитых во имя лучезарной свободы оков... Чигрин сбивает кандалы реализма для того, чтобы за руку ввести нас в над-реализм и под-реализм, в вокруг-реализм, в за-предел-реализм - с замиранием сердца входя в чигринскую поэтику, вы чувствуете себя тем самым легендарным средневековым монахом, что храбро высунул голову из очерченного окоёма, из земной Ойкумены, из небесного Эмпиреева кольца, Жилища блаженных, чтобы глянуть: а что же там дальше, вдалеке?.. - и, о ужас, о чистая радость, обнаружил там невероятие кучно, скопом мерцающих иных звёзд, инаких дивных мiров, инших безумных светил, - о неизреченный восторг!
Этот восторг и есть чигринский стих. Этот стих безмерно любопытен, как живой зверёк, и запределен, как недосягаемые Плеяды над морским горизонтом. Он часто одет в суровую, почти средневековую монашью рясу, но его сиротскую тонзуру осыпает великолепие таких ярко пылающих звёзд, что ослепнуть недолго.
...В четвёртый раз у Северных Ворот
Маяк захвачен действием небесным,
Приговорён буксирный пароход
Бессмертием? — безмолвием воскресным.
В четвёртый раз шарманку крутит снег,
Расплещем жизнь в слабеющее небо,
Я слышу твой с изюминкою смех
У маяка, смотрящего налево.
Ключевые слова здесь - "небесным", "небо". Уходящая в небо с земли сила художества, воля стиха... приходящая с небес на землю опять, ибо человеку свойственная страсть возврата, жажда воскрешенья...
А вот такую первобытную яркость не всякий глаз и не всякое сердце, привыкшее к школьной скромности и пуританскому приличию, выдержит:
Этот край хунхуз называл Да-джеу,
Находили золото дикари.
Дулось в дудку... Думалось — захирею
В комарином мороке... Корабли
Сновиденьями оживали. Якорь
Поднимал трёхмачтовый... Помню, что
На прощанье мне говорил оракул,
Возникая в воздухе как никто...
Разливалась Лангери песней рыбы,
И шаман над травами ворожил.
И такие тут сочинялись клипы,
Ну не клипы, а — фантастичный мир.
Этот мир легко долетал до сопок
И стекал в сгущённую синеву,
И плескался допинг под массой пробок,
И качалась музыка наяву,
Уплывая лодками на закате,
Растекаясь волнами по всему
Океану-морю, который в хладе
Принимал с небес золотую тьму,
От которой шаг... и ещё на стопку
То ли смеха пьяного, то ли что...
Да косится тень, закрывает сопку,
Как кулисы быстрое шапито...
Дальний Восток здесь волшебен и вечен, колоритный сновидческий, музыкальный вихрь, он пребывает вне времени, его вещных, артефактовых примет; впрочем, таково любое подлинное искусство - опираясь на собственное время, оно не приемлет костыли конкретики, намертво привязанной к событийности. События в мире Чигрина живут и движутся по своим законам; он - владыка многозвёздного Космоса культуры, властно и доверительно говорящий с его подданными на своем собственном языке.
4.
Метафора у Чигрина крепко сцепляет музыку и смыслы. Он её любит - именно настолько, чтобы она верой и правдой служила ему, клала ему собакой голову на колени и не выходила из-под его власти. Чигрин сшивает то суровым, то остро-сверкающим стихом, как старинной сапожной иглой, камни приморской крепости и свет луны, зеркально горящий сугроб и зыбучие пески, халдейское, вавилонское Семизвездье и огромный бешеный костер, в коем сгорают неведомые века...
Он сновидец, а значит, немного пророк, поэт-Нострадамий. Впрочем, как всякий подлинный поэт. К Чигрину более, чем к кому бы то ни было, применимо это универсальное поименование "художник" - оттого, что он и правда владеет живописной ипостасью слова виртуозно и свободно. Мы опять о свободе, о её лёгкости, а ведь Чигрин бывает и тяжёл, его вербальная материя, его слова вдруг начинают много весить, казнящими гирями кладя на чаши временных весов и образ, и ритмику, и сюжетные намеки, и красоту аллитераций и разнообразных тропов; и эта библейская плотность и грозная тяжесть преодолевается лишь ртутно-текучим и неожиданно вспыхивающим - молнией в ночи - абсолютом поэтова чувства. Мысль в поэзии одно, а чувство - совсем другое! Искусство - это чувство, древняя эта формула верна, и это Чигрин превосходно понимает, уходя от молитвы, философии и медитации в сторону безумств и перламутровых тайн любви:
Красный дракон и зелёные змеи любви —
Это я видел, когда попадал в твоё пламя...
Хочешь — гадай по иероглифам, хочешь — язви,
Как научила тебя азиатская мама?
Девушка в ярко-зелёном, как чай в чайхане,
С музыкой из Поднебесной — январское диво
В твёрдой Москве, в изумрудном и синем огне
Бьющих реклам... На закуску тайваньская слива
И карамбола экзотикой тает во рту.
Сколько любви вырастает в округе Тайбэя?
В белой постели не спутать твою наготу:
Делала нежно, и делала нечто, смелея...
Я бы поплыл за тобой по реке Сюгулан
Мимо бамбука, тайваньской сосны, эвкалипта,
Выпей, подруга, проклятый московский обман:
Линия счастья — от эроса до недосыпа.
Остров Тайвань обнимаю не раз и не два:
Тай или вань я твоими глазами увижу?
Где-то к рассвету густеет в предгорьях трава,
Солнце ласкает какую-то ветхую крышу...
Он свободно месит тесто мифа. Он свободно перемещается в дебрях мистики. Нереальное ему реальней, чем любая, в зубах навязшая трёхмерность. И здесь его стихи внезапно предстают одной гигантской, как падающая на нас с небес чужая галактика, сияющей мифологемой - единой образной системой, которая тщится запечатлеть всё сущее в формате одной-единственной поэтики, и у неё это получается! Чигрин мистик не меньший, чем Гоголь, и символист не слабейший, чем Владимир Соловьев, но его неистребимая живописность, его пьянящий импрессионизм спасает его от опасного углубления в шахты потусторонних миров. А одиночество - всякий поэт всегда и подлинно одинок - немало располагает к тому:
Случилось что? — какой-то сложный звук?
В тарелке хлеб и красным телом рыба.
Всё больше заморочен бредом слух
В тональности Борея, без просыпа
Свистящего заботливо в ушах
Пугающих задворок и проездов...
Другим бы стать в рифмованных словах
Под музыку таинственных оркестров,
Которые приносят волшебство...
Два призрака прилипли к антресоли,
Стоит декабрь в потрёпанном пальто,
Луна в суставах ощущает боли,
Которые бы морфием... Зачем
Так мало жить?.. Обещано — ненастье
И Новый год, и старый Вифлеем,
И плюшевое заячье ушастье.
Тоска и тяга, то, что немцы зовут Sehnsucht, стремление и к живому человеку, и к несбыточной мечте, до боли знакома поэту; он, как все поэты от сотворения мира, любит, теряет, тоскует, стремится, влечётся, стонет, умирает от страсти. И под пологом этой страсти - дымящиеся временем степи и вбитые в чёрную сферу звёзды-гвозди, воспоминания, переходящие в живое дыхание и в больное задыханье, и та дородовая красная боль, из которой и лепится наша плоть, что всё уходит из мира и всякий раз не может всецело уйти. Потусторонний мир рядом. Рядом предсказанные сроки, молча стоящие Мойры, прядущие вечную шерсть вечно гибнущих минут...
В продрогшем небе ангелы и свет,
И сновиденья вовсе не по Фрейду
Сливаются в предпраздничный сюжет,
И дышат ветры в глиняную флейту.
Мне в тему стужа. Занесённый порт
Моих наитий — Павшинская пойма,
Плывущий в небо чёрных литер флот,
Смотрящая в мои поэмы мойра.
Я здесь живу. Узорный небосвод
Подсвечиваю яркими словами.
В который раз я замечаю — лёд
Становится трудней под башмаками.
Белеет мост. И — зеленеет мгла:
Глазами предсказаний смотрят ёлки.
Идут шары, петарды на ура! —
Молчат в кустах рождественские волки.
Волк, древнейший, добиблейский зверь, появляется в конце стихотворения недаром; по преданию, это личный зверь праматери Лилит (не Евы!) - археологи находят фигурки Лилит, стоящей именно рядом с волком и запускающей руки в шерсть его загривка. Волк, древнейший символ смерти-жизни: он загрызает, но он же и рождает, давая охотнику и его детям в лютые морозы тепло своих шкур. Волчица, что выкормила Ромула и Рема, из этой же оперы. А вот волков Рождества, молчаливо сидящих в оснежённых кустах, увидел только Чигрин; что они сторожат? В чьи ясли засунут хищные морды - приветствовать Бога Рожденного? А может, это просто уже смирное зверьё, будущие собаки, слуги и друзья человека, забавные ёлочные игрушки?..
5.
Зверь и человек, Бог и диавол, клятва и преступление, роды и гибель, огонь и лёд, время и смерть - Чигрин работает с архетипами: так, как я люблю. И как любили работать многие художники до Чигрина. И как будут работать после. Но в чём загвоздка? Чигрин - он один такой. Трудно вместить его в одно безусловное понимание, в один томящий и томящийся звук. Он полифоничен. Он многослоен. Он...
Да! опять о многослойности. В том числе и о многослойности, многонаселённости биоса, живой планеты - не мифологической, а самой что ни на есть настоящей, той, на которой живём. Птицы и рыбы, скоты и раки - они тоже выходцы из древности земли, они - каждый - живой знак, и все живые письмена складываются в новый, завтрашний завет, который только стихом и передать. Предметность у Чигрина запросто переслаивается духовностью, приметы времени - неизбывной символикой, ангелы в предпраздничной толпе смешиваются с людьми, и поэт - вечный придумщик, визионер, фантазёр - в который раз нафантазирует себе любовь, разговор с Богом, иное бытие, иную жизнь:
Верченье вьюги, вспышки фонарей,
И вот уже неровное дыханье
Автомобилей, призраков, людей,
Глядящего в слепое мирозданье
И пьющего последний кофе дня
Не ангела, но — знающего небо
И ждущего тепла, любви, огня,
Как будто из библейского вертепа.
Что видится в слепящем декабре? —
Проходит жизнь в который раз по кругу,
Мои стихи в двухкомнатной норе
Протягивают руки снова к Югу,
Который — добрый вор моих затей:
Другая кровь, дуэты пальм и солнца.
Гремит посудой по утрам халдей,
Контрабандист под музыку смеётся...
И яхта яхте говорит слова
На сленге моря, море курит трубки,
А в облаках наличье Божества —
Небесный Царь рулит в небесной рубке...
Я выдумаю в снегодекабре
Похожую на яркий праздник деву,
Чтоб жизнь другую вылепить во мгле,
Поддавшись сочинительству и блефу.
И с нею выйду за какой-то круг:
Мы попадём в ресничный праздник света,
Вплетая Север в золотистый Юг,
Включая жизнь в нефритовое лето.
Тысячи, десятки тысяч слов - материал поэта. У Чигрина почти шекспировский словарь. Его тезаурус - настоящее чудо из чудес, и иной читатель, утопая в сокровищах чигринских вербальных сундуков, не может выбраться оттуда на волю привычного и простого, зовёт на помощь, задыхается. Ему не плыть без посторонней в этом драгоценном, малахитовом Саргассовом море. Ему надо греться на другом понятийном песочке. А Живая Планета чигринской поэтики - почти лемовский Океан - живет, пульсирует и дышит. Нет ей закона. Ибо она - живая.
Живая, трепещущая даже там, где в ночной тьме тебя, живущего на любимой земле, подстерегает смерть:
...Он впитывает темень, как сюжет:
Огромный шар, в котором скорпионы,
Клубок из чудищ недоступных недр,
И — ряд второй — когтистые грифоны.
Он долго смотрит... становясь другим,
Нанизывая глюки полнолунья,
И будто кто-то говорит над ним —
Смеётся в чёрном тощая колдунья?
Морана в тёмном, бабушка с клюкой?
Он шепчет заклинания, и монстры
Бегут в Полтаву быстрою рекой
К приспешникам уездной коза ностры.
И — остаются мальчик и старик
В одном флаконе, правильнее — в теле,
В котором жизнь смертельнее, чем стих,
В котором смерть привычнее свирели.
Смерть и свирель: слишком смело! Но только так и спеть о них: ведь смерть, которую боятся все, и даже истинно верующие, - музыка иной жизни. И чем сильнее мы чуем смерти приход, тем горячее и безусловнее мы любим жизнь.
Живое. Вот святое. Вот подсознательная молитва - между строк - чигринских стихов; вот залог людского внимания к его искусству.
Художник, даже самый странный и нерасшифрованный, вечен, потому и востребован. Незримые крылья поэзии Евгения Чигрина - это и крылья дельтаплана над лесами Суматры, и крылья сумасшедшего экваториального махаона, ангела джунглей, и крылья смешной колибри, сверкающей алым кораллом, и прозрачные сетчатые крылья южной стрекозы, Одетты-Одилии; это крылья, что, бормоча, чертил безумный Циолковский в расхристанной космической тетрадке; это Леонардовы крылья, чертежи будущего, это натянутая на сочлененьях палок телячья кожа - с этими, привязанными к дрожащим рукам, крыльями прыгал с церковной колокольни бедный крестьянский сын, поверивший в синеву небесную, не только в Господа Бога... Вот оно - связать собою всё и вся! "Всё во мне, и я во всём" - разве это не завет русской поэзии, разве не прав Фёдор Тютчев?
Таков Евгений Чигрин. На полдороге, на обрыве он оставляет нас, чтобы одиноким странником уйти в любимые просторы, в обожаемую туманную ночную мглу:
...И маяку сложить стихотворенье
О маяке, сигналящем во мгле:
Схватить на дактиль чудное мгновенье —
Свет корабля, как память о земле,
Которую оставил по причине,
До йоты непонятной самому...
Стать зверем? Птицей? В сумрачной картине
Словариком, сверкающим во тьму? —
Хореем маяка, спондеем мыса,
Отшельником, пропавшим навсегда?
Не ждущего с авиапочтой письма,
Забившего вчера на города...
Художник живёт. Он глубоко вдыхает земной воздух. Он знает, "где стерегут нас Ад и Рай" (А. Блок).
В нашей, современной русской культуре есть поэт Евгений Чигрин. Это так важно, так драгоценно, что он есть.
"И ТКУТСЯ СНЫ БИБЛЕЙСКИМИ СТИХАМИ..."
О книге Евгения Чигриня "Старый кочевник."
Зачином к этой книге - ещё немного, и папирусу, ещё немного, и свитку - можно огненно впечатать в инопланетную, дымящуюся материю эти, вот эти слова:
Я в марсианской больнице —
Связан? Заколот? Забыт?
Мутная родина снится,
Чистая родина спит.
Нет исхода. И, возможно, нет истока. Есть огнекрылая материя Космоса, Тьмы Живой, именно она внятна, понятна до ожога, до дна, до кости поэту, осмеливающемуся истолковать старинные звёздные карты, вековечную (как сама Земля!) Псалтырь, да и иные Первокниги, иные дрожащие на ветру времен мифы, и вознести их ввысь - на новых крылах:
Луны кишмишевый окрас, единорог в цвету,
Душа, спешащая поймать удачу на лету,
И что-то там... за ВВС и — космосом и Ко...
Спаситель с бедным фонарём? Застава? Никого?
...Пишу тебе из темноты, из местности NN —
В который раз? В который снег? В который Карфаген?
Я должен сделать что? Забыл. Звонок бы другу, но —
Давно мертвец, а патефон — некрепкое звено.
Евгению Чигрину родные толщи веков, тысячелетий. Слишком опасно-свободно он управляется с кирпичами Времени, обращая их в мерцание лампады, в боль военного кровавого вдоха, в чистое, детское удивление перед неумолимой конечностью бытия. Это все, конечно, древнейшие материи, и ветхозаветные в том числе; и здесь символ-знак библейскости есть целокупное обозначение всей временной вертикали, всего среза времени: в толще текучей воды громадных кальп просвечивает изумлённый человеческий лик - внутри природы скрыт торжествующий психизм, внутри жёсткого камня - нежный огонь и грядущий разум; но простимся с разумом, когда поэзия царит: что может быть неповторимей просто вдоха и выдоха живой души?
Стараются для музыки, для слов.
И ткутся сны библейскими стихами,
И свет старозаветных берегов
Держу руками.
Стою в улыбке Господа, живу,
Пока бемоли тянутся к минору,
На раз-два-три вплываю в синеву,
Продольной вторю...
Какая тяга вверх, какая тоска по звёздам! Ближе звёзд, так получается, у поэта никого и ничего нет, а люди - это, видимо, земные ипостаси звёзд, и бродить меж них по небесам - все равно что уповать на будущее воскресение и одновременно принимать любую назначенную, даже полынно-горькую судьбу - со всей апофатикой смерти, со всеми сгорающими на лету человеческими клятвами, подтверждающими существование Бога:
В личностном небе я до рассвета буду скитаться
С маленькой лирой, с маленькой книжкой солнца и ветра.
От междометья до Ганимеда не с кем обняться:
Жёлтые звёзды, полная полночь, музыка спектра.
А как же архетип путника, странника? Архетип с корнями, до изумления глубоко уходящими в безводную почву тоски, в немыслимые слои смертей. А из перегноя поколений, из камней и песков небытия вырастает новый побег новой, неслыханной музыки: новая сиринга, новый авлос, новые систры и кимвалы. Все смешивается в этом межзвёздном звучании - античность и барокко, парижская песенка и снежная всюду-русская, на полмира, тоска. Абиссиния, Монпарнас, Адриатика... гармонии старых итальянцев, тишайший воздух летних Балкан... Всё это - Чигрин, и этот художник завораживает, за ним идёшь, его слушаешь и слышишь, им восхищаешься, рыдая, ему веришь, отрицая.
А сколько любви! Она не задекларирована. Она просто есть. Один мудрец молвил когда-то: любовь или есть, или её нет. Поэт наслаждается жизнью там, где другие страдают. А там, где другие пляшут вместе со всеми в толпе, он отходит прочь и, отвернувшись, стихом молится за всех: ведь все умрут, уйдут. А море так тянет к нему руки, так счастливо, задыхаясь всеми волнами, бежит поэту навстречу, что его нельзя не одушевить, им невозможно не восторгаться - здесь и сейчас:
Ялики в море и два самолётика над
Морем, которое — Будва, Могрен, Сутомо ;ре...
Чайки ленивей, чем хочется чайкам, парят,
Рыбой сибас обдаёт быстроногое море.
Море, которое всё — как соната в раю,
Ангелы с лютнями в южной тональности тонут...
Жизнь понимаю как счастье, которое пью,
С грушевой ракией падаю в солнечный омут.
Евгений Чигрин - кто он?.. живописец более, чем поэт, музыкант более, чем живописец?.. Нет определения чуду. Волшебству имени нет: волшебство-имя рассыпано, рассеяно по всем стихам, по всем текстам Чигрина, и в его мiр сложно войти, ибо для этого придётся уйти вслед за поэтом по кочевой, по скитальной дороге, - но тот, кто восторженно увязался за ним - в жизнь, в песню, - может поклясться себе, что большей радости духа не испытывал ещё никогда.
Что есть любовь? Как избыть ненависть? Как смириться с неизбежным? Как пройти по всей земле, как Христос ходил по воде? Дано ли нам это - хотя бы в наших снах?
Дано: в любви. Чигрин поёт о любви, как тысячи поэтов пели до него. Но его кифара, его набла звучит иначе.
И хотят глаза открываться шире:
Обнажённый свет с обнажённым телом...
Пусть поднимут нас в опустевшем мире
И забудут где-нибудь в опустелом.
Мы весну поймали в большую осень,
Водяную лилию приручили,
И смущённый шум смолянистых сосен —
Прописали как амфибрахий лире.
Что в этом звуке, в его прозрачной водной глубине? Прежде всего тайна. Её нельзя - словами. Можно лишь подключать собственное бытие к наэлектризованной атмосфере стихов Чигрина. Он собственной душой сшивает времена. Он бьёт золотым молотом сердца в гонг Времени, чтобы разбудить того, кто не слышит. Ещё не слышит, уже? Да всё равно. Главное - любить.
Сбежать с материка. Сойти на мысе,
Почти необитаемом. Почти.
И выкинуть завянувшие мысли,
Как некогда вчерашние цветы.
И написать люпиновые письма
Тем мертвецам, с которыми на «ты»
Бывал, когда — соломенные листья
Ложились в запустенье темноты...
НАКАЗАНИЕ БЕССМЕРТИЕМ
О книге Арсения Гончукова "Доказательство человека"
(Москва, АСТ, "Редакция Елены Шубиной", 2023)
Хотите ли вы задуматься о бессмертии?
Человек всегда думает о смерти. Даже если не думает, он подспудно, подземно её чувствует. Каждый день. Каждую минуту и каждую секунду. И, думая о смерти, тем самым он помышляет и о бессмертии, как об альтернативе смерти. Протагонист-жизнь думает об антагонисте-смерти, и этот трагический безусловный Голливуд пропитывает нашу жизнь, как вино - хлеб. И всякая книга о жизни-смерти (а этот ансамбль, что греха таить, и есть главнейший и древнейший архетип культуры и основная тема искусства) - это попытка прикоснуться к бессмертию. Пусть даже за него придется платить утратой человеческого, человечности, потерей не только биологических параметров, но и теми трансцендентными моментами, что в христианской религиозной парадигме именуются душой и Духом, в буддизме - иерархией надчеловеческих незримых тел (тело эфирное, астральное, ментальное etc.), а в психологии и психофизиологии - простым и привычным нам словом "чувство".
Арсений Гончуков в книге "Доказательство человека" вступил в храбрый диалог с Временем, чтобы предъявить ему свою версию бессмертия и обозначить своё к нему отношение. Именно здесь и сейчас: пока есть ещё человек, и пока существуют его чувства.
Эмоция - гораздо более древнее явление природы, нежели мысль. Тейяр де Шарден в книге "Феномен человека" пишет о возникновении, об искре психизма внутри камня, внутри геологических напластований. Тейяр де Шарден, как и наш Иван Ефремов, был палеонтологом, и такая работа с толщей времен даёт человеческой душе право беспрепятственно путешествовать по тем областям знаний и ощущений, в которые мы, в массе своей, не лезем, как в холодную воду, именно потому, что её, ледяной воды Времени, откровенно боимся. Нам туда неохота.
У Арсения Гончукова был один удивительный предшественник в писательском мире, фантаст-классик, который смело вошел в эти табу-области и стал их философским "космопроходцем": это Станислав Лем, и даже не с "Солярисом", "Эдемом", "Магеллановым облаком" или "Звёздными дневниками Йона Тихого", а с его загадочной книгой "Сумма технологии", вышедшей в свет в далеком 1964-м году. Это текст ничуть не художественный, даром что Лем большой и крайне интересный художник (все дружно и с удовольствием тут же вспомнили знаменитый "Солярис", дважды экранизированный - Андреем Тарковским и Стивеном Содербергом). "Сумма технологии" опасно и заманчиво балансирует между футурологией, философией, социологией, культурологией, психологией и авторской исповедью. Лем отважился в этой книге на философию будущего. Он договорился в ней даже до описаний жизни в виртуальной реальности, попытался обрисовать мир, не просто не понятный нам сегодняшним, но нас пугающий, шокирующий. Впрочем, Лем совершил уже этот опыт "забрасывания" человека в будущее в знаменитом романе "Возвращение со звёзд".
Мы в будущем не поймём ничего. Оно нас и вправду устрашит. Даже если оно не надвинется на нас водами, дымами и огнями Апокалипсиса и не вспыхнет тотальной ядерной войной.
Страшнее такой войны то будущее, которое изображает Арсений Гончуков. Не покупайтесь в книге "Доказательство человека" на то, что в будущем вроде бы всё так, как в нашем настоящем, очень похоже - ну а что, всё, возможно, и будет так же, как и сейчас, человек любит человека, человек нападает на человека, чтобы его уничтожить, умертвить, человек заботится о своем здоровье, человек отлавливает человека, преступившего закон... Но изменение биологического существа человека повлечёт за собой появление киборгов и клонов, а всемерное развитие искусственного интеллекта (его уже сейчас называют ИИ, или совсем уж ласково, как домашнего зверька - Искин...) заставит родиться на свет цифровых людей - родиться, так получается, после смерти, post mortem: да, чтобы жить вечно, люди пойдут на этот, кажущийся непредставимым шаг.
Как будут чувствовать себя оцифрованные люди? Что они будут испытывать? Сделают ли им голоса, чтобы они могли общаться с теми, кого оставили в мире живых... ещё живых? О да, конечно, сделают. Цифра обратится в человеческую речь, чтобы оставленный мог наивно и отчаянно подключиться к иллюзии продолжения жизни. А может, не к иллюзии, а к последней правде?
"— Странность в том, что чувствуешь себя совершенно голым, — он сказал тихо, серьёзно.
— Голым? — растерялась она.
— Ну то есть... Голым, в смысле открытым со всех сторон. Но не очень понятно, где ты... Когда ты голый, ты ощущаешь кожей воздух, как-то чувствуешь пространство...
— Как ты красиво говоришь, я так люб... — воскликнула она.
— Да, — оборвал её и продолжил: — А сейчас я как будто голый, но даже этого я не могу почувствовать. Понимаешь? Как будто заперт в тёмной комнате. В безвоздушном и бестактильном помещении, где ничего не могу ощутить, потрогать, увидеть...
— Но ты же слышишь меня!
— Да. Слышу тебя... Слава богу...
Он выговорился и замолчал. Прошла минута.
— Ты здесь? — спросила она. (...)".
Оцифровать мозг гражданина имярек. И - задумайтесь и над таким шагом! - оцифровать мозг гения: Эйнштейна, Моцарта, Пушкина, Хаббла, Достоевского, Вернадского, Ларса фон Триера. Равна ли будет цифра - Живому? Будет ли цифра мыслить, страдать, жить? "Я жить хочу, чтоб мыслить и страдать... / Но ведаю, мне будут наслажденья / Средь горестей, забот и треволненья..." - говорит Пушкин, дрожа и улыбаясь, сквозь слёзы. Но даже не в этом дело. Уравновесятся ли на чаше ценностных весов человечества две этих вновь зафиксированных внутри хитроумной машины цифры - гения и простого смертного?
А тот якобы спасительный чип, что вживляется в мозг маленького ребёнка? Младенец больше никогда не вспомнит войну, внутри которой родился. Он будет вспоминать, ощущать лишь красивое, яркое, мирное, милое. Волшебный чип отвернёт его от переживания зла и горя, будет вызывать в нем только приятные эмоции. Наслаждение! Вот она, цель! Так же, как товар - цель общества потребления, так гедонизм - возможно, тайная, латентная цель цивилизации. Как отвергнуть наслаждение, если мы к нему стремимся?
По аналогии вспоминаю роман Лема "Возвращение со звёзд": там вернувшиеся на Землю звездолётчики обнаруживают, что из цивилизации напрочь исчезла агрессия, и узнают, что новорождённым сразу делают инъекцию изумительного вещества, на генном уровне убивающего злобу, ненависть, насилие... И на планете нет войны, ура! Гончуковские герои смотрят в ту же сторону. Да, мы все устали от агрессии. Но, может, она вечна, как мир? Как сама жизнь и сама смерть?
Известна китайская присловица, процитированная Стругацкими: "Лучше сидеть, чем стоять, лучше лежать, чем сидеть, лучше спать, чем лежать, лучше умереть, чем спать". Энтропия в чистом виде. Торжество энтропии. Наслаждение - такая обманная приманка, на нее ловится наша мечта о светлом будущем. Пусть сейчас мы утонем в морях крови, но поколение наших детей и внуков будет жить при торжестве наслаждения, радости и благополучия. И здесь цифра, ставящая знак равенства между отдельно взятой жизнью и всеобщим бессмертием, становится упованием, чуть ли не божеством. Я оцифрован - я бессмертен! Разве это не чудо!
А если мне надоест жить? Если я УСТАНУ жить?
Если я захочу - всё равно, в цифре или в реале! - умереть, каким бы страшным парадоксом это ни звучало?
"— Ну так вот... — Григорий Степанович продолжил разговор, начатый в лифте. — Диплом ты лучше напиши не о проблемах, как ты говоришь... «этики погружения пациентов» в эти, в «экстремальные виртуальные модели»... Это всё, конечно, интересно вам, молодым...
— Ну а как? Вы же сами рассказывали, секс, снафф, сафари, казни...
— Да пожалуйста! Реальность заказывают разную, любые прихоти за деньги клиента... Хоть в эпицентре ядерного взрыва. Как только у нас не умирают... И это, конечно, кажется вам крутым... Но! — Он чуть замедлил шаг, посмотрел на Мишу: — Видел только что «кино» в просмотровых очках? Про бабку, про соседку, огород...
— Видел.
— Ну так вот. Напиши о том, как человек хочет умереть на родном огороде на грядке среди редьки и петрушки да мелиссы вместо лимончика. Вот о чём напиши. (...)".
Пока ещё, в нашей реальности, в нашей исторической повседневности, машина не может заняться самовоспроизведением. Когда тому же Ивану Антоновичу Ефремову говорили о том, что машины начнут развиваться и размножаться сами, что человек потеряет управление ими и контроль над ними, что грядёт ужасающее и неостановимое восстание машин, Ефремов улыбался и отвечал: "Машина - дура, подошёл и выдернул штепсель из розетки". Да, в середине двадцатого столетия технологии были таковы. Повернул выключатель, реле, тумблер, нажал кнопку. И запущенный процесс прервался и погиб.
Но прошёл почти век, почти столетие - слишком большой кусок Времени, чтобы лениво медлить в позе стороннего наблюдателя и с опозданием оценивать стремительные цивилизационные изменения, и явился сюжет "Терминатора", явились сюжеты сериалов про киборгов, явился фантастический рассказ, где в таинственном механизме оживляют сознание Пушкина, явился киборг Бишоп из франшизы "Чужой", явилось втягивающее, как чёрная воронка, сериальное "Чёрное зеркало", и вот явилась книга Арсения Гончукова "Доказательство человека".
Название архиудачное. Человек сам себе доказывает, что он человек. А человек оцифрованный начнет доказывать, что именно он и есть человек, и он тоже живой, и он тоже мыслит, чувствует и страдает! Конечно, опасно размножение машин. Это означает лишь одно: на планете будут существовать две разные цивилизации, две культуры - привычная и чудовищная, и впереди ляжет два пути - как два текста: один о чувствах, слезах и праздниках, другой - о равнодушном скрежете железа.
Но только ли о нем, о железе, идёт рассказ? Может, ИИ научится по-настоящему рыдать и смеяться? И ласково прижимать вновь рождённого ИИ-ребенка к ИИ-груди?
Тогда как быть тому человеку, кого накрепко соединили, сплели с машиной? Кого обрекли на неведомое синтетическое бытие? И где теперь находятся начало и конец его жизни? Он же не Кощей Бессмертный: игла в яйце, яйцо в утке, утка в сундуке, сундук на вершине сосны, сосна на диком острове посреди холодного моря... Нет начала такой жизни. И нет конца. Нить беспрерывно тянется, не порвать. Это намек на то, что теперь вечное железо будет дирижировать жизнью, судьбой? Намек на то, что цифра станет земным хозяином?
"И сейчас вы мне опять скажете: как же так, Кирилл Анатольевич, как же так, а вы сами-то, сами-то кто? А? А? И я вам отвечу: да, конечно, я тоже гибрид. Ну, так запретите! Запретите перенос людей в роботов! Остановите сращивание живых людей и машин! Пока не поздно! Остановите! И казните меня! Посадите на электрический стул! Или выведите вон во двор! Ну! Почему вы этого не делаете? Почти восемьдесят лет мы движемся к неминуемой катастрофе! Да, это чуть дольше, чем я предполагал... Но это не отменяет ужасного финала для всех нас... Точнее, вас, биологических людей! Вы обезумели, люди! Доверять себя машинам! Отдавать свои личности роботам, добровольно... И развивать эту отрасль! Ладно — мы!.. Я! Наши технологии. Мы первые, мы устарели, как мобильные телефоны... Но новые машины! Которые делаете вы сейчас! Они же почти самостоятельные! Вы просто ни черта не знаете, Петров... Что они там разрабатывают в своих виртуальных институтах — и что собирают на совершенно реальных заводах. И к чему уже, может быть, пришли. Это же захват! Самый настоящий. Механизм запущен, бомба тикает. И они доделают! Срастят людей с машинами окончательно! Вы не понимаете? Неужели вы не понимаете?! (...)".
***
Что такое роман? По Михаилу Бахтину, это молодой жанр, дымящийся, в сравнении с тысячелетиями литературы свеженький, ему примерно триста лет. (Хотя тут поспорить можно: и "Золотой осел" Апулея, и "Дафнис и Хлоя" Лонга, понятно, размером с повесть, однако важно считаются античными романами). С начала двадцать первого века вошёл в моду роман в рассказах. Захар Прилепин так назвал свою книгу "Грех". Здесь надо пристальнее посмотреть, что же такое романное композиционное пространство, романная цельность. Сейчас она хранится не только в плотности, в "сбитости" сюжета. Эта пресловутая романная цельность стала космичной. Она стала АТМОСФЕРОЙ - точно такой, какая существует вокруг планет. Роман становится книгой (неважно, какова его структура, на какие формообразующие фрагменты он делится, из чего он складывается - он в современном литературном мире может вполне состоять из рассказов, этюдов, новелл), окутанной такой вот общей атмосферой.
Романная атмосфера - это не нарратив. И в то же время тут нет ничего мистического. Что это? Дух книги? Воздух Времени, которым мы дышим, книгу читая, и он для нас или ядовит, или целебен?
Такая атмосфера в "Доказательстве человека" существует. Время, сама сюжетика, событийность, дела и поступки героев, проблемы, драмы - все соединяется в некоем НАДТЕКСТЕ, который, собственно, и образует всю систему подтекстов.
Поэтому упреки автору в том, что он написал не "роман", а "сборник рассказов", думаю, неправомочны. Одна атмосфера в книге. Одним её воздухом мы дышим. Штрихи единого Времени в ней наблюдаем. Текст не плакатный, не плоский. Возможность многовариантной герменевтики, разнообразных толкований эпизодов и смыслов тут существует. И это уже говорит об объёмности изобразительной фактуры.
Однако у книги Гончукова есть загадка. Она волнует и пугает. И, разумеется, притягивает. Это образный магнит. И нет, это совсем не из области "ужастиков" и "зубастиков". Такая игра на эмоциональных струнах ушла вместе с временами Хичкока; сейчас и ужас-то и в литературе, и в кино совсем другой. Я для себя обозначила эту загадку так: человечество идет к бессмертию семимильными шагами, но потребно ли оно ему?
А дорога уже, вне сомнения, сама о себе заботится.
И назад не повернуть.
"Я ничего не мог с собой поделать и улыбался, когда смотрел на тело в чёрном дорогом смокинге, лежащее в центре зала на пластине, подвешенной в воздухе. Не потому, что мне так знакомо лицо этого человека. Не потому, что кожа на его голове, шее и руках отливала зелёным, синим и ярко-жёлтым от мощных стимуляторов, предотвращающих старение, которыми он пользовался последние двести десять лет своей жизни. Не знаю почему, но мне было весело и ничуть не страшно.
Он — не я. А значит, мне не о чем сожалеть и плакать. Это прогресс. Илья Данилович, мой
проводник и психолог, порадовался бы за меня.
Оцифровка и отделение прошли успешно. Я смотрел на тело старика и отчетливо понимал — это не я.
Это уже не я. (...)".
Загадка книги - в теснейшем соединении возможного и неизбежного. Ожидаемого и неожиданного. Сужденного и внезапного. Разделить их нельзя. Но и прочно соединить не получается. Впрочем, таковы традиционные контрасты существования.
Автор весь на эмоциях; они в тексте книги тщательно им скрываются. Автор фиксирует мизансцены, повороты сюжета, символику событий совсем не холодно, не отстранённо; он вкладывает в движения, в жесты героев, в их поступки и мысли собственные переживания, собственные страхи и сомнения, и понятно, от этого текст становится предельно, трагически живым, даже если в нем речь идет о машинах и механизмах. Живость эта мелькнет между строк - и ускользнет. А вербально, словесно текст очень сдержан, даже строг, местами жестко-четок и сценарно детерминирован: автор рельефно, сурово и ясно запечатлевает происходящее, не оставляя простора для собственных рефлексий и сантиментов. Но загадка в том, что такое письмо вызывает у нас эмоции! Сопереживание!
"Прощай, жалкая оболочка, скорлупа, набор сосудов, мышц, костей, кишок и малосимпатичных на цвет и запах жидкостей. Быстротечное ненадежное тело, кислородно-углеродная биомасса с закончившимся сроком годности, ставшая окончательно недостойной высокого звания Человека — носителя сознания и бессмертной души.
Так. Что? Пора? Музыка гремела. Я начал повторять текст, заученный с психологом:
Уходи, уходи, уходи навсегда! Ты не человек, ты больше не человек, ты жалкая оболочка, никто, ничто, отходы и мусор...
Ничего личного, просто я совершеннее тебя...
Я выше, я сильнее.
Я — бессмертный!
А ты был только повод, начало, моя колыбель, но тебя больше нет. Нет. Нет. А я остаюсь.
Я не умер. Умер ты. А ты не я...
Я — не умру никогда! Я — не умру никогда! Я — не умру никогда!
Я замолчал, музыка стихла.
Пора, подумал я.
Пора.
Все.
Уже.
Ну... ладно...
Я нажал присланную ритуальным агентством виртуальную кнопку, и мы увидели, как пластина с телом поднялась и медленно заскользила по воздуху к стене, где плавно раскрывались створки...
За ними, я знал, находилась до отказа набитая темнотой, тишиной и пустотой камера - высвобождаемая антиматерия работала гораздо эффективнее огня, от тела не оставалось ничего, разве что слабое электромагнитное поле. Блеснули гладкие подошвы ботинок, и тело исчезло в стене. Створки беззвучно закрылись, в зале наступила тишина. (...)".
Ещё не так давно считалось, что в русской литературе существуют три трагических "кита", три массивные ультрарусские темы: война, революция и тюрьма. С войной у Гончукова все "в порядке". Поствойна в книге изображена в полный рост - то время, которое тот же Ефремов в "Туманности Андромеды" и в "Часе Быка", к примеру, обозначил как время после "Второго великого сражения". Однако ядерный апокалипсис не пожрал всё бесповоротно, и, по сути, автор рисует нам в "Доказательстве человека" традиционный постапокалипсис, который больше похож на "петлю времени" в "Терминаторе" Фрейуса - Вишера - Стаута: фантастические красоты и дива дивные будущего погибли в ядерном огне, а люди, несмотря на торжество воскрешённых технологий, вернулись к привычному быту тысячелетней давности, вот только цифра... Цифра никуда не делась. Более того - она стала тотальным диктантом целокупного бытия.
Не делась никуда цифра, но... никуда не делся и человек. Его боль! Его надежда! Его скорбь! Его любовь, наконец! Нет нужды сейчас цитировать Второе послание к коринфянам апостола Павла, но это (возможно, бессмертное): "Любовь долготерпит, милосердствует, не ищет неправды, но сорадуется истине", - все равно упрямо просвечивает сквозь прозрачную водную толщу нахлынувшего на многострадальную Землю будущего. Арсений Гончуков имеет смелость работать с Временем. И делает это выпукло, зримо. Да, он применяет в своих новеллах кинематографические приемы! Отменно выстроен видеоряд! Так что же! Это и хорошо! Жест у Гончукова приобретает весомость. Движение становится символом-знаком. Атмосферу новеллы создает не столько рефлексия раздумий и длинная "олдскульная" живопись ландшафтов-описаний, сколько сжатая в кулак ЭНЕРГЕТИКА образа.
Арсений Гончуков работает с художественным образом.
А образ этот (что само по себе для писателя - здорово, отлично!) приобретает окрас мифологичности и достигает уровня архетипа.
"Федоров думал нестандартно, говорил увлекательно.
— Каждое подобное открытие открывало новую эпоху, прости за тавтологию... И каждому поколению, которое начинало пользоваться плодами этих изобретений, казалось, что новые масштабные открытия невозможны... Глина, появление глиняной посуды и зданий. Еще раньше древесина... Перед этим кости крупных животных, из которых наши предки делали дома... Много позже железо. Первая химия. Нефть, бензин, полимеры, пластик — всё это вещи, очень быстро изменившие человечество и его образ жизни. Кардинально! Затем интернет и компьютеры — сломали историю! Изменив все, разом и навсегда... Ну а потом, через несколько сотен лет, — то, что мой институт придумал: оцифровка, цифровая эссенция, перемещение...
— Не скромничайте, профессор! — засмеялся Николаев.
— Да я не-е-ет! Что я! — энергично замахал рукой Федоров. — Перестань! Сейчас не о том речь!
Федоров продолжал говорить простые вещи, про которые, кажется, на Земле забыли. Великое изобретение, прорыв в науке — тот же взрыв. И крайне важно в какой-то момент обуздать, ограничить его разрушительную силу. Что-то взять для повседневной жизни. А что-то запретить. (...)".
Запретить... Разрешить... Где этика, когда бег Времени ускорен донельзя? Где нравственность, когда будущие люди сами запутались в новых духовных максимах? И как разграничить действующие лица истории, вернее, уже постистории? Где дроиды, где человеки, где настоящая смерть, где дотла сгоревшая флешка?
***
Меняется ли человек? Или не меняется? Все такие же мы, как во времена египетских пирамид или трех мушкетеров, или кардинально другие? Знаю философов и культурологов, которые утверждают: мы сейчас АБСОЛЮТНО иные, нежели наши предки - матросы на кораблях Колумба, воины Куликова поля, солдаты Бородинского сражения. И что мы, если бы встретились лицом к лицу (о, столь модное теперь нашествие романов и рассказов о "попаданцах"!..) с нашими прародителями, не поняли бы их совсем. И они бы не поняли нас. Аналогичная ситуация с будущим: оказавшись в веке ином, через тысячу, две, три, пять тысяч лет, мы бы не узнали ни планету, ни людей. Вот замечательным тайнозрителем в этом смысле был Мишель де Нотр-Дам - он, наблюдая в визионерском состоянии Землю через пять, шесть тысяч лет, в своих зашифрованных пророческих катренах запечатлевал увиденное так, что не понять информацию было не только современникам, но и нам.
А вот Арсений Гончуков идет другим путем. Он словно говорит нам: посмотрите, ребята, и через тысячу лет мы будем всё те же! Всё такие же слабости! Всё такие же страсти! Всё те же ошибки и заблуждения, всё те же грехи и пороки! Не изменится человек! А цифра?
А цифра - это слабая, дрожащая, трепещущая надежда хоть на миг дистанцироваться от вечного страха смерти и сказать себе: ничего, дружок, не бойся, все твои земные страдания ерунда, ты же будешь вечно жить, ты станешь бессмертен, тебя умело оцифруют, не будет тела, зато ты, ты сам останешься, ибо ты сам не знаешь, кто ты, что ты есть, может быть, ты и есть легендарный Дух, а вот он - и совсем не Божественный, а внутри всеведущей машины, воспроизводящей твой внутренний мир точно, досконально, бесплотно, виртуально, доказательно, благословенно, вечно...
"— Так... На чем я остановился... А! Зажигалка! Для меня это символ... Вот чиркаешь, и появляется огонёк, так? — Он показал огонек щепоткой над бокалом, как будто в нем была текила и он хотел посыпать края солью. — Это я так студентам объяснял... Огонь как у людей появился изначально? Из молнии добывали его наши далекие-далекие предки... Так вот... А теперь мы зажигалку чирк — и вот тебе огонь! Огонь тот же самый, так? Но только не из молнии, а из зажигалки, то есть из чего-то искусственного, сделанного руками человека. Так? Камень и палочка, с помощью которых древние начали добывать огонь, или вот керосин и фитиль... Вот, коллега! Так и сознание человеческое, по аналогии, тот же огонь. Сознание появляется у человека при рождении, а затем мы можем его, ну, если и не создать сами, высечь; такую зажигалку мы еще не изобрели, но можем взять и перенести, прикурить, так сказать... Понимаешь? Высечь пока нет, а сохранить — пожалуйста. Огонь живет у тебя в плите, в свече или камине... Вот так и сознание, та же химия. (...)".
Но Гончуков не только факт констатирует, но и вопросы задает. И сам себе, и читателю, и Богу. Кто такой цифровой человек? Не есть ли он вариация? Виртуальный клон? Возможность "родить" цифрового двойника - опасность большая, нежели клоны из пластмассовой плоти и химической крови. Реальный человек улетает на космическом корабле, цифровой остается с родными. Кому из них верить? О ком из них беспокоиться, переживать? Кого из них - любить?
И самое страшное: кто, в результате, становится НАСТОЯЩИМ, нужным любящим его людям - бессмертный двойник или тот смертный, кто улетел к звёздам?
А вот самый-пресамый животрепещущий, болезненный вопрос мы сами себе задаем, прочитав книгу.
Будет ли у жизни конец? Финальна ли она?
Или, с тотальным приходом цифры внутрь цивилизации, жизнь каждого будет благополучно протянута в бесконечность пространства-времени?
И тут таится реальный ужас. Опять Ивана Ефремова вспомним. Такие вопросы ставились фантастами уже в середине двадцатого столетия. Ефремова тоже об этом спрашивали: как дать гению бессмертие? Как вычленить из его живого тела его драгоценную психику и поселить её навеки внутри крепости-машины? Иван Антонович отвечал так: может быть, мы запрограммированы на то, чтобы создать наши великие (с учетом того, что человек - гений) произведения ВНУТРИ суждённой нам жизни. И, если эту жизнь виртуально длить, репризно проживать, волей-неволей будешь повторяться. И это - обречённость. Моцарт, в двадцать пятый раз сочиняющий "Реквием"? Эйнштейн, в сотый раз открывающий теорию относительности? Гениальность хранится в геноме, в сплетениях ДНК. И это своеобразная духовная тюрьма. Железная решётка. Древние называли это - судьба. Рок. Ананке. От судьбы не уйдёшь. Гениальность - это приговор. Это тяжёлый крест. И он один-единственный - в жизни и на всю жизнь.
А если жизни больше нет, а есть нескончаемое бессмертие? И никогда не оборвать нить?
Нить тянется неостановимо. Монотонно. В математике есть такое понятие - дурная бесконечность. Может ли желанное бессмертие, пусть цифровое, нам на формат наплевать, лишь бы не умереть целиком, стать дикой усталостью, вселенской тоской, бесцельным, пугающим Ничем?
***
Книга Арсения Гончукова "Доказательство человека" - книга проблемная, не развлекательная, хоть и интересно написаны в ней новеллы, а психологически тяжёлая; груз раздумий, наплывающий при чтении, давит, не даёт расправить крылья отдохновения. Никакого "светлого будущего" у Гончукова нет. Да ведь и смерти нет. Однако цифровое бессмертие, стоит закрыть глаза, предстает в призрачных видениях и жёстко написанных картинах хуже смерти. "НЕТ В ЖИЗНИ ЩАСТЯ", - набивали на груди, на запястье зэки двадцатого века. "Нет правды на земле, но правды нет и выше..." Пушкинский Сальери твердил о правде, но перефразируем Сальери. "Нет счастья на земле... но счастья нет и выше..." А что может быть выше любимой Земли и счастья человека на ней? Бог? Идея Бога? Теория Большого Взрыва? Возвращение к сингулярности? И то бессмертие, к которому мы так отчаянно продирались сквозь невероятие всех войн, застенков и революций, сквозь весь радиоактивный пепел и все объятия любви и родильные крики, на деле может оказаться ещё одним Божьим наказанием человечества за все его грехи, не только за тот, древний, библейский, первородный, но за всё "хорошее", что человек содеял с планетой и с собой, начиная от гекатомб античности, Варфоломеевской ночи, армянского геноцида, и заканчивая трупами режима Пол Пота, отрезанными, в чеченских кампаниях, головами русских мальчиков, и да, теми белыми, высохшими черепами, которыми таёжные пацаны в шестидесятые годы играли в футбол - на берегах Яны, Индигирки, Колымы... Человек уничтожает человека! И новые Хиросимы впереди. Об этом пишет Арсений. Более того: как режиссер, он это ВИДИТ. Он уже срежиссировал будущее, и оно, возможно, мало будет отличаться от им изображённого.
Да, два мира. Две цивилизации. Два пространства: реальное и цифровое.
А Времени? Времени - тоже два?
Или там, у них, у оцифрованных, СВОЁ Время?..
"Я надеюсь, подобного не случится. Мы, живущие в Цифре, верим, что войны не будет.
Похищение моего кода — да, я считаю, это было сделано дерзко, грубо и это достаточный повод, чтобы начать войну. Я согласен, что Цифра отреагировала слишком жёстко. Но главное, нельзя поддаваться на провокации. Зачем подбрасывать над головой хрупкую вазу всеобщего равновесия? А вдруг не поймаешь?
И все-таки, знаете, думаю, люди не развяжут войну.
Я верю в них.
Да нет, я знаю, что не развяжут.
Знаю.
И это будет лучшим доказательством человека. (...)".
ПЕСНЯ АРЛИН
АнастасИЯ РОСтова. "Лепестки". Роман-голограмма
Медленное и таинственное погружение во время, что становится любовью, трагедией, яростью, невозможностью, клятвой, победой и бессмертием.
Во время, которое мы, земляне, ещё не пережили. Не прожили.
Настоящая книга - она о будущем.
И о любви; будущее, оно ведь и есть любовь.
Арлин и Блайт, Блайт и Арлин.
Думаю, их имена будут повторять люди, когда обнаружат эту книгу, раскусят её сладость и ощутят на губах и в сердце её горечь; и эти имена станут синонимом Вечной Любовной Пары - так, как в сознании человечества такою Вечной Парой стали Ромео и Джульетта, Тристан и Изольда, Кришна и Радха, Кармен и Хосе, Медея и Ясон, Петр и Феврония.
Об Ассоль и Грэе уже молчим - эпиграф к Сфере второй (второй главе книги) - цитата из "Алых парусов" Александра Грина.
Странное ощущение: всё историческое, всё вроде бы родное, наше, пережитое, переслушанное-перечитанное - и звучащая в эпиграфах ABBA, и "Питер Пэн", и Иван Ефремов, - а время другое, и его подлинность другая; и какая же там, в ином времени, любовь? Всё такая же... или другая?
Заглянуть хоть на секунду в будущее - это всегда и соблазн, и проблема. Футурология - это наука, а как быть художнику, главнейший инструмент которого - сердце?
Совсем юными людьми Арлин и Блайт полюбили друг друга. Первая любовь традиционно считается самой памятной и самой наивно-чистой. Счастлив тот, кто не утратил эту чистоту, пережитую впервые; кто потом пронесет её через всю жизнь, как факел чистого (и святого, как Агиос Фос!) огня. Но время - безжалостный пожиратель, не только минут-секунд, но и душевного ДНК; время часто - не благословенный помощник, а главный враг. И в борьбе с этим врагом гибнут души лучших. Затемняется экран. Искажается пространство. И оправдывается то, чему нет оправдания.
И только редкие (редчайшие!) сердца, дав себе и любимому первую, юную клятву, делают это героическим лейтмотивом всей жизни.
Картины будущего в романе АнастасИИ РОСтовой прописаны так легко и изящно (хочется воскликнуть: с натуры!..) и так просто и доверительно, что в их сугубой достоверности не сомневаешься ни на минуту. Кто только из писателей не фантазировал на тему будущего! Сонмы фантастов выстраиваются в ряд... Но это роман НЕ фантастический. Да, его антураж фантастический, ибо кто же усомнится, что запись Сферы счастья или чествование выпускников Академии Астрофлота - это не штрихи будущей цивилизации?
Стоп! А кто сказал про будущее? Или, наоборот, про прошлое?
Разве всё, что происходит в книге, происходит не В НАСТОЯЩЕМ?
И - не по-настоящему?
Настоящесть горячего, пылкого чувства не заслоняется лёгким сверкающим флером чисто колористических, искусно изобретенных приёмов - изображением вещных признаков и примет иной эпохи. Но наше человеческое воображение - не принадлежность атмосферы компьютерной игры. В "Лепестках" всё настолько живо, настолько приближено и к нашему сегодняшнему мироощущению и миронастрою, и одновременно к вечности (к той самой, пресловутой вечности Любовных Пар), что не возникает никакого диссонанса между картинами будущего быта и традиционным преодолением препятствий, - правда, они в будущем несколько иные, нежели в прошлом: если раньше для воссоединения разлученным влюбленным надо было переплыть моря, побороть соперников, вкусить голод и холод, все мученья скитаний, то теперь Рок, почти античный, судьба-Ананке встает перед возлюбленными в иной одежде - нам почти до конца романа предстоит догадываться, какие запреты и почему наложены на людей категории D. У цивилизации будущего свои законы. Галактическое бытие диктует новые формы общения и разрабатывает новые иерархии.
И разлука, такая простая в древние времена, в будущем становится так сложно организованной - хоть все с той же мерой - вернее, безмерностью - скорби и с тем же горьким привкусом безвыходности.
Героям предстоит переплыть смерть. Космос жесток.
И совсем не волшебной сказкой становится спасение жизни Адмирала Блайта: скорее непреложностью, тем, что должно быть. Иначе зачем всё? Зачем тогда обе жизни, Певицы Арлин и Адмирала Блайта, принесенные на алтарь великого чувства - между строк читается, что оно одно такое на множество миров, может, на всю Галактику...
Арлин становится певицей не потому, что реализует талант, и не потому, что это её каприз. Она поёт свои песни для того, чтобы Адмирал ее СЛЫШАЛ. Хоть однажды - услышал. И понял: она всё так же любит его. Запрет - приближаться. Запрет - подойти. Где же тогда расстояние протянутой руки? Расстояние поцелуя? И то состояние, когда между любящими расстояния - нет?
"Человек черпает вдохновение у Природы, что бы он ни делал. Однажды я склонился над этим водопадом, и закатное солнце создало такую радугу, что я захотел увековечить её", - говорит мудрец Илле в Садах, куда Арлин приезжает, чтобы окунуться даже не в беседу с драгоценной земной душой - в диалог, быть может, с Небом. Илле - садовник и отшельник - выполняет функции, похожие на заботы древнего земного священника. Арлин и словами, и молча исповедуется ему. Илле поддерживает вектор её судьбы, направленный на призыв и на память; и, может, он просто тайно любит её. Певица обладает даром вызывать любовь. Финансист Эктар. владелец концертного зала "Гранд Колосс Арена", идёт на первую и единственную сделку с Арлин, вымогая у неё тридцать Сфер счастья для Адмирала - и взамен она получает, для своего выступления, эту воистину грандиозную, галактическую концертную площадку. Присвоить чужое счастье! Как, оказывается, это просто!..
...и страшно.
Смерть всегда рядом с любовью. А любовь есть предельная концентрация жизни.
Юный Эрос и старый Танатос крепко держатся за руки. Только наступает миг - и старый Танатос, сгорбившись и рыдая, уступает место огненному Биосу. Жизни.
Той жизни, что побеждает всё.
Победа! Как говорит Арлин: "Я должна петь в Гранд Колоссе, и это случится. Победа или смерть".
Смерти не будет. Любовь поборола её.
Правда, для этого любви - и Арлин вместе с ней - пришлось пройти той дорогой, которой не ходил никто из смертных.
Роман АнастасИИ РОСтовой - открытое окно прямо туда, в любовь.
Те, кто любит, с восторгом окунутся в него и поплывут в нём, в его Новом Будущем Океане.
Те, кто уже не любит, со слезами вспомнят свою любовь.
Те, кто ещё не любит, с замиранием сердца, читая, будут любовь предчувствовать.
Остаются те, кто просто - не любит. Не любит, потому что не может? Или - не судьба? Или - наказанье?
"Любите друг друга" - прописная истина, пронзительная истина Евангельской Нагорной проповеди - так мощно оживает в этой прозрачно и ясно написанной, с виду такой простой и нежной утопии, а может, легенде, а может, игре, а может, сказании, что спето жителем ещё более отдаленного, немыслимого будущего о баснословном прошлом, - что и не знаешь, книга ли это, текст ли это.
Может, это просто живая, вечно живущая любовь белой птицей из Садов Илле слетела к нам.
А может, это просто песня Певицы Арлин.
В Гранд Колосс Арене. Между звёзд. Рядом с навеки возлюбленным.
ЖИЗНЬ, СМЕРТЬ, ВОСКРЕСЕНИЕ, ЧУДО
Поэзия Ларисы Бухваловой
Есть художники, плоть от плоти земли и дух от духа небес. Словом сшивают они пространства-времена. Такова Лариса Бухвалова. Живёт она себе в доме неприметном в старинном русском городке Павлово-на-Оке; хозяйствует, заботится о саде и огороде, о семи котах и собаке, растит дочь, и вязью драгоценных родимых слов, огненным и тишайшим русским словом запечатлевает жизнь. Такую мгновенную. Такую беспрерывную. Не только свою: золотная нить её поэзии светящимися стежками проходит вдоль по шитью незапамятных веков, по холстинам, кольчугам и многостраданиям народа. И века все эти, дальние, забвенные, ветрами битв овеянные и током слёз досыта напитанные, хромосомно, вольно текут в её крови. Ей внятна древняя боль, и она разделяет с людьми и Богом нынешний праздник, и она - живая шкатулка сокровенной памяти:
(...) Вощёные рамки в янтарных слезах.
Вы стали как прадед - и небо, и прах.
Медового Спаса, имперского, схрон,
Где август в божнице, меж ликов икон.
Пропавших миров золотые рои.
Медовые Спасы на русской крови.
Поэт - и человек, и цветок, и жар, и холод, и птица в вышине. Мы ляжем в землю, насытив её своей плотью, но кто увидит нас там, высоко, на крутояре над рекой - летящей чайкой?..
Поэтика Ларисы Бухваловой - удивительна, феноменальна для нашего времени, быстрого, легконогого, безоглядного, торгового, ломаного, хламного, часто поверхностно и легкомысленно летящего над явлением, мимо его фундаментальности, мимо наиглавнейшего - того, что составляет трагическую и солнечную суть бытия; того, ради чего мы, созданные по образу и подобию Божию, и живём на земле, - а ведь могли бы жить тут и не наделённые Духом, не отмеченные пронзительной болью ножевого разума, не знающие, что такое смирение, молитва, горе-радость, любовь.
А мне осталось только небо,
когда, таясь и зло кляня,
ты всё разрушил, выжег, предал
и отказался от меня.
И я пошла тропою торной,
витиеватой, травяной
с дырявой бестолковой торбой,
где колыхался голос мой... (...)
Эта поэзия идёт с поверхности - как таинственная двоякодышащая рыба целакант - вглубь. Глубина, вот подлинная тайна и секретная подлинность. Аутентичность никогда нельзя объяснить. Истолковать. Её можно только почувствовать. Почуять по-зверьему, нюхом, кожей. Нутром. А что такое нутро человеческое? Да это же сердце.
"Где сокровище твое, там и сердце твое".
Всплывает в памяти пламенная Евангельская фраза, звездой горит над тобой, ведёт тебя. Ты идёшь к словам Божиим, как к копьевидным звёздным лучам.
Как человек зимой живёт,
Когда в дыханье стынет слово?..
Идёт Рождественский наш ход
В пространстве снежном и суровом.
Слова вздымаются, как пар
И замерзают, все в узоре.
Светила с неба стынет жар,
И льды объяли души в хоре.
А мы идём. Мы как волхвы,
Неся в руках дары земные.
В них необъятные миры
В клубы свивает шерстяные. (...)
И тебе не нужны игры в слова. Эффектное жонглирование словами. Лицемерное ими перебрасывание. Не нужно тебе хитрыми цветными словесами заслоняться от сильнейшего страдания, от навечного ожога Истины. Ты можешь сварганить из слов любую маску, любую роскошную бархатную, атласную накидку. И задрапировать в неё жалость твою, стыдную нищету твою. А зачем? Разве не лучше, не чище быть открытым Мiру? И разве не благородна смиренная нищета? "Блажени нищии Духом, яко тех есть Царствие Небесное". Любой лживый пафос умрёт. Осыплется, по ветру развеется. Любое литературное кокетство, душевная фальшь, хоть и обвёрнутая в богатую парчу, убьёт поэзию. А Лариса Бухвалова - поэт. Ей драпировки не нужны. Она бежит от малейшего проблеска притворства. И ты безоговорочно ВЕРИШЬ ей, когда её читаешь.
Веришь. Надеешься. Любишь.
Качает волны Океян,
А попросту – Ока.
Стоит Апостол, осиян,
В обличье рыбака.
Высокий, в лодке золотой.
А звёзд над ней не счесть.
И над бегущею волной
Забрасывает сеть.
Вся в серебре блестит вода,
Так рыбою полна.
Улов великий невод дал
Апостола Петра.
Пришли и щука, и карась
Покорные судьбе.
И стерлядь бьётся тут, и язь
На лунном серебре.
Апостол Павел тянет сеть
Помощником ему.
И, чувствуя – там кто-то есть –
Порой глядит во тьму. (...)
Мудрец апостол Павел, рыбак апостол Пётр в её стихах соседствуют с языческой мощью лесных, полнощных, звёздных божеств. Такова наша Русь: тайное объятие Мокоши и Христа. Лесной наш Христос, тот, тютчевский, "...в рабском виде Царь Небесный", что нашу родную землю, её луговины, поля, покосы, ельники, болотины, речные косы "исходил, благословляя", одушевляет и одухотворяет стихи Ларисы.
(...) И я смиренно обхожу
Венки багряной ежевики.
Я вижу ягоды и кровь,
И страстотерпцев в травах лики.
Все были здесь, все будем там,
Где небеса иной лазури.
Мне виден Вифлеемский храм –
Врата смиренья, дабы путник
Склонился буйной головой,
Молитву прошептав губами
Меж сосен и между берёз,
Упав над волглыми грибами,
Где в октябре ещё светлей,
Где вервием качает нити
Берёзовых седых ветвей.
И сена ворох в яслях виден.
А закат переплавляет весеннюю бурю бухваловской сирени в осенний прощальный ландшафт Иномiрия, в границу-фронтир между земным телом и вечной свободой души:
(...) Перечёркано всё здесь крестами.
Смотришь молча на рдяный закат.
И сирени весеннее пламя
Переходит в инакости сад.
Качается на ветру духмяный Евангельский иссоп, поёт призрачный печальный Харон, но сколько чистой радости в цветении тимьяна - Богородичной травки, сколько наслаждения и упоения в созерцании растущего на земле цветка - цвета широкого бездонного неба...
И "...припасённый серп остёр, / Из стали стрельной..." - для того, чтобы, согбенно на луговине трудясь, срезать траву, отросшую вдругорядь отаву, чтобы пожать дар земли и низко поклониться ей - за жизнь, за смерть, за воскресение, за чудо.
"НЕ ГОВОРИ И ТЫ "ПРОЩАЙ"..."
Александр Шубин. "Живица". Челябинск, Издательский центр "Павлин", 2020
Изумляет сочетание в этих стихах народной простоты и густой, метафорической сложности.
Эта поэзия затягивает, как полынья, и поднимает, как летний ветер после отшумевшего ливня, к медленно и торжественно идущим в выси светящимся облакам.
Эта поэзия предельно неожиданна во внезапных сравнениях и необычной ритмике - и одновременно радостно-традиционна, узнаваемо замкнутая в русскую рифму и в русское стихосложение.
Она опирается, и она летит.
Она земля, и она небо.
Впрочем, так и должно, наверное, быть.
Контрасты бытия ещё никто не отменял.
Как и невыносимую цельность бытия.
Как и его незыблемую тяжесть и прозрачную легкость.
Книга Александра Шубина называется "Живица".
Живица, хвойная терпкая, пахучая смола...
Что она слепляет? Что соединяет?
Что скрепляет, кто её вдыхает полной грудью?
Поэт живет на Урале, он к хвое привычен. Хвоя - символ вечности, незыблемости, вечной жизни (а значит, и смерти... еловые ветки бросают за гробом...), и вместе с тем колючести, предполагающей обжигающую живую боль, а рядом с болью непременно будет радость, мы же так в это верим...
Поезд летит, как в побеге растратчик,
перемежая тоскою дыханье.
Как же сладка из последней заначки
жизнь за прозрачною гранью.
Сириус белым горит, светофорит,
гонит в Аид, в пересуд бесконечный,
где — первым кругом,
огнями «love story» —
меченый, мельничный, Млечный.
Мир дольний и мир горний однажды соединяются, их склеивает душистая живица души...
Плыть во сне исповедальном —
в тёмном озере лесном —
растворяя тайну в тайном
зазеркалье приписном.
Плыть вдоль дышащей границы
подноготной и небес,
где проблескивают лица
тех, чьей верою воскрес.
Что есть жизнь? Мы живём ею, живем в ней... и не знаем, что она такое. Не знаем мы, зачем брошены в этот мир. Однако догадываемся, что - Богом. Не все догадываются. Поэт знает это изначально. А не знает, так чувствует. Для Александра Шубина искусство - это чувство; и мгновенно, на ходу и на лету, он превращает это чувство в мысль, в обзор, в охват, в пресловутую, и трагическую и радостную, и солнечную и плачущую подо льдом реку Времени. Вот "Ода чайнику" - поэт обращает стихи к предмету быта, что внезапно становится артефактом бытия и свидетелем драмы истории:
Как заклятое наследье
ты пришел, впитавши медью
судьбы лагерных широт.
Как по глобусу, гадаю
путь твой, пройденный до края
исторических щедрот.
А вот идёт человек (стихотворение "По живому") по тонкому льду, по нежному призрачному слою, преградой между живым и потусторонним; идёт осторожно и храбро - так мы, мы все, переходим жизнь...
Верой греюсь, дышу и — шагаю.
Век страстной прогибается с треском.
Не умею втихую по краю:
по-над бездною — с силою крестной.
***
Одно из самых нежных, мужественных и таинственных стихотворений современной русской поэзии о любви - "Не говори" Александра Шубина. Знаковое название. Может, не всё надо (и можно!) проговаривать словами, переливать в слова. Хоть "В начале было Слово, и слово было у Бога, и слово было Бог". Помним, помним Евангелие от Иоанна. И сказать в полный голос "люблю" - тоже счастливо, насущно. Но есть и молчание. То, что дороже серебра: золото людское. Есть просто дыхание. Вдох и выдох. Есть то прощание, что остается навек крылатее и драгоценнее самой вольной, страстной и нежной встречи.
Не говори и ты «прощай»,
кручины не держи.
Моей, слетевшей невзначай,
слезой не дорожи.
Она сверкнула и ушла
в земных печалей тьму,
и сколько жизни унесла —
не ведать никому.
Поэт... поэзия... Что такое стихи? Ведь до сих пор опять никто не знает. А они есть на земле. Они - рядом. В нас и с нами. Поэт дарит свои песни нам. Сгодятся? Родными станут? Или отвергнут и забудут?.. И опять не знает никто. А песни всё поются. Старые, новые. И те, что нам врождены; услышаны нами в колыбели, и, это правда, с ними жизнь проживем - и с ними уйдём.
Сколько помню себя — столько знаю
я её… Песней душу целю!
Допою — и опять зачинаю:
головою качаю, пою.
Здесь замечательно найден рефрен - песенный повтор - "головою качаю, пою...": стих-песня соединяет нас с громадным невидимым хором, с целым иконостасом людей, ушедших во мрак веков, а сама эта песня - чистый свет, светит одинокая живая душа, в тишине опять поёт, да будет благословенна эта песня.
А ещё Александр Шубин - художник. Ему удается так написать простой земной пейзаж, что всецело окунаешься в его воздух и свет, и это сиянье воистину святое, а ассоциации с садом в этом стихотворении совершенно и неоспоримо Райские, ибо непонятно, сад этот земной или Сад Небесный, Эдем, ведь он тысячелетний:
Туманом сентябрь пропах.
А в росплеске звёздного блеска
улыбкой на стылых губах
блуждаю – по влажным пролескам.
Роса.
Светляки горят
с открытостью дерзкой. Детской.
Мерцаньем живым объят
тысячелетний сад.
Тысячелетний лад.
Осенней тоски аромат.
***
Всякий художник - философ. Всякий поэт прикасается и к земному, и к небесному. Вот это тютчевское начало просвечивает, как серебряная рыба сквозь ночную тьму прозрачной реки, у Александра Шубина. Устройство мiроздания волнует. А твоя судьба, твоя малая - в масштабах Космоса - жизнь твоя уже не кажется тебе несчастно-обречённой на неизбежный уход: ты вместе со звёздами, ты в их медленно, царственно движущемся хоре, и ты уже счастлив:
Забыв о времени, об имени своём,
лишь осенённый чувственным сознаньем –
смиренным дикарём в счастливом прозябанье
всю ночь со звёздами плыву за окоём.
Александр Шубин смело работает на контрастах. На солнечном покосе в памяти поэта внезапно появляются красные наши вожди, канувшие в туманы двадцатого века ("Будто не было в наследье / жути мёртвых омутов, / где на дне сидят в секрете / добрый Ленин и Свердлов..."); здесь эпитет "добрый" не должен обмануть чуткое ухо; подобно поэтам Средневековья, Шубин обращается душою и словом к Вергилию, и античный поэт становится не только его книжным спутником, но настоящим другом и поводырём, проводником по судьбе:
Я жил с Вергилием в обнимку целый день.
Подвздошие моё сияло поднебесьем:
корпускулы любви, костры пастушьих песен,
где тминный вкус тоски, что пепел на воде;
где гимны красоте, как бабочки над бездной,
штурмующие рай с отчаяньем болезным.
Бог и природа, любовь и смерть - всё это материя поэзии Шубина, и всё это вечные вещи, внятные каждому. Наша сиюминутность насколько же пронизана вечностью, насколько и пропитана сожалением о каждом умирающем человеческом мгновении. Что такое время? Опять никто не знает. И ещё меньше люди знают о том, что такое вечность. Но горячий, горящий вектор поэзии - в том, что она, то нежно-трогательная, то громко кричащая, направлена прямиком к вечности:
Мы – горняя капель, живущая полётом,
с дарующей руки берущая взаём
мгновенный облик лиц и душу как работу,
которую так ждёт небесный чернозём.
Сия минута - и давние годы. Память войны. У войны страшная музыка. Не дай Бог её кому-то услышать въявь. Поэт - слышит. И сам звучит этой музыкой. Ею, погибшей - вспоминает и поминает.
Как смог среди боя тогда упастись от штрафбата?
Трофейного шнапса майору – сошлись на цене:
в плечо самострел... Так радел о родном пацане.
В такой же вот яме лежат моей роты ребята.
И судьба наша, общая судьба - ноты новой, трагической песни. Её трудно петь. Но невозможно не спеть. Ибо эта музыка, что здесь и сейчас звучит, тоже останется: в памяти тех, кто позже придёт.
Руси поруганное знамя,
судеб порубленных леса
и смерч безверья –
всё за нами
и тяжек шаг,
и вспять – нельзя
под громовыми небесами,
под гробовые голоса.
Но через все трагедии, через все скорби поэт ловит глазами, сердцем, чутьем жизнь с надеждою, упованную, Божию. Он её любит и призывает. Да, так, ведь на свете, в подлунном мiре, после скрещенья всех бессмысленных копий остается одна любовь, та, что, по апостолу Павлу, "всего надеется, всё переносит":
Здесь – у самых истоков Отчизны,
в заповеднике детских снов
всё, как прежде –
свежо,
голосисто,
здесь и полночью мне
не темно.
***
...Эта поэзия живая. Эта поэзия жива. И это наиглавнейшее в ней. Она дерзко балансирует между загадкой и отгадкой, между буквицей и живым объятием, между таинственной символикой и яркой предметностью. Этим она и драгоценна. Всякая подлинно поэтическая интонация - сокровище. Всякий живо создаваемый поэтический мир - это праздник.
Пусть книга Александра Шубина "Живица" станет празднично нужна нынешнему русскому читателю.
НИ ОТ СУМЫ, НИ ОТ ТЮРЬМЫ
(Мария Скрягина. "Бутырка". Повесть. "Нева", № 9, 2018)
Это странная проза, ещё немного - и реквием, ещё чуть-чуть - и лития по живым; прекрасная строгая и суровая проза; печальная, как тонкое нежное лицо молчащей у окна девушки, и сжатая в крепкий кулак - почти железный.
Это повесть о тюрьме и свободе.
Сила жеста нужна - приняться за неторопливый, с виду такой спокойный рассказ о том, как парня посадили в тюрьму, а девушка, в чужом городе, у чужих людей, ждёт его: когда выпустят. И даже не его ждёт. А того, что произойдёт.
Произойти может всё что угодно. К этому "всё что угодно" главная героиня повести, Аглая, готова. Так на войне солдат готов к атаке.
Егор, тот, кого в тюрьму посадили, - революционер. А мог бы жить, как все. Он сделал выбор. Против чего восстаёт? Да против обреченности. Обречены все. Власть - потому, что не может править, как должно. Старики - потому что жизнь прожили, а их втоптали в грязь нищеты. Молодежь - их поманили богатой жизнью, показали её, как киношный миф: и ты так сможешь, ты этого достоин, беги за деньгами, беги! - а бежать нельзя, мышцы слабые, судьи давно пущены на мыло, и стадион разрушен. Кто же в выигрыше? Неужели никто? Тогда зачем он нужен, этот старый новый строй, вернувшийся в разрушенную страну капитализм?
Люди в повести Марии Скрягиной и действуют (на то оно и действие), и раздумывают.
Раздумья - да, личные. И - да! - политические. Человек - социален, он живёт не в вакууме. И сейчас личное настолько сопряглось с общественным, что их если и разорвать, только с кровью.
"Деньги, работа, карьера. Выходить на площадь, что-то требовать — не глупость ли, не безумие? На что он надеялся? Всё искал правды и справедливости. А есть ли они? И под силу ли одному-единственному человеку сдвинуть горы?
Зачем ты, Егорушка, зачем, мой хороший..."
Мать того, кто в тюрьме, Вера Александровна, преодолевает отчаяние, но ей и утешить-то себя нечем: оглядывается назад и понимает - вся жизнь - погоня за несбыточным: за деньгами, квартирой, фантастическим богатством, - а потом уже не до богатства: фастфуд, чтобы - выжить. "А потом надо было уже ложиться спать, чтобы завтра снова в бой".
Героиня - отнюдь не простушка; она преподает в вузе философию, и в этом вся её невероятная экзотичность: философ + революционер, какой ансамбль... И она тоже - внутри этого каждодневного житейского боя. То, что она застряла в Москве из-за Егора, это поступок из рук вон, отнюдь не философский - плоть от плоти жизни и реальности; мать кричит ей по телефону: "...у тебя роман? Роман, да?"
К чему революция? Кто воистину пойдёт за революционерами? Когда-то Захар Прилепин сильно и остро показал обреченность и трагизм новой революции в романе "Санькя". Не поставим повесть "Бутырка" рядом с тем романом: годы прошли, и "Бутырка" - гораздо более достоевская вещь, более сдержанная и сумрачная, где на тонкую тоскливую нить постоянного рефрена "тюрьма - свобода" нанизываются мысли и чувства не молодого паренька, а молодой женщины Аглаи. Мы, разумеется, вне гендерного вопроса. И вне гендерных вопросов - пространство повести. Но героиня - женщина. Она видит всё сущее вдумчивей и яснее: ей продолжать жизнь. И имя-то у героини достоевское. И сама она называет всё в своем внутреннем монологе своими именами. Не боясь. Не лукавя. И мрачный колорит, скупые краски этой прозы призваны подчеркнуть сходство времён - а значит, вечность проклятых русских вопросов.
"Да что наступит! Всё это было уже. Травли, доносы, вся эта интеллигентская воз-
ня. Раньше было непонятно, как такое возможно? Вроде же все честные, пламенные.
Сейчас уже понимаешь. Этот с трибуны про честность, высокие принципы, мораль-
ность, у самого штук пять жён, другая — свобода, духовность, а сама — на грантах от
миллиардеров пишет свои высокохудожественные эссе. Культура — она же без денег
не живёт, а кто её может питать — либо к государству надо присосаться, но при этом
его же, государство, и попинывать — а как иначе? Художник должен быть свободным.
Кормиться, но чтоб не подавиться. Либо обслуживать частный бизнес с большими
деньгами. А если не хочешь — будешь прозябать. Сторожем каким-нибудь в Воронеже".
А может быть, здесь, глубоко, спрятан неистребимый русский лиризм? Финал в этом смысле и освобождает, намекая на катарсис, и настораживает. Егор выпущен на волю. Воля, вон она! - это голос героя в мобильном телефоне. И радостное восклицанье Аглаи: "Здравствуй, Егор!". Здесь повесть обрывается: то ли деликатно, то ли классично-завершённо, то ли резко и даже грубо: думайте сами, соображайте, что будет потом, завтра! - то ли открыто, оставляя вместо констатации факта - вольный ветер.
Главный смысл "Бутырки" - внутри этих коротких, как клипы, кадров, выхватывающих из тьмы, опять же по-достоевски, а может, по-рембрандтовски, лица героев: каждый раздумывает о своём, а получается, что все - об одном.
О том, как жить.
И что делать.
И, конечно же, кто виноват.
Вот она, съединённость, трагическая, внецерковная соборность: страдают все, и все - в ответе.
Традиционность и жесткость извечных "русских вопросов" не смягчается даже ясно просматривающейся женственностью героини; впрочем, женственность её проявляется отнюдь не явно, не открыто - эта девушка - тайна: Аглая вместе человечна и жестка, нежна и "остроугольна", - она может повернуться и уйти, но она же умеет ждать. Тоже - русский характер, сотканный из противоречий. И ни при чём здесь философия.
Обманчиво-груба, с виду вульгарно-скандальна старуха Марья Семёновна, подруга старухи Александры Тимофеевны (Шуры), у которой Аглая снимает угол. И потом, позже, проступая постепенно и неумолимо, через корку простецкой грубости старой бабы начинает просвечивать эта самая русская неистребимая человечность - этот свет достигает апогея ближе к финалу, когда Семёновна выгоняет из квартиры претендующую на жилплощадь дальнюю родственницу и тем самым спасает от хищницы больную хозяйку.
Название "Бутырка" на слуху у многих в России. Так же, как и Лефортово в Москве, и Кресты в Питере. Три русские темы время от времени поднимаются нашими писателями: война, революция и тюрьма. Доколе держится на поверхности земли человечество, дотоле эти темы, вечные не только для России, будут его сопровождать. Наказать за ослушание лишением воли - это справедливо? отвратительно? необходимо? ужасно?
Почему именно человек изобрёл сам для себя такую пытку - тюремную камеру? В повести мы её не видим: писатель сознательно не показывает нам эти картины застенка, окошко в клеточку. Мы вдруг осознаем, что Бутырка - Боже, правда ли это? - она на улице, в жилищах, в трясущемся транспорте, - везде. Да, бред! Но так похожий на реальность.
Мария Скрягина поняла нечто важное про нас про всех. И нашла в себе смелость спокойно рассказать об этом.
Сдержанно; скупо; точно; больно; скорбно; а иногда с печальной улыбкой.
Тюрьма бессмертна. Так же, как и воля.
От них обеих - по крайней мере, в России - не уйдёшь.
МУЗЫКА ВРЕМЕНИ
О поэзии Ирины Денисовой
Чистота, честность, человечность.
Вся эта триада граничит с чудом.
И это чудо есть стихи Ирины Денисовой, вся - в совокупности - её поэзия, дыхание её поэтики, магнитно балансирующей между бытом и бытием, между земным притяжением и небесным, горним мiром.
Ирина - насквозь горожанка, москвичка в квадрате и в кубе, Москва - её любимый, родной дом, и в то же время она вне города и его властного диктата: она - стихия, свет, метель и солнце, неуправляемая и неуловимая сила природы.
При лёгком, мимохожем прикосновении к этим стихам тебя будто опахивает свежий тёплый ветер, и ты внезапно понимаешь: надо остановиться и внимательно поглядеться в зеркало природы. Ведь природа - это ты. Внутри любых, самых мощных городских стен. "Град Обреченный" на холсте Николая Рериха обнял гигантский змей; он сторожит добычу. А путник - он свободен. Он идёт. Вдаль по широкой дороге. Напевая любимую песню.
Путник этот и есть поэт.
И Ирина Денисова - такая странница.
А у странника много времени для раздумий. Пока идёт он по нескончаемому пути своему, он обдумает множество явлений и событий, чудес и печалей; он сочинит и споёт об этом обо всём песни свои, ну, так на то он и странствующий певец - миннезингер, трубадур, трувер.
Странница наша по свету и чуду, Ирина Денисова, видит не только свет; она видит и тьму. Она поёт не только о нежном и приятном, милом любому сердцу, о берёзах, цветах и соловьях - ей внятен бурный мiръ, в котором она живёт, и трагедия этого мiра. А разве это не одна из таинственных, латентных задач любого настоящего искусства - сердцем охватывать всё сущее?
"Многое еще, наверно, хочет / Быть воспетым голосом моим..." - сказала однажды Анна Ахматова. Велик Божий свет, и велика жажда его запечатлеть. Ирина всецело принадлежит этому чувству, этому желанию, что сопровождает истинного поэта всегда и всюду, как незримый Ангел-хранитель.
Работа нашего духа неостановима. И она, да, трагична изначально. Она такова, что не можем мы иной раз удержать внутри себя боль за мгновенно, навеки улетающее Время. И, сопротивляясь неизбежному уходу с нашей любимой земли, ищет поэт опору, рождает заново исчезающую радость, зовёт к себе праздники (если их нет, надо их поэту непременно создать!..):
(...) Ангел над городом вечно крылами трепещет.
И раздувает ветер от взмахов его
Листья, жизни, приметы, старые вещи
И завивает в воронку судеб естество. (...)
Голову как запрокинешь с утра, на рассвете,
Вновь у крыши парит, реет светлая тень.
Будто в детстве веришь старинной примете:
Благословенным и тёплым будет твой день. (...)
Это уже аксиомой стало: ориентироваться внутри искусства на неподражаемость, неповторимость, на собственную, незаёмную ноту. Все мы живём в насыщенном (и перенасыщенном!) вербальном пространстве, в огромной Вселенной неутолимого Логоса. Все мы говорим, думаем и пишем словами. И, когда к человеку приходит Своё Слово, его появление не спутать ни с чем. За его бытие в жизни поэт часто платит жгучим страданием...
Вновь заблудился в жизненном пространстве.
Душа свернулась, глаз заволокло.
Хотя стоит зима в простом убранстве,
Хотя сияет кружевом стекло.
Батон вчерашний не бывает сладок.
Давно заплесневел засохший хлеб.
Дела твои опять пришли в упадок.
Крутой маршрут покажется нелеп.
И ты царапаешь, как прежде, стены,
На тверди оставляя борозду.
Хрипишь и споришь яростно, до пены,
Платя судьбе непознанную мзду.
Но все равно, печали вспоминая,
На Небо вскинешь невзначай свой взор.
Поймёшь, как встарь: судьба твоя иная,
Когда продолжишь с Богом разговор.
Вот оно, самое насущное, самое драгоценное! Внутри повседневности, внутри вереницы обыденных, утомительных дел не забывать о Вышнем, горнем, поднебесном. О том солнечном и звёздном куполе, что извечно горит-пылает над нами. И, может, им одним мы и держимся на земле. Ирина идёт по любимым улицам Москвы, по нежнейшим переулкам Замоскворечья, по родному городу, и город Москва, земной и плотный, шумный и безумный, внезапно превращается в сияющую горнюю Москву - Град Небесный, в некий второй Небесный Иерусалим, - а всё потому, что в самом поэте, в его горячем, пылком сердце живут вера, молитва, упование, живёт чувство Бога, для русского человека почти врождённое и неисповедимое, но реальное и фундаментальное; это тайное чувство - наша драгоценность, и Ирина Денисова находит единственные слова, чтобы эту директивную эмоцию - в них - перелить.
А это чувство теперь, в нашем времени, часто встаёт рядом с чувством скорби за тех, кто пал в бою, рядом с музыкой поминальной великой молитвы...
(...) Светел так, спокоен лик молодого бойца.
Ангел летит, несёт на руках его душу.
Преображение нежно коснулось лица,
Возле яблонь жухнет трава, делаясь суше…
А по окрестностям катятся, словно шары,
Яблоки – их разбросала битва по склонам.
Многие выбыли раньше в иные миры –
Только орудия бьют по бреющим дронам.
……………………………………………………
В августе этом – особенный Яблочный Спас:
Яблоки светят, лёжа на свежих могилах.
Здесь упокоились те, кто Отечество спас.
В Преображенье Господнем, в подвиге – сила.
Кого наследует, из какого поэтического русского рода происходит Ирина Денисова? На какие солнечные традиции она глядит вдаль, в историю русской литературы, из-под руки, как на восходящее, рассветное солнце? Для рождения своего, нового слова надобно босиком идти по сырой и плодоносной, древней родимой почве. Повторять прежних поэтов, как родной молитвослов, чтобы однажды закрыть глаза - и воспарить над прошлым, и полететь в то будущее, которое здесь и сейчас, на глазах, ты творишь сам.
Любовь к мiру вещному, ко времени событийному - это отзвуки акмэ. Глубокое понимание хода истории, неотвратимости великих и страшных событий, безусловных потрясений - это от Волошина, от Пастернака. Ирина, если даже пишет о личном, всё равно выходит на масштабы Времени, на широкий охват сущего, на порою горькие раздумья о судьбоносном, и ландшафт под её пером превращается в архаическую и неувядаемую символику жизни и смерти, и ясно и ярко, лейтмотивом, как в симфонии, звучит архетип судьбы.
И она сама строит свою судьбу. Она сама лепит свою жизнь, как молчаливый скульптор, лицом к лицу столкнувшийся с безмерным горем. Однако есть возможность борьбы. И есть Господь, что незримо, по молитве, тебе помогает.
(...) Размыт твой многотрудный путь.
Что было в прошлом – не рассмотришь.
Успеть понять бы смысл и суть,
Как завтра свой маршрут построишь.
Идти сейчас так нелегко,
Топтать белёсую мороку,
Среди снегов, среди песков,
Но смотрит сверху Божье Око.
Что такое поэзия? Да вообще - искусство? Создание второй реальности. Рождение собственного мiра. Поэт вызывает к жизни то, что он видит внутренним взором. Это было? Этого не было? Достаточно того, что ПРО ЭТО написаны, спеты стихи. Значит, ЭТО уже существует.
Поэт Ирина Денисова владеет многопластовым духовным пространством: ветра ее поэтики веют издалека, из веков. Да для неё и веков-то нет; она свободно путешествует по пространствам и временам, как то и положено поэту, и в то же время она очень современна - она сама, в иных, особо нервных и пронзительных стихах, есть пульс Времени - неистовых, непредсказуемых, то мрачных, то ослепительно-торжествующих наших дней.
А дни эти, как ни странно, смыкаются с ушедшими в туман веков старинными днями, приклеиваются, прилепляются к морозному сверканью баснословных зим князя Игоря, Иоанна Грозного...
Так подкупольно, таинственно соединяются, обнимаются времена.
(...) Народ боится издавна гало –
Был в старину повержен Игорь княже.
И от тревоги скулы вдруг свело:
Что за события оно предскажет?..
Что предрекает в этот день гало,
Которое сверкает на морозе?
Что сбудется?.. Что навсегда ушло?..
В шестнадцатом столетьи умер Грозный.
Век двадцать первый хроникам под стать:
Мечи скрестили агнцы в атмосфере.
Как встарь, летит на помощь Божья рать.
Отечество и мiр приходят к Вере. (...)
...Плох тот поэт, что о любви ни разу не сказал.
Песнь о любви, со времён Библейской Песни Песней, - некий поэтический лакмус, проверка поэта на мужество внутри безмерного страдания, на способность сполна отдаться чувству, раскрыть своё сердце столь же безмерной, бесконечной радости.
Когда я читаю стихи Ирины Денисовой о любви, я не могу сдержать слёз: слишком обнажена боль, и слишком сильна надежда. В любви мы все уповаем на счастье. Даже если его не предвидится. Даже если его Бог навсегда отнимает у нас.
И какая же радость, чистая, яркая, сильная радость живет в душе поэта - наперекор всем страданиям!.. Вот она, любовь, её торжество, блаженство поцелуя, зимнего солнца, вечного, почти Роденовского объятия - так рядом...
Но рядом - и свобода. Рядом - то небо, которое поэт смело может обнять вместо человека.
(...) И рухни, как в постель, в искрящийся сугроб.
Раскинься, словно бабочка в июле.
Вдруг Ангела крыло тебе прикроет лоб,
Зажмурься в предвкушенье поцелуя.
Снежинки ртом лови, не сдерживая смех.
Накапливай морозное веселье.
Не бойся в детство впасть от снеговых утех.
Метель рисует радужные звенья.
Отринь свою печаль, пока сияет снег,
И позабудь о жизненных невзгодах.
На небо посмотри, и напиши хэштег:
Зима и жизнь. И чудеса – на годы.
***
Поэзия Ирины Денисовой - сочетание трёх начал. Вполне сакральная, сказочная цифра.
Поэт звучит своим Временем: тем, в котором живёт.
Поэт звучит своим сердцем: его музыка - неповторимая, тайная, личная, порою еле слышная другим людям.
И ещё поэт звучит неостановимой, неутолимой, как жажда счастья и огня, песней любви к своей Родине.
Время, личность, родная земля - тяжело поднять такой груз. Но внутри подлинной поэзии он ведь невесом. Он-то и есть самое большое счастье поэта.
Такова Ирина Денисова. К ней важно прислушаться. Её надо услышать. Закрыв глаза, слушать её песню - сквозь сорок сороков колоколов Московских, сквозь метели и вьюги Замоскворечья и Красной площади, сквозь гул тревожных новостей, сквозь скорбь неизбежных проводов и праздник долгожданных встреч. Ирина Денисова грациозно женственна. Предельно искренна. Проста и сложна одновременно.
И её чистая вера в Бога, радость и Родину достойна земного поклона.
(...) Хоть Богом в темя поцелован ты,
Терпению и силам есть границы,
Засохнуть могут пышные цветы.
И перестанут петь земные птицы.
Хоть наступает времени предел,
Ступай вперёд: намечены дороги.
С молитвою в душе ты будешь смел,
Шагай, как встарь, отбросив все тревоги. (...)
СПЕТЬ РАЙСКИЕ ПЕСНИ
раздумья о новой книге:
попытка исповеди
Рай и Ад
Дихотомия Рая и Ада - древнейшая дихотомия. Эта пара неразлучна. Не только в Библейском пространстве-времени, не только в христианской мифологии, и не только в средиземноморской культуре. Нижний Мiръ, Ад, и Верхний Мiръ, Рай, - мифологемы многих и дальневосточных (Китай, Индия, Япония), и ближневосточных, мусульманских, и африканских, и американских народов. Землю обнимает эта давняя история, любовь-ненависть, любовь-противостояние Рая и Ада. Архаические люди тоже жили и внутри Аида, и внутри Эдема. В первобытном пространстве-времени существовал ещё Средний Мiръ, земной, как некая прослойка между хтоническим ужасом и сладостными эмпиреями, жилищем блаженных. Наша с вами Земля. Третья от Солнца планета. На которой, собственно, и разыгрывается с незапамятных времен эта мощная мистерия Ада и Рая.
Данте и Вергилий
Мы с детских лет привыкли к этому словосочетанию: Данте Алигьери, "Божественная комедия", - не вникая особо в то, что там, в толстой старинной, незапамятного века, книге, и о чём. Данте представляется нам вечно влюблённым в рано умершую Беатриче, а ужасные картины Ада мы даже понаслышке помним гораздо лучше, нежели колыбельные песни про солнечный Рай. Паоло и Франческа, Уголино, сонмы мучеников, изображение диких страданий - это ярко, рельефно, это пронзает, запоминается. А Рай - что Рай? "Все счастливые семьи похожи друг на друга", - сказал Лев Толстой в "Анне Карениной"; значит, похожи и состояния счастья. А вот горе, боль - они у каждого свои. Болью изгнания заплатил Данте за любовь. И это был его собственный, личный Ад.
А римлянин Вергилий - чудесный проводник. Взяв за руку Данте, он шёл, неостановимо шёл вперёд, и Данте за ним. Как же я их люблю, родных моих! Нет конца их дороге.
Грешники и праведники
На православной иконе Страшного Суда есть мотив наказания грешников, низвергаемых Богом в Ад, и вознесения праведников в Райские кущи. Впрочем, этот же сюжет изображён и на знаменитой фреске "Страшный Суд" в Сикстинской капелле великим монументалистом Микеланджело Буонарроти. Всё человечество во время Страшного Суда, когда "небеса совьются в свиток, и Времени не будет", по Иоанну Богослову, разделится надвое: одна его половина счастливо и спасительно поднимется в Райский Сад, другая исчезнет в Адской бездне. Эта позиция в богословии, да и в Писании, носит поименование "Последний Приговор". В этом и заключается Божий суд: одних одарить, осветить и освятить Раем, другим, за немыслимые преступления, уготовить Ад как вечную, неизбывную тюрьму.
Христос спускается в Ад
После Страстной Пятницы у православных есть такая мистическая, абсолютно потрясающая Страстная Суббота, или Великая Суббота. В это таинственное время возжигается Благодатный Огонь в храме Гроба Господня в Иерусалиме. Почему это происходит? В этот день Иисус Христос спускается во Ад, ко грешникам, к страдальцам, страдающим и рыдающим в Аду; и Своим радостным, торжественным ходом по Аду, в развевающихся Своих алых и небесно-синих одеждах, прикосновениями целебных рук Своих к коленопреклонённым мученикам он даёт понять всей этой, стенающей в Аду толпе: не плачьте, не сетуйте, завтра Я воскресну, и вы все тоже воскреснете, только веруйте в Меня, молитесь, радуйтесь. Вот эта Христова могучая, слепящая радость во глубине Ада - потрясает.
Райские песни
Я давно стала внутри себя слышать эту мелодию, она таилась в двух словах: РАЙСКИЕ ПЕСНИ. Притом эти песни не обязательно я слышала, ощущала как безусловную Райскую сладость и благость. Хотя Рай - МОЯ мифологема. Я всю жизнь живу с этим странным, прекрасным и страшным чувством - дороги, долгого пути: с Земли - в Ад, а потом из Ада - прямёхонько в Эдем, к его золотым мандаринам и рубиновым, невесомым колибри, к его ребёнку, что нежно гладит льва по загривку, играет на поляне со страшным волком. Добро в Раю победило зло. Что единственное, драгоценное мы теряем, отворачиваясь от добра, от Бога, думая, что нечто приобретаем? Мои книги, в которых я живописую Ад и Рай - "Юродивая", "Царские врата", "Русское Евангелие", "Рай", "Иерусалим", "Раскол", "Лазарет" - это моя жизнь, маятник и биение сердца, оно бьётся именно так: Ад-Рай, Ад-Рай.
И наконец я стала слышать музыку этих Райских песен. Живую, настоящую. Это были стихи. Всё ложилось в рифму и на ритм. И, кроме того, что слышала голоса и инструменты, я видела над собою огромные фрески; их было четыре, по количеству стен во храме; и на первой фреске неслись мимо, грохотали поезда, блестели зимние рельсы, "и прямо на горький Восток уходила дорога великая". Первой мелодией моих Райских песен оказалась - ДОРОГА.
Куда ведет дорога
Четыре фрески, да, четыре фрески.
Сначала - Дорога. Так поются первые Райские песни.
Три другие я тоже вижу, слышу.
Я их непременно запишу. Бог силы даст.
Но у каждого замысла есть тайна. Не всё нерождённое надо рассказывать, на ладони людям протягивать; вот когда родится дитя, его и вынесут под Солнце Божие, на белый свет. Пока явление не родилось, нельзя о нём говорить. Мы слишком привыкли к рекламному времени, когда, едва задумав, мы с лёгкостью выбалтываем мечту. Бог о ней Сам знает! И силы даёт. И это главное.
Знайте одно: ДОРОГА всё равно ведет из тьмы - к свету. Так устроен Мiръ. И так устроен человек. От Ада до Рая - жизнь. А в Раю нет Времени, это точно. Там все станут "иереи Богу и Христу и воцарятся с Ним на тысящу лет" (Откровение Иоанна Богослова).
Всегда в пути
Человек идёт, едет, путешествует. Вот опять в дорогу собираться.
Как все, я пускалась в путь, ехала, шла, бежала, опаздывала, спотыкалась, падала. Снова вставала. Дорога человека не розами усыпана. Зато мы имеем возможность сравнить любовь и ненависть. И сделать выбор. Бог нам его даёт совершить, улыбаясь нежно, спокойно.
Дорога захлёстывает петлей. Дорога тревожит, обрекает, приговаривает, прощает. Дорога ведёт, влечёт. Что там, за поворотом? Куда бегут бесконечные железные рельсы? Каждый из нас - живой поезд, и в нас, внутри, едет-трясётся, плачет и смеётся наше будущее.
О чем поёт книга
В первой книге проекта: "РАЙСКИЕ ПЕСНИ" - "ДОРОГА" - стихи очень личные и крайне всеобщие. Стихи о другом, чужом, в пути увиденном, и песни о пронзительно-родном, близком, мучительно-кровном, неотъемлемом. Тут есть стихи - коротенькие возгласы, стихи-зарисовки, летящие этюды, и стихи - большие огненные псалмы; стихи-баллады, их запросто можно петь, и стихи-клятвы, ими можно давать присягу. Словом, много тут звучаний лиры и арфы, наблы и киннора, густых ярких мазков и прозрачных снегов, что идут на фреске и вьюжно летят нам в лица, в ладони прямо со свеженаписанной росписи. Жизнь! Любимая. Моя. Но и всех. Всех нас. Первая фреска храма в честь Рая и Ада. Дорога. Она мне дорога.
"Но ты, художник, твердо веруй / В начала и концы. Ты знай, / Где стерегут нас Ад и Рай..." (Александр Блок).
ГРАНАТОВЫЙ САД
Посвящается прекрасной Армении,
с благодарностью М. Д. Амирханяну за создание уникальной книги
"АРМЕНИЯ В ЗЕРКАЛЕ РУССКОЙ ПОЭЗИИ"
Россия и Армения. Армения и Россия.
Любовь - вот она, рядом: на расстоянии протянутой руки. Протянутого, настежь открытого сердца.
А что горячей всего, безусловнее всего выразит любовь, как не поэзия?
Александр Пушкин сказал в маленькой трагедии "Каменный гость": "Из наслаждений жизни / Одной любви музыка уступает, / Но и любовь - мелодия...". Мелос присущ не только звучащей музыке. Но и поэзии - и в очень большой мере: поэзия есть музыка, выраженная, запечатлённая словами. И, если вспомнить начальные фразы Евангелия от Иоанна: "В начале было Слово, и Слово было у Бога, и Слово было Бог", - мы заново поймём всемогущество Логоса и заново услышим прекрасную тайную музыку, которая звучит в нём и через него.
Быть может, поэзия, родная сестра музыки, - величайший дар богов для нас, людей.
А люди, народы - вот они, рядом.
Они давно родные...
Отчего же на Земле живёт война? Живёт месть и ненависть?
Непонимание человека человеком?..
Прежде чем мы заговорим о книге-Библии русской поэзии, посвященной Армении, её людям и её культуре, о книге Михаила Давидовича Амирханяна "Армения в зеркале русской поэзии", давайте снова услышим Пушкина - не стихи, а прозу, что, конечно же, у нашего поэта изумительно похожа на стихи, о путешествии поэта на русско-турецкую войну: "Путешествие в Арзрум". Пушкин надеялся, что попадёт на эту войну в составе Царской армии, но в качестве военного человека его туда не пустили; он отправился "...к свежим долинам Армении" по собственному желанию, не как русский офицер, а как русский поэт. И одно из первых живописных, полных тепла и восторга описаний горной страны Армении - именно в "Путешествии в Арзрум":
"Я ехал посреди плодоносных нив и цветущих лугов. Жатва струилась, ожидая серпа. Я любовался прекрасной землёю, коей плодородие вошло на Востоке в пословицу". И тут же вкраплённая, ударом кинжала входящая под сердце крохотная сцена, полная памяти и печали - её изображение давно стало хрестоматийным:
"Два вола, впряжённые в арбу, подымались по крутой дороге. Несколько грузин сопровождали арбу. «Откуда вы?» — спросил я их. «Из Тегерана». — «Что вы везёте?» — «Грибоеда»".
Рядом, вместе, опять очень близко трагедия безумной вражды народов, ненависти, ярости и боли, ужаса и смерти, и рука об руку с ней - восторг от чудесных гор, от созерцания красивейшей библейской горы Арарат. Вдумайтесь: для невыездного Пушкина армянская поездка была равна вояжу в Италию, в Грецию, в Испанию...
И вот открываем книгу. Огромную, как Мiръ. Как величие снеговых, заоблачных гор, стремящихся досягнуть до небес. И первые русские поэты - вот они, в чьих стихах засияла Армения, далёкая красавица-земля, с неоспоримым библейским духом, с таинственными генами канувшего во глубину веков сказочного, уже полумифического царства Урарту...
М. Д. Амирханян воспроизводит в книге факсимиле прижизненных изданий С. Митропольского, С. Н. Глинки, графа Д. И. Хвостова, Н. И. Бутырского. Трепет охватывает, когда видишь старую орфографию, чувствуешь, через всё современное книгоиздание, ретро-излучение давних книжных страниц... Забытые авторы становятся достоянием и русской, и армянской культур. Но вот вспыхивает "весёлое имя Пушкин" (слова А. А. Блока) - и мы забываем всё окружающее, целиком переселяясь в атмосферу тех лет, входя в музыку пушкинского стиха и вольно, живой ладьёй, плывя в ней, ощущая тревогу бурного, непредсказуемого времени, где Ближний Восток и Кавказ, как и теперь, были горячими точками - полыхали там костры, гремели выстрелы...
Стамбул гяуры нынче славят,
А завтра кованой пятой,
Как змия спящего, раздавят
И прочь пойдут и так оставят.
Стамбул заснул перед бедой.
Стамбул отрёкся от пророка;
В нём правду древнего Востока
Лукавый Запад омрачил —
Стамбул для сладостей порока
Мольбе и сабле изменил.
Стамбул отвык от поту битвы
И пьёт вино в часы молитвы.
Там веры чистый луч потух:
Там жёны по базару ходят,
На перекрёстки шлют старух,
А те мужчин в харемы вводят,
И спит подкупленный евнух.
Но не таков Арзрум нагорный,
Многодорожный наш Арзрум:
Не спим мы в роскоши позорной,
Не черплем чашей непокорной
В вине разврат, огонь и шум.
Постимся мы: струею трезвой
Одни фонтаны нас поят;
Толпой неистовой и резвой
Джигиты наши в бой летят. (...)
Девятнадцатый век, золотой век русской поэзии, открывал врата любым темам и художественным образам, даже самым острым, напряжённым, трагическим. М. Д. Амирханян цитирует в книге не только М. Ю. Лермонтова, упоминавшего об Армении и армянах, но и забытых поэтов, приносящих дань искусства к подножию далёких священных гор: В. Шуф, П. Зубов, Г. Кансон, Е Алибекова, Е. Морозов перед нами - в соцветии своих стихов, исполненных горячей любви к Армении.
Ты верить в будущность свою не устаёшь,
Под игом вековым на родине печальной
Судьбу жестокую ты с твёрдостью несёшь.
И лишь порой, когда ордой остервенелой
Свирепый курд и турок закоснелый,
Глумятся над тобой, губя твоих детей,
Хотят стереть тебя с лица земли твоей,
Как плачущий прибой, к подножью Арарата
Они стекаются замученной толпой
Искать прибежища, не помощи, у брата.
Да, помощи им нет, с врагом неравный бой;
Давно уж стон твоих селений разорённых
И к человечеству, и к небу вопиёт.
Ещё не пробил час, оставленный народ,
Признанья прав твоих священных и законных,
Но верь, крепись и жди - желанною зарёй
Освобождение блеснёт и над тобой.
Когда Европы мощь зовется христианской
Она не даст, чтоб вновь душил тебя ислам
И кровью обагрял твой крест григорианский.
Грядущий век несёт конец твоим слезам.
Исчезнет гнусный мрак насилья, жертв без шума.
На старых пажитях воспрянет новый труд,
И возрожденные долины Эрзерума
Красою мирною роскошно зацветут.
( Е. Морозов)
Смена времён... Смена поколений...
Никто из нас никогда не знает, что будет с нами там, впереди: мы не пророки.
А время библейских пророков прошло.
Прошло ли?
Поэт - такой пророк; часто он провидит то, что будет, вдыхая пожарищный воздух настоящего.
Можно созерцать то, что происходит здесь и сейчас. И больно, страдально, жарко, огненно ощущать грядущее. То Время, что стоит за поворотом горной дороги. Там, высоко, у самых небес. Над пропастью глубокого ущелья.
Александр Порфирьевич Кулебякин был свидетелем страданий, смертей, ужасов войны, постигших армянский народ. Его "Ванские стихи" сейчас читаются с особым, жгучим чувством сопричастности...
Из Вана есть широкая дорога:
На север путь ведет к Бегри-кале.
По сторонам остатков всяких много
Пестреет на земле.
Обломки арб, разбитые кадушки,
Котлы, тазы, корзинки, башмаки,
Баранья шерсть, тюфячные подушки
И рваные мешки;
Там старый пост, там брошенная зыбка,
Там труп быка, ободья от колёс,
Там черепа – безглазая улыбка.
И пряди женских кос.
Лежат тела – уродливые позы,
И тленный дух волнует и гнетёт.
Журчат ручьи, – как будто льются слёзы,
И в поле хлеб растет.
Пошли холмы. Дорога в гору вьётся.
Кругом обрыв и скалы наверху,
И по камням внизу бурливо льётся
Река Бен-димаху.
Не хватит слёз, бессильны выраженья,
И красок нет, чтоб всё нарисовать:
Видны следы ужасного сраженья,
Каким уж не бывать.
С дороги здесь в одну сплошную груду
Сгребли мужчин, и женщин, и детей.
В камнях, в воде виднеются повсюду
Остатки их костей.
Здесь часть армян, отставших от отряда,
Настигла смерть от вражеской руки,
Здесь их казнила курдская засада
В извилинах реки...
Тепло и тишь. И думою печальной,
Как бы в ответ свершённому греху,
Шумит трава, и песенкой хрустальной
Журчит Бен-димаху...
Это совершенно потрясающее стихотворение, и оно вызывает у нас, сегодняшних, трагические ассоциации не только с геноцидом армян 1915 года, но и с нынешним жестоким временем, с людьми, причиняющими матери-Армении сильнейшую боль...
Да, наступил двадцатый век. Как точно и страшно подметил в поэме "Возмездие" Александр Блок: "...Ещё черней, ещё огромней / Тень Люциферова крыла". Никто не знал, что там, в двух шагах, народы ждет мiровая война; что ужасы 1915 года наложат на каждое армянское сердце несмываемое кровавое клеймо; что великие войны и революции будут неистово сотрясать новый Мiръ.
Но поэзия останется жить. Она останется звучать! И лететь на крыльях любви и веры!
И это показывает и доказывает нам М. Д. Амирханян со всем блеском изыскателя-историка и со всей тонкостью учёного-литературоведа. Достаточно прочитать один список имён поэтов ХХ века, чтобы понять весь титанический труд литератора, задавшегося целью воссоздать всю историю бытования армянской символики, армянских мотивов, армянских пейзажей, армянской многострадальной истории в музыкальнейших русских стихах: перед нами поэтической вереницей проходят В. Брюсов, С. Городецкий, О. Мандельштам, Н. Тихонов, С. Есенин, М. Матусовский, В. Звягинцева, М. Дудин, Е. Евтушенко, И. Снегов, В. Державин, М. Петровых, А. Тарковский, Б. Слуцкий, Р. Казакова...
Нет, армянину русский брат не тот,
Кто вникнуть в боль Армении не хочет,
Лишь, развалясь, коньяк армянский пьет,
О радио армянском анекдотит.
А тот вам русский брат, кто смог понять
Весь путь ваш страшный, все резни и бойни,
Кто вашу боль сумел в себя принять,
Как если б это было русской болью.
Мы с вами вместе знали столько бед,
И вместе гибли мы на поле брани,
Когда есть братство честное, то нет
Ни младших и ни старших — просто братья.
И потому — как отнятый мой брат,
неоторвимо и неотрубимо
С мольбою и укором Арарат
Зовёт меня, как будто армянина.
И верю я — настанет день, когда
Границ не будет — только арки радуг,
Исчезнут в мире злоба и вражда,
И я прижмусь щекою к Арарату.
А если нет — лишь бы хватило сил!
Пусть надорвусь, пусть мой хребет дробится,
Я Арарат на плечи бы взвалил
И перенёс его через границу...
(Е. Евтушенко)
Это стихотворение Е. А. Евтушенко - разве это не упование, не огненная вера в то, что исчезнут меж людей кровавые границы и жестокая вражда, что Мiръ воссоединится, обнимутся народы - совсем как в чудесной Девятой симфонии Бетховена, в её знаменитом финале на слова Ф. Шиллера, где в многоголосье оркестра вступает трепещущий от боли и любви голос человеческий, где мощный, Вселенский хор поёт торжествующе, и слышат ту песню все: "Обнимитесь, миллионы!.. Слейтесь в радости одной!.."
Долго ли пойдём-побредём мы до этого светлого, неповторимого мига?.. Но ведь идём. Сцепив зубы, сжав кулаки. Не теряя в сердце, открытом Богу и людям, вечную любовь.
И наш, двадцать первый век, с его катаклизмами, и природными, и социальными, с его разрушенными надеждами и новыми волнами победной красоты и неистребимой веры, - он так же принадлежит бессмертию поэзии: и в России, и в Армении, и в других землях, населяемых иными народами.
С. Булычев... А. Нонинян... С. Калашников... Р. Гацко-Славацкий... Е. Гусев...
И вот встречаемся мы, на страницах книги, с современным автором, достойным пристального внимания, вдумчивого прочтения.
Уникальна личность поэта Виктора Коноплёва, навсегда связавшего свою судьбу, и общественную, и поэтическую, с любимой Арменией. Поэтический дар В. Коноплёва - святое словесное жертвоприношение, треба, радостно свершаемая им во имя Армении, во имя её страстно бьющегося сердца, во имя Господа, две тысячи лет назад бесстрашно сказавшего нам о великой любви.
Прикосновение к Арцаху
Ашоту Бегларяну
- Ответь, хачкар, мне, - я открыт душою,
Твоею правдой сердце я омою,
Как свежестью арцахских родников.
Скажи, хачкар, пусть мой вопрос не нов,
И, может, выглядит совсем нелепо.
Хочу понять страну твою и небо,
Что смотрит с интересом на меня…
Я чувствую, как будто приобняв
Меня за плечи, кто-то шепчет в ухо:
- Тому, кто хочет слышать, - мало слуха,
Тому, кто хочет видеть, - мало глаз,
Кто хочет говорить, - не нужно фраз.
Пойми, скиталец, каждая тропинка
Неповторима, как слеза, снежинка…
И, если небо ты понять решил,
Спроси о том у собственной души.
Взгляни, мой друг. Ты видишь эти горы?
Знакомься. Мрав. С собратьями просторы
Родной страны из века в век хранит.
Он видел, как здесь первый неофит
С Егише и Дадо общался с Богом,
Как к Амарасу строилась дорога,
Как возводились Гандзасар, Урек.
Здесь каждая вершина, человек,
На живописном карабахском плато
Тебе поведает, какую плату
Платил Арцах за мир и честь свою.
Как в прежние столетия, молю:
В дни радости и время непогоды
Храни, Господь, Арцах с его народом!
За пролитые пот его и кровь
Наградой будет пусть Твоя Любовь!
Хачкар умолк. Я под своей рубахой
Биенье сердца ощутил Арцаха.
Сквозь сияющую призму стихотворений В. Коноплёва мы видим неувядаемую красоту Армении и слышим голос дудука, летящий над тысячелетиями. Армения в стихах Виктора предстаёт как горное озеро с чистейшей водой, и эту воду веков не затуманить никакой льющейся кровью, не заглушить никакими предсмертными криками, никакими наветами и обидами: из этого горного озера потом, позже, будет пить всё человечество. Оно припадёт пересохшими, плачущими устами к этой живительной, живящей влаге.
К матери-Армении.
Небо Армении - мой третий глаз
Цвета любви с горьким вкусом полыни.
Глядя в него, прикасался не раз
Робкой душой я к великой святыне.
В небе Армении гордым орлом
Духом свободы, летя, наслаждался,
В этом огромном пространстве живом
След моих глаз, как автограф, остался.
Небо Армении - книга времён,
В ней я прочёл об истоках и смыслах,
Слыша смех радости, горести стон.
Знание то в моём сердце и в мыслях.
Я принимаю небес широту,
И растворяюсь в нём капелькой влаги,
Веря в спасение и в доброту,
И в продолженье Божественной саги.
(В. Коноплёв)
Имена, имена... П. Вегин, Е. Бершин, Б. Чичибабин, Р. Рождественский, И. Снегова... Творчество многих русских поэтов в огромной книге снабжено статьями и комментариями М. Д. Амирханяна. Но русских поэтов, писавших об Армении, так много, что, может, жизни не хватит, чтобы подробно, насыщенно, увлечённо, красиво, любовно прокомментировать всех, обо всех сказать важное, весомое слово, о каждом спеть сегодняшнюю песнь благодарности и восхищения...
Бесчисленные созвездия поэзии... высокое звёздное небо Армении... беспредельность времени и пространства... путь к Свету...
***
Искусство. Нет ему конца. Так же, как нет конца-разрушения гордым горам, стоящим на страже людей и времён.
Поэзия. Не обрывается её прекрасный мелос.
Звучит дудук. Звучит сердце поэта.
Прислушайтесь. Закройте глаза. Всем существом впивайте единственную драгоценность нашей Земли, многострадальной нашей планеты, - любовь и нежность.
Гранатовые зёрнышки
Я соберу в ладонь,
И посмотрю на солнышко,
В рубиновый огонь.
Увижу я там яркую
Небесную зарю,
И песню свою грустную
Тихонько запою.
Взлетит она, крылатая,
Порхая, в дивный край.
Душою необъятною
В земной влетая рай.
Туда, где сад гранатовый
Цветёт среди камней,
Красивым красным бархатом
Армении моей!
(С. Булычёв)
КОСМОС МИЯСАТ МУСЛИМОВОЙ
Попытка поэтического портрета
Есть люди-ветры. Есть люди-деревья. Есть люди-снега, они идут и идут, метут и метут, валятся белой драгоценностью неведомых, потусторонних миров. Есть люди-облака: они встают в вышине, в зените, и стоят недвижно, под солнцем золотясь, и к ним стекаются все воздушные потоки, обтекая их, обнимая, целуя, а они застыли во владычной, надмiрной красоте, спокойно светятся чистым золотом, горним светом.
А есть люди-горы. Вершины.
Они - до небес досягают; их власы - звёзды, их руки - горные реки, их дыхание - свежий ветер и запах винограда. Библейского винограда, ягод Соломона и Суламифи, тяжёлых спелых гроздьев Дербента, пятитысячелетнего, желтокаменного, - вот они, камни крепостей и дворцов Кавказа, древние, как пустыни Марса, как свет далеких звёздных систем и галактик, что видим мы ночами не сию минуту - такими они были тысячелетия назад. И звёзды как виноградные сладкие гроздья! И весь Божий Мiр прекрасен, как в день Творенья, и есть женщина-гора, женщина-вершина, что живет рядом со звёздами: ей Мiр небесный привычен, он родной ей, и о нём она шепчет свое сказанье, о нём поет свою песню, в этой песне сопрягая вечность и небо с любимой, до боли маленькой, смертной Землёй.
А родная земля, там, где горы, спутники этой Поющей женщины, Высокой ослепительной горы, внезапно становится всеобъемлющей и бесконечной: на все четыре стороны.
Таково невероятное волшебство поэзии.
Таковы её звучащие, начертанные на древних камнях в горах, живительные руны.
В жилах поэзии текут серебряные кубачинские гены и каспийские хромосомы, бьёт в береговые скалы тяжёлая прозрачная, зеленая каспийская волна, и Миясат Муслимова, женщина-гора, Кавказская Богиня стиха, снова и снова приобщает нас к счастью, дает испытать единственное чувство на земле - воспринять всем существом своим поэзию, что так похожа на любовь. Да что там: она, поэзия, и есть любовь, и обе они, поэзия и Миясат, сёстры-близнецы...
Люди-горы обладают притягательной силой. У них мощнейшая гравитация. И людям-горам всегда мало высокого неба, раздольного ветра, широкого моря; им надо глядеть в такие дали пространства-времени, одновременно и в прошлое, и в будущее, чтобы их незабвенная красота давала силы жить не только тому, кто поёт неумолчную чудо-песню, а тем современникам, что эту песню - слушают.
Миясат Шейховна Муслимова, рождённая среди лакских гор, пишет стихи по-русски. Чувство языка! Волна русского языка, как волна Каспия, захлестнула планету Дагестан, где одних государственных языков - четырнадцать, а тех, на которых говорят в горах и на равнинах, и того больше.
Миясат Муслимова изначально настроена на волну вечности. Прошу, вслушайтесь в названия её книг! "ДИАЛОГИ С ДАНТЕ". Медный колокол Флоренции бьёт тяжко и казняще, обрекая на изгнание, приказывая: никогда не вернуться на Родину. А что есть важнее, священнее и насущнее Родины?.. Но через века, через толщу времён поэт, певец своей возлюбленной горной Родины, тянет руки и душу к другому поэту, никогда и нигде своей потерянной Родины не забывшему. А их двое - тех, кто спускался во Ад: флорентиец Данте Алигьери и увенчанный лавром римлянин Вергилий...
Нежная Миясат не боится беседовать с ними, с великими, бронзовыми. Вставать с ними рядом. Так и надо. Это естественно. Это насущно. Бесстрашно. Любовно. Мы не можем без предтеч наших, так же, как и они не могут там, в эмпиреях, жить без нас.
(...) Когда Вергилий мне являл воочью
Нетленность Данта слов, в изгнании рожденных,
Я в смуте дня и равнодушье ночи,
Пристрастная к свече, во тьме зажженной,
Ловила трепет дум ответною строкой.
И мне в изгнанье будто голос был: Открой
Печаль своей земли и дух непобежденный.
Когда Вергилий мне являл воочью
Живую жизнь, в которой нет границ
Пространствам, временам; когда пророчил
Страданьем Дант и доблестью страниц,
Мне будто голос был, как некогда поэтам:
Открой скорбь горестной земли, ее заветы –
У Слова лик Любви и крылья птиц. (...)
И звенят, звенят в названии другой книги три слова, наиболее полно выражающие, выпевающие самую суть, сердцевину, потаённую глубину земли, где рождён поэт: "КАМНИ МОЕЙ РОДИНЫ".
Камни, как это гордо, жёстко, несгибаемо, упрямо, древне... И - под взглядом женщины, всем сердцем любящей Родину, недвижный камень оживает! Всё живо в любви: камни и скалы, горные ручьи, неумолчно звенящие, их журчанье громче симфонии и пронзительней далёкой песни, раскидистые деревья и виноградные лозы. Когда я стояла в древнейшем Дербенте (граду Дербенту пять тысяч лет, по новейшим подсчетам историков!..) и глядела на известняковые стены, из срезов которых ответно смотрели на меня ушедшими в туман времен недвижными глазами раковины давно отшумевшего силурийского ли, девонского моря, на отломки глиняной посуды и уцелевшие в давних битвах горшки, кумганы и иную утварь, а вдали вставало заволокнутое сизой голубиной дымкой море Каспийское, море Хвалынское, - я вдруг начинала слышать музыку. Да, ту неповторимую музыку Миясат, что - на счастье русскому человеку - она, горская женщина, записала нетленным русским стихом:
(...) Древний Рим – ещё отрок на коленях седого Дербента –
Сладко дремлет под тенью платанов, доныне шумящих у моря.
Я стою на высокой стене, на ступенях горячего лета,
Раскалённая память столетий обжигает нечаянной болью.
Стон хазарских набегов и алчность персидских династий,
Золотая Орда, ширваншахи, халифы, эмиры...
В оспу каменных плит замуровано бремя всевластья,
Под ладонью твердыня горит – остужу сумасшествие мира.
Через марево дней пробирается к тайне паломник,
Сорок верных сподвижников верность пророку хранят.
Саркофаги камней охраняют покой камнеломни,
Рукоятью кинжалов надгробья над миром молчат.
Станет карой любовь, позабудь о Будур, неутешный.
Память родины больше, чем летопись дат и утрат.
Нет сильнее вины перед домом – лишь время безгрешно,
Потому оно ведает тайны и не знает дороги назад. (...)
Гора сложена из камня. Да, по весне она заткана бархатным нежно-свежим покрывалом весёлой травы. Да, по осени зреет на склонах гор драгоценный виноград, и его бережно собирают в корзины, как и тысячи лет назад, - плоды это тоже поэзия, урожай это всегда симфония, торжественные заключительные аккорды человеческого Вселенского труда... Но основа основ гор - основа основ кавказской Родины - КАМНИ. Есть присловица такая: "...мы камнями уложены". Так крепко съединились, что и не расцепить вовек. Мечом не разбить! Саблей не разрубить! Не взорвать! Не сжечь! Прочнее камня горы только боевая сталь горячей, жестокой и мастерской ковки.
И это все поэзия Миясат.
Ибо ее стихи прочны. Ибо они мощны, как камни гор. Как меч и клинок.
И одновременно они нежны и полны любви. Они льют любовь пьянящей влагой, они источают любовь - так благоухает в саду роскошная роза, - они светятся любовью - так в ночи горит звезда над изголовьем, складываются в алмазный узор полночные светила над родною снеговой вершиной... Раскрывается перламутровой раковиной Время. И сыплется его тайна золотыми зёрнами в ласковые женские ладони...
(...) Взвились огненные кони взрывом солнца в небесах,
Время сыплется в ладони, пеплом стынет на глазах,
И над миром медлит в танце огнегривое кольцо,
Бьют хвосты протуберанцев в лики вздыбленных гонцов.
Из глубин веков Вселенной тетивой летит стрела,
Над гробницами Равенны эхо пьют колокола.
Воздух плавленой свободы – под копытами коней,
Отекают чьи-то годы в пустоте ненужных дней. (...)
А вот, вслушайтесь! Стихотворение о великом грузинском художнике Пиросмани. Как это имя знакомо всем... Как звучит оно - то ли флейтой, то ли зурной, то ли гортанным далёким пением, высоким голосом танцующей лермонтовской Бэлы... Музыка. Как много музыки в стихах Миясат Муслимовой! Я слышу, как перетекают языковые находки, великолепные словесные мелизмы и морденты, трели созвучий, фиоритуры Логоса, как нежные россыпи соловьиной ночи... поэт рождает музыку, рождает на глазах, излучает в пространство, захлёстывает ею всепожирающее Время:
Высота, как пропасть, манит,
Вновь зовёт из забытья,
Этот дьявол Пиросмани,
Это робкое дитя...
Нет конца у белой кисти –
В синеве растаял след,
Караваном чёрных истин
Проплывает вновь рассвет.
Кутежами плачут кисти
Виноградной молотьбы,
И причуды бескорыстья
Утоляют зев судьбы...
И вот выходит новая книга.
Имя у неё совершенно завораживающее. Оно одновременно и демиургическое, созидательное, светоносное, всё дышащее и движущееся, крутящееся, как Вселенная, как гигантское звёздное колесо - там, в неимоверной вышине, над нами, высоко, в недосягаемости, в обители Бога, - и в то же самое время это имя здесь, близко, рядом с нами, родное, как лепет младенца, как тёплая летняя земля под ногами, как горячий, прокалённый, струящийся песок на берегу Каспия... оно вращается совсем рядом, на гончарном круге творится, выпекается, зарождается Вселенная, её кометы и планеты, её родная близкая звезда Солнце: "ГОНЧАРНОЕ СОЛНЦЕ".
На круге Солнца ежеминутно, ежесекундно рождается жизнь! Солнце сияет и формирует, вечным круговращеньем создаёт всю круглую, шаровую безбрежность Мiра и женскую, беременную округлость Земли. Земля - да ведь это плодоносный Живот; а живот это и есть жизнь, а ребёнок, которого рождает женщина, есть целый Мiр, а женщина-родильница есть поэт прежде всего, ибо слова, которые Миясат слышит и запечатлевает, на радость нам, находятся в Божественном проёме между рождением и смертью, между любовью и враждою, между войной и Мiром, между грехом и искуплением, между горем и великим счастьем.
И знает, знает Миясат, как рождается песня в горах... песня о горах... песня горца.
Самое сокровенное в горах
дано человеку изначально
в такой первозданной красоте,
что ты обречён молчать о нем,
чтобы не уронить себя
состязанием с Небом.
Горцы говорят с Ним на одном языке,
и этот язык звучит лишь в глубине сердца,
к которой прислушивается высота.
Когда она слушает тебя слишком долго,
голос начинает гулко пульсировать,
как растущее сердце,
а боль невыразимого
становится слишком тяжела.
Ты должен отпустить её на волю -
только наедине с небом
она обретёт крылья.
Так рождается песня горца. (...)
Миясат Муслимова - дитя Кавказа. А Кавказ - это громадное разнообразие ландшафтов, перепадов земной коры, то высочайшие горы, то ласковые привольные долины, то грозные ущелья с узкими, как кинжалы, реками внизу слепящего, ярко-изумрудного цвета: такими самоцветами тут земля сама себя украшает... то морское побережье, где после жёлтого, привычного глазу песочка вдруг зарёю, танцем "с перстами пурпурными" Эос вспыхивает розовый, а потом траурной полосой разрезает туманный вечерний воздух чёрный песок... это изобилие языков, наречий, диалектов, и это доказательство того, что тут, на Кавказе, живёт множество народов, и Кавказ сам есть Вселенная, сам есть звёздная семья народов, наций и национальностей, родов и племён, и все вместе образуют одну большую горскую семью.
А как же русский язык в устах Миясат? А русский язык и выступает гончарной глиной, златом солнечных лучей, что, пронизывая собою жизнь, скрепляют её со временем, историей, будущим. Русский язык в стихах Миясат Муслимовой - это отражение и выражение в языке ДРУГОГО народа, воспитавшего и взрастившего поэта, интонаций, дыхания, напевов, музыки народа РОДНОГО.
Как лакский язык проник в русский? Как они сплелись, соединились?.. Величайшая, притягательная загадка!.. И это волшебство сотворила Миясат. Ей оказалась открыта тайна брачной вечери двух языков, двух народов. Русская равнинная ширь и гордые лакские горы - вот они, теперь навек обнялись, как в сказке, легенде, горском сказании, в творчестве Миясат Муслимовой...
(...) Три свадебных круга – три ночи, три дня,
Три танца в округе - ни дня, ни огня,
Ни гостя, ни звука, ни звука, ни гостя,
Лишь ветер упругий на дальнем погосте.
На белой скале танцевала невеста,
На жёлтой горе отвечал ей жених –
Круг.
На жёлтой горе танцевала невеста,
На белой скале отвечал ей жених.
Круг.
На белой горе танцевала невеста,
На жёлтой скале отвечал ей жених.
Круг.
Но музыки нет, и пропала родня,
Три круга, три свадьбы, а пара - одна.
Откройте глаза и всплесните руками:
Жених и невеста всё ходят кругами.
...Кавказ. Горы вздымаются, подобном морским волнам.
Неоспоримое родство есть во встающих дыбом водных валах и в грандиозной каменной буре гор, запечатлевшей битву архаических титанов, неистовство обнажённой природы, ещё не обременённой, не означенной живой и кровавой печатью человека.
Тянулись, неимоверно влеклись русские поэты к святому древнему Кавказу! И не только поэты: такой мощнейший прозаик, как Лев Толстой, отдал Кавказу щедрую творческую дань... Михаил Лермонтов не только жизнь Кавказу посвятил - но и всю любовь, и всё славное посмертие, внутри которого и началось его подлинное, бесконечное бытие. А Миясат Муслимова?
Ей судьбою дано было это горское, легендарное, поднебесное счастье - родиться на Кавказе.
Вобрать его, впитать, как пьют молоко, сладкий и терпкий сок винограда; вкусить, как вкушают на скромной трапезе тёплую лепешку чуду, на торжественном пире - великолепные угощенья Кавказа: хинкал, курзе, урбеч.
Вдохнуть Кавказ, всей глубиной лёгких, всем огнём памяти, всей любовной дрожью, что охватывает при нежном прикосновении к каждому родному камню, к каждому уступу непокорной скалы близ родного селенья.
Миясат - истинная дочь Кавказа, и какое же это счастье - читать, и про себя и вслух, эти её стихи, эти пламенные строки, то взмывающие до крика птицы, то превращающиеся в нежнейший, чуть слышный шепот:
(...) Смотри, какая ночь! Подставь же рог!
Искристый ковш над нами опрокинут,
Из сотен нами пройденных дорог
На небесах, поверь, одну лишь примут –
И мы на ней – смотри! Из темноты
Она друг к другу вывела навстречу.
Я сам давно с печалями на «ты»
И тенью их с рождения отмечен.
Для тоста нужен друг, ты будешь им,
Вся наша жизнь лишь словом осиянна.
Давай с тобой о ней поговорим
Стихами Руставели, Тициана...
Какая тишина...
Нежданный друг,
Пусть отдохнут зурнач и сазандари
От музыки бессонного вина...
Вращает круг небесная Кура,
И бьётся в грудь в неистовом угаре,
Шумит у изголовья до утра...
Вдумаемся. Воля и простор гор Лакии, свет снега от зимних вершин, бархатная зелень весенней травы на горных пастбищах... да, это всё, незыблемо-кавказское, передает поэту свою несомненную силу, но... задумаемся снова об этом чуде: Миясат - пишет - стихи - по-русски!
Это ли не золотая нить, сшивающая две великих культуры - Дагестан и Россию!
Море набегает прибоем на берег. Шуршит, шелестит. Птицы поют в роскошных, многолистных ветвях Самурского леса. Ветер перевивает на отлогом побережье угольно-чёрный и светло-алый, цвета утренней зари или заката, песок. Журчит река, к морю стремясь, и её песню невозможно заглушить, убить, пресечь. Подлинная, высокая поэзия - такая необъяснимо волшебная вещь, когда неразъёмной музыкой сплетаются симфонические аккорды и бесконечно-протяжённые мелодии-песни двух языков. Это и есть объятие двух культур. Тут не просто диалог культур; тут чудесным образом соединились, воедино сплавились две музыки двух этносов, двух языков, двух народов. Иногда мне кажется, что Миясат Муслимова вышла к нам из тумана баснословной древности. Её словно вынесли нам навстречу таинственные горные ветры, выплеснули, как Афродиту Анадиомену, на берег русской поэзии великие восточные волны серо-зелёного, изумрудно-прозрачного в тихую погоду, белобородого старика Каспия. А может, эта поэтесса - эта музыкантша - эта древняя певица - вышла к нам из огня, из пламени костра, у него она бессонно стояла на страже племени своего, сидела долгими ночными часами, глядя в огонь, размышляя о детях своих, о внуках своих, о гордых предках своих, и чувствовала она себя, хранительница огня, крепкой суровой нитью, на веки вечные сшивающей, здесь и сейчас, времена забытые и времена незнаемые.
На каменных трезубцах Турчи-Дага струится сок гранатовых рассветов,
Упругий день взбирается по кручам, чтобы спустить с вершины облака.
Как вечность молода, когда в порывах ветра
Бурьяном стелет путь, бесплотна и легка!
Парит орёл, страж высоты извечный, кружит скала под куполом полёта,
Ведет тропа нехоженой печалью, и горы ждут над пастбищем времён.
Как вечность молода, когда в плену дремоты
Роняет лепестки на насыпи имён!
Фиалковые тропы поднебесья тревожат синь обманчивого моря,
Разбиты волны трав о прихоти камней.
Как вечность молода, день с ночью тайно ссоря
И посылая в небо журавлей!
В ладонях гнёзда вьют доверчивые чувства,
И ласточки срываются с руки.
Как вечность хороша, как время льётся густо,
Храня любовь, забвенью вопреки...
Цветные, до небес, сказочные фонтаны Дербента - целый рукотворный Космос, сотворённый руками человека, - с чем у меня тут же возникают ассоциации? С поэтикой Миясат Муслимовой. Это взрыв, царство и торжество самоцветных огней. Это царственный веер небесного пламени, водопады света и цвета. Это живые ковры, что расстилаются по лику возлюбленной земли. Рядом в интонациях, в богатых переливах языка Миясат - воинская суровость, прямая горская осанка, честь и честность, и - чуть обернись, доверчиво раскрой внимательную душу - услышишь печальную грацию песни: то ли колыбельной, то ли погребальной, вздох по утраченному, любовный вскрик, горячую клятву, полночную молитву; узришь изгиб улыбки прощальных губ, руки, захлестнувшие родного человека объятием, сияние глаз, что вдруг становится светом звёзд в зените над каменно молчащим горным хребтом. Какую же любовь надо держать и лелеять в сердце, нести её пылающим огнём сквозь все дороги, радости и невзгоды жизни, чтобы переливать - обращать - вдыхать её в уникальную поэзию! А равной этой поэзии по колориту, глубине чувства и вот этой самой несказуемой музыке даже не вижу: трудно найти сестру, собрата, эквивалент, духовную параллель.
Это не понятное многим сочетание - я тут про него уже немного проговорилась, и надо заявить о нём открыто и радостно: СИЛА И НЕЖНОСТЬ. Миясат сильна в слове по-мужски и нежна абсолютно по-женски, по-матерински. Она и воин, и возлюбленная, и мать. Мать Кавказская земля. Мать гор и морей. Мать родного народа своего. Энергетика кавказских веков (битвы Кавказа! торжество царей Кавказа! танцы прекрасных женщин Кавказа!..) вся влилась в эту красивую сильную женщину, и она, Миясат, сама стала тёплой волной, набегающей на берег современной сложной, скалистой, в опасных рифах, культуры. А кто сказал, что сейчас у нас всё просто? Да и было ли просто когда-либо? Всякие времена полифоничны. Всякое чувство объёмно. Но нельзя убить ни веру, ни любовь; и счастлив тот художник, который то место на огромной Земле, где он появился на свет, потом, позже, овладев любимым искусством, он в этом искусстве воспевает. И через малую монаду становятся видны космические масштабы. Миясат - поэт Космоса, в той мере, которую она сама, быть может, и не осознаёт, но мы, её современники, способны почувствовать и осознать.
(...) Искала имя родины... Устала.
Под тенью неба высоко легла.
Мне больше не дано начать сначала,
Шумит ковыль. Я буду, есть, была.
Уходит ветер в горные лощины,
Сквозь морок дней пробьётся спелый колос,
И я увижу теплые морщины,
Услышу мамин долетевший голос
И вспомню:
Как много раз при жизни обещала
В мой судный день прийти,
Заступницей назваться,
И милости Господней умолять.
О, как она любовно окликала,
Как умоляла ангелов спасти
От преисподней
И как боялась снова потерять...
Искала имя родины... Нашла...
Оно в морщинах материнской боли...
И тени отступили от меня.
Я шла на зов, и мама шла по полю...
В сиянье дня рассеялся туман,
И не было прекраснее начала,
И вслед, как сын, смотрел мне Дагестан,
И вновь, как сына, жизнь его встречала.
...ГОНЧАРНОЕ СОЛНЦЕ - рождённый Миясат Муслимовой двойной архетип: Космос-Земля, Звезда-Человек.
Смотрите, как поэт симфонично, полифонично соединяет природу и человека! Солнце - явление Космоса, залог жизни; без нашей ближайшей звезды, без её света и тепла не было бы ни листочка, ни зверёнка и ни птицы на огромной Земле, не было бы нас с вами. А Солнце - да, гончарное! Отныне и навсегда! Круг, вечно вращающийся, под горячими чуткими руками неведомого Гончара, кто же это, мастер-сосед, старик отец, а всмотрись-ка получше, и мороз по коже пойдёт: да это же сам Великий Мастер, что сотворил всё сущее, это же Всевышний, это Его гончарный, размером с Галактику, рабочий круг, Его вечно жужжащее, неостановимое Колесо! Соединяются в вере и любви работающий человек и созидающий Бог. Красота создаваемой на глазах Вселенной неповторима. Но человек поющий всё время, все века и тысячелетия повторяет её - в песне. Ибо песня - вот вечный звук гончарного круга, вот звучание солнечных лучей: потоки света не безмолвны, они звучат, они и есть струны небесной Арфы, бессмертная музыка Мiра, услышать её дано поэту, а слушая, запечатлеть:
На каком языке говорит твоя ночь, на каком языке?
Спит короткая память столетий в насечке кладбищенских дат,
Время вязнет шершавой печалью в наскальной строке,
Осыпается щебнем в ладони грядущих утрат.
На каком языке говорит твоя ночь, на каком языке?
Жарким солнцем утешен твой день, суховейной печалью камней.
Держит вечность ушедшую быль на землистой и тёплой руке,
В поднебесье её протянув, как молитву, чтоб ранить больней.
Семь веков поминают свой дом на руинах мечети Убра,
Подставляют могучие плечи оседающим в землю камням,
И рассветные ветры сотрут им испарину силы со лба,
И наполнят студёной росою тоску по засохшим корням.
Семь веков поминают свой дом на руинах мечети Убра
И читают священные книги кладбищенских дат,
Чтоб, проверив ушедшую жизнь на скрижалях добра,
Сохранить её речь на погосте надежд и утрат.
И что ещё захватывает, покоряет в поэтике Миясат Муслимовой - это СВОБОДА. Да, полная и счастливая свобода стиха! Ей внятно всё: и традиционные арабские газели и остросовременный верлибр, классические катрены-строфы и дерзкое отсутствие рифмы, когда стих, словно превращаясь в чайку, летит над морскою бурей эмоционального, перенасыщенного горячим чувством слова... Поэт долго и скорбно, не отрывая глаз от раскалённого Солнцем камня, смотрит на клинопись, на петроглифы на отвесной скале в горах; поэт предчувствует будущее горе, и тем сильнее и безусловнее радуется нынешнему цветочному, травному и душистому счастью; и опять, опять в стихах звучит этот лейтмотив Времени, связи времён, их надо, как охапку цветов, связать самою собой, своею плотью и кровью, полётом своего свободного духа (как тут не вспомнить Марину Ивановну Цветаеву: "Не возьмешь мою душу живу!.."); а времена связать можно не только звенящими возгласами, не только исповедью пылающего сердца, а молчаливой, безымянной горной травой, одиноким цветком, тимьяном, ковылём, бурьяном под легко идущими ногами... Травы и ветра. Бурьян, чабрец, ковыль и полынь. Виноград и поющий ручей. Незыблемая скала и морская гладь, её лазурный, ветрами вышитый персидский ковёр. Море - перевёрнутое небо, а небо - перевёрнутое море. Снова и снова, читая Миясат Муслимову, понимаем мы: она есть явление природы, её голосом звучит совокупная природа великолепного Кавказа, его горы и долины, море и реки. Это музыка Времени. Музыка природы. Музыка - единственной души...
Что ты кашляешь, рыжий монах? Ветер треплет сутану,
Март бессилен, но май неотступен. Молчи обо мне,
Остуди воспалённую душу — о тебе горевать не устану.
Чёрный бык в золотистых колосьях роет землю на дальнем гумне.
Выйди к солнцу из храма, пусть ликует крестьянское тело.
Раньше слова и глина была, шелестело в ладонях зерно.
Ты молился не так, как земля под ногами велела,
Где томилось в кувшине надежд затаённых вино.
Что ты в небо глядишься? Опрокинута чаша чудес,
Купол храма в траве, прорастает весна из-под ног,
Ослабевшая грудь просит жертвы, но жертвенный крест
Отлучённых от плуга не примет обманутый Бог.
Чёрный конь рвёт узду. Белый снег на груди Арарата,
Золотые оклады песков обнимают границы морей.
Нет у страсти возврата назад. Под корою граната
Просыпаются зёрна земных и небесных кровей.
Она вступает в диалог с Родиной: с Кавказом. Для неё это более чем насущно. Кавказ - её хлеб и вода, её кров и упование. Чувствуя себя верною дочерью Кавказа, она внезапно (и оправданно, гармонично и закономерно!), идя по земле поэзии, как по дорогам Дагестана (а Дагестан - земля поэзии и поэтов ещё с древних времён!), переливая себя в Слово, становится матерью, праматерью его грядущего, его будущих славных дней и героических детей. И медленно, как во сне, перелистывается страница - книги ли, жизни, - и Миясат предстаёт перед нами дивным лириком, исполняя предвечный лирический завет - выказать, высказать, вышептать сердце своё.
Ты – самое большое чудо Божье.
Кто-то скупил на корню пять садов целиком, пять садов –
От застенчивых роз до безумных камелий и лилий,
Над поверженной ночью селений, огнями больших городов
Он читает любимой стихи, он читает Бараташвили.
«Ты – самое большое чудо Божье»,
От ожерелий глаз светло, как днём.
Нет рук нежней, улыбки нет дороже,
Нет большего блаженства – быть вдвоём.
Кто-то увидел навек – и повержен, повержен печалью,
Осторожные скрипки запнулись, и цветы эту песнь завершили,
Над Мтацминдой – горой голоса, как цикады, звучали –
Маргарита, послушай Нико: он читает Бараташвили.
«Ты – самое большое чудо Божье».
Как угадал поэт мои слова?
Я до утра не жизнь, а песню прожил,
Осталась на столетия молва.
Кто-то скупил на корню пять садов целиком, пять садов,
Лепестками смущённых камелий цветы о надежде молили.
Над молчанием спящих селений, огнями больших городов
Он читает любимой стихи, он читает Бараташвили.
«Ты – самое большое чудо Божье»,
Распахнут мир сиянью карих глаз,
Нет ничего любви земной дороже,
Нет никого вокруг счастливей нас.
Ты – самое большое чудо Божье...
Ты самое большое чудо Божье...
Ты самое большое чудо Божье...
Нет, все-таки прав Фёдор Михайлович Достоевский: красота спасёт Мiръ. Такая красота, какая светится обнажённым звёздным телом и солнечной душой у Миясат Муслимовой в её поэзии. И, великая труженица, она передаёт нам ту красоту, что мы, не зная кавказских языков, не смогли бы никогда услышать; мы с наслаждением читаем, с радостью повторяем её переводы стихотворений Руслана Башаева и Адалло Алиева, Эльмиры Ашурбековой и Абдуллы Сулейманова, Заиры Алиевой и Рукият Устархановой, Патимат Рамазановой и Тубхат Зургаловой... Труд переводчика тяжёл и благороден. И здесь поэт должен счастливо найти эквивалент той поэзии, которую переводит; главное в этом действе - ухватить мегаобраз стихотворения, ибо в переводе важна не только точность слова, но - в большей мере - музыка души:
Чтоб этот свет оставить без сомнений,
Я сделал шаг, но, оглянувшись, вдруг
Тебя увидел. Как одно мгновенье,
Промчался век. Как будто бы вокруг
Нет никого... Настигла жизнь в упор
Одной тобой – так и стою с тех пор.
(Адалло, из триптиха "Мы тоже скоро...")
В одиночестве выжив в магале Ссурхи,
Отдалённом от всех, - нам сыграй на свирели,
Песни Лакии спой, разве души глухи
К материнским напевам и снам колыбельным?
Речь родную пошли из соседней земли,
От её сердцевины, от трещины сердца…
И продли свою жизнь, наши судьбы продли,
Чтобы было народу на что опереться.
На полях сенокосных во время страды,
О Шадни, шаль накинь на усталые плечи,
Дай напиться сияньем чистейшей воды,
Утолить нашу боль - о, как родина лечит!
За далью Лакии - отчизны горний храм,
Шадни - и соль на раны, и бальзам.
(Руслан Башаев, "Шадни")
За крепостной стеной - крутую башню
Для караульных выстроил Дербент,
Гласит молва: нет счёта в ров упавшим,
Сон на посту – источник многих бед.
Так бодрствую и я, влекома страхом:
Твою судьбу покинув, умереть.
Засну на миг - и стану горсткой праха,
В дозоре я, и в карауле – смерть.
(Эльмира Ашурбекова, "За крепостной стеной")
Когда весь мир представлю я порой,
Мне кажется, что слышу рокот моря,
И мощь земли дарует мне покой.
Но разом сердце полнится бедой,
Когда людское зло рождает горе
И угрожает смертью и войной.
Когда я вижу тех, кто борется за мир,
Мне кажется, я слышу шёпот моря,
И плеск волны, и струны нежных лир -
И сердце обретает вновь покой.
...Что будет с нами и со всей землёй?
Я спрашиваю ночь, сомненьям вторя,
И замираю над своей строкой,
Боясь услышать вой и стоны горя...
(Абдулла Сулейманов. "Когда я думаю о мире...")
***
...Если бы спросили меня: какое чувство, когда думаю о Миясат или читаю Миясат, самое главное в моей душе, самое сильное и непреложное, - долго не размышляя, я ответила бы: я счастлива, что живу с Миясат Муслимовой в одно время на нашей широкой, родной, любимой Земле.
Женщина-гора. Женщина-вершина. Женщина - горная вольная река. Женщина, идущая светлым звёздным путём.
Голос Миясат, звучи! Музыка Миясат, звучи! Питай красотой близких и далёких детей твоих, духовных братьев и сестёр твоих. Самое великое и беспредельное родство - в поэзии. Самое бессмертное чудо - повторю Марину Цветаеву: это песня и молитва.
Какие зрячие слова
нас обжигали удивлённо...
Любовь, как юная вдова,
ещё не смотрит обречённо.
И, не остывшая от солнца,
Ещё не падает листва.
Когда слепая ночь вернётся,
Как я узнаю, что жива?..
Качнётся в горести трава,
И ветер запоёт тревожно...
Но вновь счастливые слова
Я сочиню неосторожно...
НЕТ ВРЕМЕНИ
поэт Игорь Чурдалев: in memoriam
Есть поэт. Он ушёл от нас.
И он по-прежнему - незримо - живет в Нижнем. Шире: он живёт в России. Ещё шире: он живёт в том царском пространстве крепкого и точнейшего слова, что и зовётся Русской Поэзией, и это царство ему - на века.
Это Игорь Чурдалёв.
Стихи Игоря - плотный сгусток любви, воли, трагедии и радости. Трагедия эта без лживого пафоса, без красивенького завывания, без надоевшей сусальной игры в рожь, берёзы и васильки. Рожь, берёзы и васильки прекрасны. Прекрасна и сама наша любовь к ним - без святости Родины тебе по дороге жизни шагу не ступить. Плоха та рифмованная продукция, что изобильно звучит на эту тему справа и слева, вчера и сегодня. Но есть в русской нынешней поэзии и другая нота. Высокая поэзия потому и высока, что она сразу - и напрочь - перекрывает любой пустой пафос. Всякие цветистые восклицания на её фоне - апофеоз обмана. Чурдалёв работал без обмана. Он работал мощно, честно, крепко, правдиво, - начистоту.
Он, как никто, выразил в своих стихах - Время.
Он храбро показал нам своё время через себя - через живую, дрожащую человеческую линзу, через прозрачное стекло, по сути, беззащитной и нежной души.
Поэзия его маскулинна, чётка и чеканна, но это словесное чугунное литьё нас не обманет.
Пронзительная музыка там плывёт, вспыхивает, горько и тихо плачет, внятно говорит, а если того требует накал образа, во всю глотку кричит, а потом опять и опять жарко обнимает мiр.
Жизнь конечна, а может, я бесконечен? Есть ли надежда? Поймут ли? Услышат ли? Где время? Утекло: под ногами весенней водой, сквозь пальцы, сквозь частокол дней.
История и декабристы. Лобное место на Красной площади, где лилась и лилась кровь русских людей, и Лобное место искусства: чем ты выше заберёшься, художник, тем большей мишенью ты станешь для современников, своих жестоких соплеменников. Острый сиюминутный ток событий, что мы осмыслим позже, потом. А сейчас - наотмашь бьют метафора и рифма по нервам, по судьбе. Беглые зарисовки с натуры, а рядом армейская композиция-воспоминание, объёмная, уходящая в перспективу, как панорама, и там, в глубине, в невозвратном мареве лет, в зареве ледяного рассвета, в сполохах зимней печи, - он, молодой солдат, ещё не знающий, что он - голос поколения:
...Спасибо –
хоть и щурился спесиво,
да не оставил азиатский бог.
Садилось солнце на хребты массива,
как старый караванщик меж горбов.
И был пожар.
И все казармы мира
пылали ярче, чем в ночи стога.
Была затяжка и глоток чифира.
Цвели дрова – и был закон – тайга!
Был долгий пир годов.
Пускай нечасто,
был зван и я – любимым, молодым.
Пил водку горя и шипучку счастья.
Но вот дополз и до генштаба дым...
("Анаша")
Да, Игорь Чурдалёв - воистину голос поколения, на каких бы пропыленных котурнах ни стояла эта формула! Если хотите, голос всех нас. Он суровее, чем многие, играющие в мужество, и здесь он - внутренне - продолжатель поэтов военных лет. Он трагичнее, чем многие, играющие в горе, и его драматизм легко перекрывает любое рифмованное притворство.
"О, у вас в Нижнем - Чурдалёв!.." - выдохнула Ольга Ермолаева в редакции журнала "Знамя" лет двадцать назад, и по этой интонации, незаёмной ноте восторга и всемерного уважения, я поняла: Игоря знают и читают и любят. Пусть не широкие массы - поэзия не всегда бывает площадной, Афродитой Пандемос. Пусть - мастера. Нас немного, ребята, но мы, понятно, в тельняшках.
Эти тельники слов и рифм вросли в нас с кровью, с болью, мы не снимем их никогда.
...только, сами понимаете, когда.
Но до той поры мы ещё поработаем всласть. Так - Игорь работал. Закатав рукава выше локтей. Да, он настоящий поэт! Ибо не строчил стихи ежедневно, как из безумного пулемета, и не тискал их ежемесячно, а то и еженедельно, там и сям, прилюдно вымётывая стихотворную лягушачью икру. Он знал цену Русскому Слову, для него оно весило слишком много, чтобы им разбрасываться. Его стихи - не торопливая констатация сиюминутного факта или поддельных пошловатых сантиментов, что пробалтываются быстро, походя, и на весах искусства тянут крайне мало. Он писал не для того, чтобы освободиться от фрустрации или поделиться с ближним застольной или альковной радостью. Тем паче не потому, что надо воспеть то, другое, третье - значимое и знаковое, ибо так принято, такова негласная традиция. Он далёк был от штампа и клише, от самомалейшего словесного мусора, от неловкого латания культурных прорех. Его стихи выстраданы и предельно осмысленны (и им самим, автором - досконально осмыслены!). Возможно, их не приемлют те, кто ищет в поэзии импульса, impression, эстетического любования, порхания крыльев бабочки или изящного обмахивания красивым веером.
Чурдалёв - художник мысли. И большой культуры. Тем сильнее, в крепко сбитой композиции его стиха, внезапно прорывается чувство огромной, стихийной силы, подлинная страсть - и бьёт тебя в грудь, в сердце, сбивая с ног, как мощный зимний ветер.
А вслед за ураганом - затишье. Художник наблюдает голубей. И невольно сравнивает беспечных птиц с людьми, страдающими и сражающимися за жизнь здесь и сейчас, ибо поэту приличествует сравнивать.
...Дрогнут нищие голуби, жмутся к стеклу окошек.
Я приладил кормушку и насыпаю крошек.
Хоть они и засранцы, но выжить хотят сейчас.
Это про голубей. А может быть, и про нас.
Мы бы тоже хотели на крыльях лететь от бедствий.
Только некуда -
небо нынче на всех одно.
Прежде можно было себя обозначить бегством.
А теперь отвернись - и молча смотри в окно.
Говори с голубями.
Кругами их носят ветры
над помойками отчих лабазов и кабаков.
Им не нужно ни будущего, ни мечты, ни веры.
Но - снизойди к ним.
Может, и сам таков.
("Голуби")
Игорь мог всё. Он мог сделать изящную миниатюру - и возвести из гранитных слов могучий собор. Под своды твоего собора, Игорь, приходят люди! Оглядываются в изумлении. "А мы и не знали!.."
Поэт - он Алкей, Вийон, Рембо. Ему не важно прославиться. Ему недосуг тусоваться. Ему потребно и насущно - БЫТЬ.
Ты будешь звучать вечно, если ты подлинный поэт, настоящий.
Если ты за своё время заплатил кровью и восторгом: самим собой.
И снова трагедия, тайная или явная, перекрывает всё, наваливается тяжелой плотиной на вольное течение любовной, свободной реки.
Одна из больных, жгучих для чурдалёвской поэтики тем - тема свободы и тюрьмы. Впрочем, очень русская тема. Мой отец, живописец, говаривал когда-то: "Плох тот русский художник, что не побывал на войне и в тюрьме". Художники в своё время вставали и под знамёна революции. Сначала ниспровергать всё и вся, вплоть до Господа Бога, потом торжественно воспевать власть и мiропорядок. И это тоже слишком русский путь. Чурдалёв прошёл его до конца. И он его хорошо видел - ибо пристален был его прищур и точнёхонько летело в "яблочко" его, обжигающее тебя раскалённым клеймом, живое слово; да, в этом слове - живая боль и живая надежда, живое наблюдение за самим собою, взгляд в вечное живое зеркало, и живые слёзы по несбывшемуся:
...Но подступала ночь, как безумный дервиш,
шляющийся по весям, напугать стремясь,
и вопрошала:
– Что ты делаешь, с кем ты делишь
лозунги хором и водку и в ногу марш?
Убереги одиночества дар бесценный.
Слёзы – от ветра – в щёки свои вотри.
Двигай домой по аллее люминесцентной,
столь же холодной, как и ты внутри.
Всё тебе до фонаря – даже смета
за электричество. Именно потому
не выключаешь в прихожей света,
чтобы не возвращаться в тупую тьму.
Ужинай, как святой – мёдом с акридами.
Сон занавесит разум, тайны тая.
И поплывёт перед глазами полузакрытыми
жизнь – полу-придуманная, полузабытая,
как бы твоя.
("Затмение)
Я вижу в Игоре вечное пушкинское, лермонтовское: "И ничего во всей природе благословить он не хотел...", "Я тот, чей взор надежду губит, едва надежда расцветет, я тот, кого никто не любит и всё живущее клянёт..." - читай за кадром: я всё благословляю, всё люблю, на всё и всех надеюсь, всё воспою. Да не обманут ничьё ухо и ничьё чуткое сердце ни полынный скепсис иных строк, ни печальная усмешка над тем, что изначально пусто и лживо, ни свободные прогулки в нашу горькую политику и историю. Дрожь воздуха, пожарище страстей, боль в объятьи с восхищеньем, развёрнутый веер памяти - всё это поэзия Игоря Чурдалёва. Она играет перед нами всеми острыми и пламенными гранями.
И ещё она - любовь. Плач по любви. Музыка любви. Распахнутое небо любви.
И ещё она - время. Время, которого на самом деле нет.
А что есть вместо времени? Неужели - Бог?
...Игорь! Спасибо тебе - за тебя. Верно ты сказал, назвав однажды свою книгу: "Нет времени". Времени, может, и правда нет. Зато есть ты.
И есть мы: те, кто любит и ценит тебя, Поэт.
И повторяет, и перечитывает, и твердит наизусть его огненные строки.
***
Тайна художника. Она реально существует. Она притягивает мощным магнитом.
Игорь Чурдалёв жил искусством и внутри искусства.
Даже если он не занимался им постоянно и целенаправленно, а занимался в жизни другими делами, целой вереницей хороших и верных дел.
Ему было врождено быть, пребыть художником; художество было его магнитным полюсом, его Полярной звездой; и для художественного высказывания он находил такие уникальные моменты в медленном и трагическом ходе Времени - и такие слова, что всемерно приближались к тому Слову, которое было у Бога и которое было Бог.
И для работы со словом такого уровня Игорю не нужно было непременно обращаться к высокой, небесной тематике. Он мог взять любое жизненное впечатление, любую зарисовку, любой этюд, любую мелочь жизни - и свободно, играючи, поднять их до планки мифа.
Поэтому Игорь Чурдалёв мифологичен и необъятен.
Его лексика железно-точна - он, при всём бесспорном романтизме ранимой души, далеко не всегда писал то, что гладило читателя по эстетической шёрстке. Он смело брал матерьялом стиха политику - и делал её поэзией. Он в слове сопротивлялся, боролся, выходил на площадь и уходил в ретрит. Он очень вольно, философски и играючи, обращался с Временем в стихе, договорившись до знаменитого своего: НЕТ ВРЕМЕНИ.
Да, для Игоря времени и вправду не было - в том понимании, в каком оно повседневно беспокоит нас: мы боимся, что оно утечёт сквозь пальцы, ведь оно не вернётся, мы хотим УСПЕТЬ.
А Игорь - он никуда не опаздывал. Он не хотел успеть, догнать и перегнать, посоревноваться, выскочить вперёд, не хотел никому перейти дорогу, никого не желал затоптать и проклясть. Он, такой упрямый, точный и ювелирно-чёткий в слове, в его мучительном поиске и единственной находке, не делал свою поэзию ареной личной войны или кардинально поданной эмоции. Он прекрасно слышал, чуял это вечное, русское, классическое: ГОРЕ ОТ УМА, - и сам, будучи всеобъемлюще умным, подлинным русским интеллектуалом, знатоком всего и вся, прекрасно, не боясь, мог нырять - и глубоко! - в море настоящего Орфеева безумия.
Вот это сочетание страсти и гордости, пугающей довременной бездны и жёсткой и надёжной словесной архитектуры, вдохновения аэда и бесстрастия летописца, любовной дрожи и острейшей насмешки (и даже над самим собой, не только над современниками!), нежнейшего сочувствия и справедливого гнева - и есть фирменная, стилевая "фишка" Чурдалева, та его трагическая интонация, что поднимает его над толпою поэтов его поколения и ставит вровень с сильнейшими.
Он любил бессмертного героя Михаила Лермонтова - офицера Печорина - и даже, думаю, тайно старался на него походить.
...ни на кого он не был похож. Он был предельно индивидуален.
Как любой сильный художник, он явился не только зеркалом себя, своего внутреннего богатейшего мира, но и зеркалом своей эпохи.
Сочетание пронзительно-личного, до дрожи интимного, и фресково-эпохального, масштабного, исторического - это синтез, что пылает-горит в стихах Игоря.
Он знал, как ухватить стихового быка за рога. И хватал!
Он превосходно знал, и чутьем и разумом, что к чему в словах, что лепятся друг к другу; и замечательно изъяснял свои творческие наблюдения братьям-поэтам - в Триклинии, на Марафоне: в атмосфере тех культурных пространств, творческих студий и литературных объединений, которые он сам и создавал.
Вокруг него всегда клубились люди, люди, люди.
И он уходил от них в затвор.
Уходил как мог.
Даже если поэт не пишет стихов, ему нужна медитация.
Он хочет забыться, закрыть глаза, насладиться жизнью или горько поплакать над ней, невозвратной; ему нужно одиночество.
***
В последние годы пребывания своего на земле Игорь, что называется, расписался. Он делал новые, совершенно блестящие, мастерские работы, показывал их: и в журналах, и в Сети, и читал друзьям. Мы не знаем, что он думал о славе, об известности; о пресловутом бессмертии. "А наутро притащится Слава / Погремушкой над ухом трещать..." - усмехнулась как-то раз Анна Ахматова. Игорь запросто мог повторить эти ахматовские слова. Или неслышно прошептать их.
Разве дело в бессмертии? Все уйдут. И все останутся.
Ведь нет времени.
Мы радовались, читая его новые стихи. Понимали: вот истинный художник. Вздрагивали: о, как верно и глубоко! Печалились: как же нужны поэту книги, книги, читатели... и где она, эта пресловутая слава...
Художник не думает о славе. Он - просто - работает.
Знаете, Сальвадор Дали однажды взялся писать "Библию художника". И начал с десяти заповедей. Сел и написал на листе бумаги: ХУДОЖНИК, РИСУЙ!
И всё. Больше ничего не написал.
...поэт, пиши.
Игорь написал, что чувствовал, думал, хотел.
"Он сделал, что хотел".
И это - главное.
НЕ СТРАШНЫ ОГОНЬ И ТЬМА
Джон Донн в переводах Юрия Ключникова
Имя Джона Донна сразу ассоциируется с высокой поэзией, хотя вот парадокс времён: знают не столько его творчество, хотя в русских переводах Донн существует уже достаточно долго, сколько магию, легендарное обаяние его личности, сложной, противоречивой, всецело захваченной сначала страстью к женщине, потом страстным стремлением к Богу, поклонением Ему и преклонением перед Ним, потом столь же безумной страстью к поэзии, к чудесам Логоса.
Как любой художник, что приходит в мир культуры с изрядным запасом личностной смелости, Джон Донн сумел открыть и английской, и мировой поэзии новые пути, поставив и читателей-современников, и нас, отдалённых потомков, лицом к лицу с загадками, необычностью, многослойностью своего художественного мира.
Любая страсть, любая неистовая тяга, будь то путешествие, любовь, жажда открытий, посвящение божеству, предполагает наличие Необъяснимого, иррационального, того, что нельзя высказать словами, приземлённо истолковать, и наличие Трагического: знак равенства между жизнью и трагедией в мировой культуре ставил не только Донн, и не он один учился борьбе с хтоническим ужасом, пытался с ним храбро сражаться и в результате мог преодолевать эту изначальную, онтологическую трагедию бытия великой созидательной силой мятущейся и плодоносящей души, живого Духа.
Юрий Ключников, мощная фигура в русской поэзии и русском поэтическом переводе второй половины 20-го - первой четверти 21-го века, представляет нам новые переводы Джона Донна. Русский ли это Донн? Или всецело английский? Почему так странно созвучным оказалось всё, в совокупности, творческое наследие Джона Донна для Юрия Михайловича Ключникова, большого мастера, в переводческом багаже которого - обращение к поэзии Западной Европы (Франция, Германия, Италия, Англия), к поэтическим тайникам Средневековья, к эпохе Возрождения, к восточным культурам - Индии, Китаю, Японии, Ближнему Востоку? Чем привлёк поэта-энциклопедиста, масштабного переводчика Юрия Ключникова именно Джон Донн - только ли поэзией, хотя именно в поэтическом слове и отразилась сполна вся его бурнопламенная, порою огненная до степени безумия, сумасшествия, изобилующая всевозможными резкими поворотами судьбы, совершенно уникальная жизнь?
Жизнь всякая уникальна. Неповторима. Дело не в блестящем образовании, которое получил юноша Донн. И даже не в том, что он рано начал изучать богословие. Святое слово в его интересах наверняка перекрывала светская литература, а ещё будущий поэт увлекался театром; не забудем, это было время Вильяма Шекспира, а значит, время, когда на всю Англию гремело театральное искусство, и пьесы не только жадно смотрели, аплодируя в зале актерам, но и с восхищением и восторгом читали, ибо они издавались. И... совершенно театральный поворот событий: Донн пылко влюбляется в Анну Мор, племянницу своего покровителя, что обещает ему почётное место при королевском дворе. Да, он воссоединился с предметом своей любви! Но теперь молодую семью ждала не роскошь двора, а скорбь и нищета.
А поэт - на то он и поэт - пытался вырваться из тяжких земных оков. Ему Богом дан полёт духа. Любовь - полёт; мысль - полёт. Человек крылат, только сам не подозревает об этом.
Наш настоящий дом не здесь,
Где окна, стены, печи, трубы...
И во плоти я твой не весь,
И ты не только грудь и губы...
Мы сами — внешняя печать
Заветам Божьим отвечать.
Донн из католичества переходит в англиканство. Он становится участником своеобразного английского Раскола, этаким английским протопопом Аввакумом; он и вправду стал священником, и люди издалека стекались в храм, где он служил, чтобы послушать его страстные проповеди. Снова страсть! Только теперь к богословию, к сакральным раздумья о бытии Божием. Божие Слово побеждает неуёмный Эрос юности. И, наверное, это закономерный ход вещей:
Отец, и Сын, и Дух всегда в единстве —
Они и есть в трёх ипостасях Бог.
Круши меня и правь, дабы родиться,
Тебе подобно, нераздельным мог.
Но я похож на крепость, где хозяин —
Твой враг. Хочу впустить Тебя к себе —
Нет сил, зане прибит к душе гвоздями,
Растратился во внутренней борьбе.
Возьми же сына силой Благодати
В Свой дом, иных не вижу я путей.
Ослаб в плену и сделался предатель
Дороги обозначенной Твоей.
Эта апология борьбы - ослепительное и весомое доказательство Пути, который проходит дух, прежде чем из человеческого детёныша, обуреваемого страстями, грехами, пороками, стать живым существом, что воистину создано по образу и подобию Божию. Юрий Ключников находит здесь удивительный образ трансформированного Распятия, Распятия-метафоры, Распятия, аутентичного самому человеку:
...нет сил, зане прибит к душе гвоздями...
Размышления о смерти все крепче сжимают поэта-проповедника в своих объятиях. Эрос и Танатос ходили века вместе, рядом, в глубинах античной культуры; распятый Господь воскрес из мёртвых, знаменуя Собой возможность всеобщего воскрешения; жизнь-смерть - древнейший архетип, основной интервал бытия, и для человека он звучит то диссонансом, то консонансом, в зависимости от отрезка времени, который он проходит-проживает на земле:
Разгадана последняя загадка,
О том же раздавался благовест —
Я накануне перемены мест
И плаваний надземного порядка.
Как тесно связан жизненный закат
На западе со звёздами востока.
О Боже, не казни меня жестоко!
Дай обозреть лицо грядущих карт.
Где ожидать конечного причала?
Какой мне порт назначит океан?
Известно, где конец, там и начало... (...)
Здесь Юрий Ключников, верно слыша камертон Джона Донна, перекликается с Марией Стюарт, которая, будучи заточена королевой Елизаветой Тюдор в замок Фотерингей, тоскуя по несбыточной свободе, вышила на пяльцах золотной гладью: "В МОЕМ КОНЦЕ МОЕ НАЧАЛО". Нами сейчас уже забыто, что шотландская королева Мария повторила строки из рондо Гийома де Машо. Постулат более чем философский, и он есть одновременно и приговор, и утешение.
Да, Джон Донн и в стихах, и в полных страсти проповедях явился незаурядным философом, причём новым философом, мыслителем Нового Времени, которое и наступало, весьма революционно, в разных странах именно в 17-м веке; это была своего рода новая натурфилософия, где наука, религия и поэзия соединялись, сочетались, предвосхищая тенденцию синтеза наук и искусств, что немало занимает умы учёных и художников 21-го столетия. И эта натурфилософия, эта архитектура Мiроздания опиралась на ряд лейтмотивов, а они на поверку оказывались древнейшими архетипами: рождение - смерть, грех - искупление, любовь - ненависть, правда - обман, Бог - диавол, гибель - воскресение, обречённость - надежда, сон - явь. Эти архаические дуалы процветали в поэзии Донна, и он, по сути, явился первым европейским поэтом такой необычайной, звёздной философской высоты. Многие работают на чистой эмоции; Донн смело и свободно подключал высокую мысль, не теряя чувство из виду (точнее, из сердца, и выпускал его на волю - чтобы оно шло-летело от сердца к сердцу). Юрий Ключников это бесподобно показывает:
Смерть поражает тело, но не дух.
Грядущее сожжёт оковы тлена.
Бог нас спасёт из временного плена,
Создаст Одно из разделённых двух.
А праведник такое зрит сегодня,
Не знает поражения душа,
Повсюду ощущает длань Господню,
Грехов не видит, чистотой дыша.
Донн и Шекспир - современники. Недаром в музыке стиха Джона Донна, замечательно воспроизведённой в русской словесной полифонии Юрием Ключниковым, слышатся и отзвуки Шекспировых диалогов "Ромео и Джульетты" и "Зимней сказки", Шекспировых сонетов, написанных для таинственной "смуглой леди"; да сам Донн напоминает некий Шекспиров персонаж - временами пылкого Ромео, временами снедаемого страстями Ричарда Третьего, временами даже принца Гамлета. Разве не гамлетовские это раздумья?
Как пчёлы бедные с обкуренного улья,
Готовы жар сменить на пасть акулью.
Кидаемся за борт, в морской поток—
И попадаем в тот же кипяток.
Довольно жалоб! Что меня толкнуло
Забраться в это огнедышащее дуло?
Страсть к новизне? Желанье утонуть?
Или весьма обыкновенный путь —
Охота увеличить ёмкости кармана?
На свой ответ не наведу тумана.
Унылый человек, я измельчал, как все,
Кручусь, подобно белке в колесе.
Задуманный как Божие подобье,
Передвигаюсь, как ходячее надгробье —
Ни истинных друзей, ни стоящих врагов —
Застыл, не чуя ветров и веков,
В бесплодной человеческой пустыне... (...)
Каждое время, всякая эпоха мнит о самой себе: она - самая трагическая, самая безысходная, и "раньше лучше было". Ностальгическая тоска по неведомому, мифологическому Золотому веку неистребима, она почти граничит с психофизиологической жаждой насыщения и любви. Донн, констатируя приход иных времен, торжество иных героев, вынужден упомянуть, что "наступит скоро Мирозданию конец", вне зависимости от того, правда это или ложь, истина или выдумка. Эсхатологические настроения - не редкость для той эпохи Раскола, и всеевропейского, и русского, для эпохи грозно начинающихся, густо замешанных на людских страданиях грандиозных социальных революций. Юрий Ключников находит такой пронзительный русский эквивалент сетованиям Донна, что понимаешь: эти сомнения и эти страдания вечны, они могут быть наброшены траурным плащом на платье любой исторической эпохи. Опять мотив конца света, и опять поэту надо предъявлять миру маленький и такой ненадежный, плывущий в опасном океане времён, утлый плот отдельно взятой живой души:
Философы в смятенье — нет эфира!
Отвергнута сама основа мира.
А если основанья больше нет,
То невозможны ни огонь, ни свет.
Возникли и другие «нет» и «если»:
Из виду Солнце и Земля исчезли,
Пропал, как полагают, сам Творец,
Наступит скоро Мирозданию конец,
На атомы и брызги разлетится.
Не стало целого — везде одни частицы.
Царят в научной мгле за кастой каста,
Неверие, сомнение, лукавство. (...)
"Время разбрасывать камни и время собирать их", - сказано в Ветхом Завете старцем Екклезиастом. Процесс распада и синтеза, диссимиляции и ассимиляции бесконечен, в нем смысл и годового земного круга, и ведомого лишь астрономам необъятного галактического года, измеряемого немыслимыми кальпами, эпическими эонами. Наслажденец Донн становится одиноко горящей, безмерно верующей душой, Неопалимой Купиной Духа. Красавец, позёр, ещё немного, и актёр, ещё чуть - и работник сцены в театре "Глобус", он пишет глубочайшую трагедию жизни, именуемую смертью, и выступает здесь как один из сильнейших средневековых танатологов; он исследует феномен Смерти скорбно, вдумчиво, благоговейно и внимательно, от его внутреннего зрения не ускользает ничего, ни мелочи, ни крупные обобщения:
Забудь про грех, и смерть. Старуха зря
Считает, что над грешниками властна.
Бессмертья настаёт великая пора
С уходом нашим. И она прекрасна!
Покой и радость — гибели родня.
Кого из нас старуха погубила?
Отсрочками забрать к себе купила?
Бессмертны — все: и Ты, и мы и я!
Все мыслящие мыслят о Тебе,
Ты — будущее наше, Ты — свобода.
В бессмертной человеческой судьбе
Смерть посылает, словно сон, Природа.
Юрий Михайлович в своих переводах не теряет из виду жанровое и интонационное разнообразие стихов Джона Донна. Вот "Духовные сонеты" - здесь в медно-чеканную ритмику укладываются начала живейшей, трепещущей, как бабочка на цветке, работы верующего духа. Вот смешные, игольно-острые эпиграммы. Вот "Элегии" - вечный и нежный жанр, захвативший умы и сердца ещё со времен античности. В двадцатом веке музыку "Элегий" Донна подхватит удивительный Райнер Мариа Рильке.
Великий поэт стирает огненной ладонью времена. Как и не было этих трёх с половиной веков. Это наши мучения, наши нерешённые вопросы...
Не только в прикасаньях душ и тел
Все женщины и арфы ищут сказки.
За недостатком подходящей ласки,
Глядишь — щегол из клетки улетел
К другому ловчему. Обычай беспощаден.
Когда чего-то не хватает для любви,
Её ни страхом, ни мольбою не лови —
Закон на этот случай тоже даден.
Вот "Сатиры", заставляющие обратиться к несомненной ассоциации с "Ярмаркой тщеславия" Уильяма Теккерея, с иными страницами романов Чарльза Диккенса. Донн обладал, как мы видим, изумительной способностью спрессовывать время и пронзать его неким поэтическим лучом, сходным с излучением ясновидения (яснослышания). Что ж, художник, пророк и юродивый - одной природы, эта догадка лежит на поверхности поэтического моря Джона Донна - и в воздухе, ветре, пространстве его великолепного переводчика Юрия Ключникова.
И вот она, вечная тема греха и безгрешия, греха и искупления, греха и воздаяния, звучащая задолго до трагических страниц Фёдора Достоевского, Антона Чехова, Льва Толстого:
Благоразумие в душе не потерять.
Отсутствие его беспечных ловит.
Им мерзости различные готовит
Под видом, что даётся благодать.
К болвану некому прилепится девица,
Чья плоть не знает места для клейма.
Он от разнузданной красотки без ума,
Тогда как в ней позорный грех таится. (...)
А вот и знаменитое стихотворение "По ком звонил колокол" из цикла "Молитвы" - Юрий Ключников переводит его в свободном ключе, не столько скрупулезно следуя букве первоисточника, сколько ориентируясь на собственное поэтическое чувство. И да, он имеет на это право, потому что точность в данном случае - в чувственных параллелях, в символических репризах, в знаковых акцентах:
Нет никого, кто жил бы, словно остров,
Сам по себе. Теперь и на века,
С рожденья человек и до погоста
Всегда есть только часть материка.
И если вдруг кого-то сносит в море,
Снесёт и нас, хотим ли, не хотим...
Не думай, что чужое видишь горе,
Ведь каждый с человечеством един.
Пустой вопрос не задавай судьбе:
«По ком звонит?» Звонит и по тебе...
Пожалуй, никто из поэтов европейского Средневековья, Возрождения и барокко, включая и Данте, и Петрарку, и Франсуа Вийона, и самого Шекспира, и Пьера Ронсара, и Джона Мильтона, так высоко не забирался в "заоблачный плёс" (М. Светлов, "Гренада") поэзии - не взмывал к тем высотам, на которых любовь соединяется с враждой, подземелье - со звёздами, бесконечно умирающая и утекающая сквозь пальцы, как песок в часах, любовь - с абсолютом вечности, которую символизируют на земле даже не горы, не реки, не моря (они, как то сказано во Втором послании к коринфянам апостола Павла, "прейдут"), а сам вольный ветер, само дыхание неизбывной Природы: вдох её - жизнь, выдох - смерть (Ха - Тха, так у индусов). Джон Донн - невероятно современный поэт. И Юрий Михайлович Ключников в своих переводах показывает этот феномен, не утрируя, не пережимая, соблюдая меру гармонии и деликатности, и в то же время, как этот свободный и дерзкий ветер, ветер любви, ветер страсти и полнейшего приятия жизни, навеки вырываясь из нее ("Что же мне делать, перцу и первенцу, / В мире, где наичернейший сер, / Где вдохновенье хранят, как в термосе, / С этой безмерностью - в мире мер?!" - М. И. Цветаева):
За окнами давно уже светло.
Но время ли двоих в постель свело?
И разве разомкнёт оно объятья,
Когда лежим, до нитки сбросив платья?
Однако же храним присутствие ума,
А значит, не страшны огонь и тьма. (...)
Джон Донн и его время странным, неведомым образом соотносятся с русским Расколом; Донн столь же независимый, страстный и пламенный, как наш огненный протопоп Аввакум; а ещё Джон Донн, художник открытый, искренний и сильный, плоть от плоти и дух от духа английской культурной традиции, английского искусства своей эпохи, и здесь он напрямую выступает как носитель драгоценностей национальной культуры; в большой степени Джон Донн - голос народа: римскую эту пословицу - vox populi, vox Dei (глас народа - глас Божий) - он наверняка знал и повторял, и в проповедях, и в стихах, и, став богословом, священником, при этом не перестав быть поэтом, он становится выразителем воистину народных устремлений и мечтаний - впрочем, в таком формате они более чем внятны людям других этносов и других исторических эпох, включая нашу с вами, и Юрий Ключников это замечательно, вместе торжественно и просто, передаёт в русском тексте:
Подвластны все мы сменам и бореньям.
Увы, природа Мiрозданья такова.
Ты же не ровня всем земным твореньям.
Ты неизменный отпечаток Божества!
У Сатаны не вечно наше рабство,
И не всесильна на планете тьма.
Я верю в силу будущего Братства,
В могущество свободы и ума. (...)
***
Работа Юрия Михайловича Ключникова над переводами поэзии Джона Донна (1572 - 1631) - беспрецедентный литературный акт, и надо осознать его бесспорную значимость и радоваться тому, что теперь в русской поэтической переводческой традиции появился Континент Джона Донна, открытый, в океане мировой культуры, мировой литературы Юрием Ключниковым.
Пусть каждый из русских читателей Джона Донна, в свой черед, открывает этот поэтический Континент, как открыл его Юрий Михайлович, сделав нам, отныне и навсегда, этот воистину царский подарок:
Корабль, что нас от родины уносит, —
Он твой ковчег. А море жертвы просит:
Прольётся кровь, погибнет естество,
Но утвердится Жизни торжество!
ВО ИМЯ ЛЮБВИ
Учёт и контроль... С советских времен привычные нам, знакомые слова. Из мира торговли, из мира статистики.
Никто не думал, что они явятся зловещими признаками-обозначениями всеобщей цифровизации земного общества.
Тот, кто не имеет печати на челе и на руке, не сможет покупать и продавать... Все мы помним это пророчество Писания. И вот оно здесь, с нами; вот оно сбывается, и тотально сбудется завтра.
Возможно ли противостоять обречённости последних времен? Последнему Приговору? Возможно ли спорить с Писанием? Опасна ли всемерная бесконтрольность, а отсюда - проистекающая из нее бесконечная преступность?
Людей убеждают в том, что это естественное развитие человечества, что нам без цифровизации в будущее хода нет, что без цифры нас пожрут воровство, обман, коррупция, на нас навалятся неисчислимые беды.
Мир движется к уже ясно осознаваемым многими положениям: к монопольной электронной финансовой системе, к отсутствию (отмене) наличных денег, к электронному (в каждом государстве!) банку данных, куда внесён КАЖДЫЙ человек, гражданин государства (а позже, в идеале, будет внесён и каждый житель планеты Земля). Каждому присвоят личный цифровой код. С листов паспортной бумаги он впоследствии, притом в очень скором времени, перекочует, для вящего удобства, в тело человека, в самые удобные для электронного считывания информации места на человеческом теле: а вот они, в Писании предсказанные, чело и рука.
Мы наблюдаем не только всеобщую покорность горькой "цифровой судьбине", но и сопротивление цифровизации. Сопротивление, восстание отдельных людей, личностей внутри культуры, известных, знаменитых; простых граждан, не известных народу. Однако власть всегда оказывается сильнее народного сопротивления. У кого власть, у того деньги. У кого власть и деньги, тот и правит. Тот и диктует и стратегию, и тактику. Власть и общество - неразделимый тандем, крепчайшая и роковая связь. Осознаёт ли нынешняя власть, куда, ею ведомый, послушно идёт её народ, к чему она его готовит, куда направлен вектор этого запрограммированного неуклонного движения?
Тотальный цифровой контроль пугает. Невозможно представить себе, чтобы кто-то пристально следил за твоими покупками в супермаркетах, за культурными интересами, за тем, какую ты музыку вечерами слушаешь и чьи политические взгляды разделяешь.
Всемiрная невидимая рыболовная Сеть опутала Землю; и серверы, которые занимаются этим самым гигантским учётом-контролем, большею частью находятся за пределами России. В этом мшровом рассеянии таится огромная и пока не до конца осознанная опасность. Соблазн ПРОГРЕССА качается перед нами блеском аккуратно отшлифованных иноземных страз. Разве так уж плохо слабому человеку быть могущественным? А куда вы, могущественные люди неведомого будущего, денете Бога? Или вы обойдётесь без Него? Ведь Он такой неудобный, Он не вписывается в цифровые технологии?..
ВОСКРЕСЕНИЯ ДЕНЬ
Воскресения день, просветимся, людие!
Я Мiръ ваш безбрежный несу вам на блюде -
Беспредельный, бессчётный, бесстрашный, бессмертный:
Упованный, упорный, безумный, безмерный.
Вся толпа, да, под куполом мощным и грозным -
Замалёванным синью святой, многозвёздной,
Каждый лик то в потоках солёных рыданий,
То улыбкой горящий во мраке преданий...
Люди, люди! Округ изумлённо толпитесь.
А вас солнечно вяжут сиянием нити -
Тот полярный уток, тот - в зените - мафорий,
Серафимы крылатые в чёрном просторе...
Я во храме стою! Среди вас, дорогие!
Всяк одеждой окутан - сердца лишь нагие,
Дорогие, стучат обречённою кровью:
Колыбельным левкасом - к небес изголовью...
Всяк мне дорог, хотя никого тут не знаю!
Человек или зверь, или роза шальная
Запредельного снега, посмертного лика,
Вспоминального века, последнего мига!
Всяк мне близок - слепым волосёнком на коже,
Кто со мною стоит?.. именую Тя, Боже!
Ты вот в этом, в ушанке замурзанной, старце -
А в кармане - бутыль - для сугреву - что Святцы...
Ты вот в этой лукавой, две коски, девчушке -
Тонких русых кудряшек сосновые стружки:
Привела её бабка под купол за ручку -
Ах, смертельно больную, любимую внучку...
Ты вон там, далеко, у планетной апсиды,
Все кометами вспыхнут немые обиды -
Тихо крестится, плачет мужик бородатый,
Будто завтра, в метели, идёт во солдаты...
Да мы все, о, мы все во солдаты уходим!
Мы ревём при народе! Блажим при народе!
А расстреляны - вспыхнем безвинным весельем,
Неприступным, победным костром Воскресенья!
Вы не бойтесь, мои легкокрылые люди!
Непомерно-грядущее мёртвых разбудит!
Вот катит из-под купола - раннею ранью -
Так давай же обнимемся, до задыханья!
Всяк из нас хоть во Пасху - и любит, и верит!
Всяк из нас хоть во Пасху не помнит потери!
Вот монахиня рядом тихонечко плачет -
Обнимаю её всей душою горячей,
Так притисну к груди, жизнь мою удалую,
Троекратно, прощально и встречно целую!
Вы родные мои! Ледоходные льдины!
Вы пройдете, растаяв - а непобедимы!
Я девчонка, юница, старуха меж вами -
Обнимаю вас крепко огнями-руками!
Осенённо крещу вас кострами-глазами!
Обливаю слепыми дождями-слезами!
Вы собор мой, ночной, незабвенный, суровый,
Праздник мой, налетающий снова и снова,
Купол мой, раскрывающий Рая ворота,
Стон и смех мой, звезда золотого полёта!
И, пока мощный хор нам гремит Аллилуйю,
Я тебя обниму, я тебя поцелую -
Мой Пасхальный, погибший в пылающих войнах,
О, воскресший мой Мiръ, так улыбка спокойна,
Мой скуластый, в поту, седина и ушанка,
Уходящий в бессмертие с нищей гулянки,
Ну же, шаг лишь ко мне деревянной ногою,
Пуст рукав, пусть я буду твоею рукою,
Твоей памятью, светлой водою ирмоса,
Твоей заметью северной, белые косы,
Бормотаньем твоим и спиртовым дыханьем,
Всем забвеньем твоим, всем твоим вспоминаньем,
Видишь, дед, обняла тебя крепко, навеки -
Крепко небо! Целуемся мы, человеки.
И никто нас на куполе том не напишет.
И никто не поднимет нас выше и выше.
Стой себе на земле, обнимайся с родными,
Бормочи, умирая, любимое имя.
Повторяй, воскресая, предвечную ноту
В лучезарном кондаке большого полёта!
...и во храме пред тем стариком на колени
Я встаю, посередь заревых песнопений,
Многоликого хора, толпы моей кровной,
Деревянная церковь, тяжёлые бревна,
Светозарная роспись, рекой льётся фреска,
Мой ты бакенщик, бедный рыбак, где же леска,
Обвяжи нас, Господь, Твоей сетью насущной,
Я лишь рыба Твоя, во народе плывуща,
Я лишь свечка Твоя, блюдо паникадила,
Я сандалья Твоя, я с Тобою ходила
Вдоль по нашим снегам, по чащобам печальным,
Дай мне нынче во храме кулич Твой Пасхальный,
Кус мне радости дай, что для всех, для народа,
Для любви, для её непостижной свободы.
Царство искусственного интеллекта... царство цифры... царство технологий 3D... царство всесветного отслеживания... Как это всё заманчиво, прельстительно звучит...
Вера. Семья. Культура. Образование. Искусство. Внимание. Чувство. Красота. Жалость. Милость. "И милость к падшим призывал..." Где всё это окажется в эпоху Цифры?
Цифра - это приговор. Это превращение массовой смерти в бухгалтерский учёт, в громадную пирамиду статистики, в пристальное наблюдение за судьбами миллиардов живых людей, и тут нет места трагизму, отчаянию, боли, гневу. Столько-то миллионов погибло в Первой мировой войне, во Второй мировой войне... Бесстрастная, холодная цифра погибших. Учёту не поддаётся драгоценность и неповторимость жизни. Но количество убитых в конкретных войнах - да, поддаётся. И цифру можно в результате вывести, близкую к истине. А можно и придумать. А можно и подделать.
Фейк - это тоже цифровая цивилизация.
***
Человек не может жить без планирования. План, эскиз будущего - мечты, что могут стать реальностью. Разве человек откажется от такого творческого пути? Он и не отказывался. Да, он часто жил экспромтом, импровизацией! Фантазией! Но он и замысливал, и размечал, и выстраивал, и компоновал своё пространство-время. Свою судьбу.
Это человеку было - и стало - привычно. Но учёт-контроль мог превратиться и в педантизм, столь свойственный фашизму в его немецком изводе, в гитлеризме; в фейковую отчётность, в цифровую подтасовку, в откровенный обман. Цифра становилась обманкой, превращалась в игру, в социальное лукавство. И обман, ложь, подлог стали обыкновенным делом не только в бытовой сфере или внутри человеческих отношений, но и на уровне государства, его громадных, масштабных замыслов и планов. Цифра запросто превращалась в приписки, в накрутки, в "поручика Киже", в симулякр. Наступал век симулякров и симуляций, так великолепно обрисованный Жаном Бодрийяром, французским философом ХХ века, предсказавшим эпоху всеобщей цифровизации, бездуховности и симуляции.
Живой голос учителя в классе, в университетской аудитории сейчас всё больше заменяется интернет-тестами. Доходит дело до того, что приветствуется цифровое образование - лезь, малыш, во всесильную и всезнающую Сеть, и она, умница-разумница, сама подскажет тебе, что-где-когда!..
Но страшно даже не образование онлайн, не самообразование в рамках каждодневного общения ребёнка с Интернетом; страшна сама бездушная, жёсткая, ледяная, цифровая тестовая система, которая воспитывает не живое творческое мышление, а рациональный расчёт (всего лишь!) верного ответа, точной зачётной формулировки, цель которой - чтобы автомат, цифровой робот, принимающий у тебя экзамен, поставил тебе в определенной графе вожделённую галочку, цифровой сигнал. Есть сигнал - тебе разрешено идти дальше, жить дальше. Если принцип ЕГЭ, абсолютно цифровой принцип, будет развиваться и совершенствоваться, то через поколение-другое мы получим условно-рефлекторное примитивное мышление вместо дерзкой, непредсказуемой, ищущей творческой мысли...
Цифра жаждет, требует денег. Иерархической размётки хозяйства. Экономической выгоды. Цифра будет приветствовать только то, в том числе и в культуре, что реально приносит капитал. Концерты, театральные спектакли, кино, выставки будут хороши только в том случае, если цифровизация как следует подсчитает возможные доходы от культурного предприятия или проекта, а также прикинет либо рост, либо падение возможной выгоды. Таким образом, в цифровую эпоху в культуре будут оставаться жить только арт-проекты, фильмы, книги, деньги приносящие.
Монета. Деньги. Так мир тихо переходит под власть не только - и не столько - конкретных людей, сколько под владычество абстрактных денег.
Помогает ли человеку искусственный интеллект? Человек склонен ответить: о да, помогает, и ещё как! Этому тысяча, миллион примеров. Принять законодательное решение - пожалуйста. Отыскать нужную книгу в мировой Интернет-библиотеке - пожалуйста. "Пробить" в полиции преступника и сделать его фоторобот - пожалуйста! Перевести книгу с английского на русский, с русского на французский - пожалуйста! Машина сделает это вам почти мгновенно.
Вывод? У кого в руках цифровые технологии, тому и счастье. Увеличивается роковая социальная пропасть. Мы всё яснее видим: вот элита, а вот те, кого раньше называли пролетарии, люмпены, простолюдины, - массы. "Кто был ничем, тот станет всем", - поётся в "Интернационале" Потье - Дегейтера. А теперь кто у нас на Земле - ВСЁ? Кто становится - или стал уже, а мы и не заметили! - этим ВСЕМ?
Чем больше люди наштампуют роботов, тем сильнее на человечество обрушится вал безработицы. Искусственный интеллект восторжествует, чёрную работу будут делать машины, слишком похожие на людей. И не только чёрную. Появятся роботы-педагоги, роботы-врачи, роботы-банковские служащие, роботы-инженеры, роботы-адвокаты, роботы-музейные работники, роботы-конферансье, роботы-дирижёры, роботы - скрипачи и пианисты, роботы-пахари, роботы-жнецы, роботы-рыбаки, роботы-пекари. Цивилизация роботов! Цифровая цивилизация! А потом явятся и роботообразные (= термин философа Владимира Кутырёва). Эпоха киборгов не за горами. Так же, как и эпоха фантастической, страшной генной инженерии. Скрестить человека и крокодила! Человека и зебру! Человека и собаку, совсем по Булгакову, как в его мрачном и пронзительном "Собачьем сердце"! Человека и медведя! Сколько соблазна! Самому - из пробирки - вывести в свет Антихриста!
А война? Мы забыли про войну. Она тоже будет вестись цифровыми способами: дронами, компьютерами, киберударами! И это будут войны, слишком похожие на жуткие компьютерные жестокие игры, только с настоящей кровью, с настоящими криками боли, леденящими душу предсмертными воплями, с подлинными смертями...
ВОЙНА
Виверны, аспиды, единороги...
Певца Алконоста слеза скупая
Клеймит светилом, Венерой строгой...
А ночь войны валит, наступает.
Орут олени. Трубят тритоны.
Немые гарпии корчат рожи.
А ночь войны течёт с небосклона,
Уж ливнем хлещет в тугие кожи.
Гудят Олоферновы барабаны.
Вопят дудуки Исуса Навина.
Содрав медный шлем, седой и пьяный,
Спит царь - пастухом во мгле овина.
Несчастных, таинственнейших и кротцых,
Нас влёт бьют - павлинами и глухарями.
Апостоли, мученицы и пророцы
Гремят в Давидовы бубны костями.
На чёрном ветру, полном перлом-крупкой,
Железные глотки свои разымут
И вдаль блажат, а яблоки хрупки
Глазные, слезятся, от лука, от дыма.
Война. Она василиска древнее,
Жесточе пламенной мантикоры.
Схвати её, поборись-ка с нею,
Она человек, а не мандрагора.
Она всего лишь небес саламандра,
Красотка с горелой, скошенной мордой,
Уродка-эринья, коса-Кассандра,
Летящая пулей гневной и гордой,
Звенящая мрачным тимпаном кольчуги,
Горящая - в звёздах - пожаром Трои...
Война. На своя возвернулись круги
Вожди, изветренные изгои.
Изюм пересыпать в ладонях. Зубами
Отсечь кус походной лепешки пресной.
Назавтра сраженье. Назавтра пламя.
Господним Телом - псалом воскресный.
Господней Кровью - в любви признанье.
Господней стопою - мечи и латы.
Отдать последнее целованье
Химерам, горгульям, чудищам клятым.
И шлем начищен. И мощны копья.
Мы - нападаем? Мы - защищаем?
Слетают звёзд холодные хлопья.
Мiръ необещаем, невозвращаем.
Мiръ просто жуй, запивай ключевою
Струей из фляги, а лучше дамасским...
Война. Опять от тоски завою.
От дымной и злобной посмертной ласки.
От петли на шее - змеёй горячей.
Горн рубит ветер. Смеются сроки.
И только в зените стоят и плачут
Апостолы, мученики и пророки.
Но главное в эпоху Цифры - тотальная слежка. Тот самый, пресловутый тотальный контроль. Самый большой и сладкий соблазн для владыки - тотальная власть. По всей горизонтали и по всей вертикали. Цифра дотошно отследит, старательно распишет, чтобы легче было наблюдать, всё общество, послойно и поголовно.
К чему стадам дары свободы?
Их должно резать или стричь.
Наследство их из рода в роды -
Ярмо с гремушками да бич.
Александр Пушкин всё давно сказал и про главный грех власти, и про главный грех покорного стада-народа. А Фёдор Достоевский в "Легенде о Великом Инквизиторе" эту пушкинскую мысль трагически развил.
***
Многие говорят: цифра - это реальность, мы от неё никуда и никогда не уйдём, не скроемся. Иные учёные пророчат нам настоящую трагедию. Они говорят: лет через пятьдесят искусственный интеллект победит живой ум, будет управлять планетой, всеми нами. И нас ждёт ужас похлеще изображенного в знаменитом фильме "Матрица".
Останутся ли чувства человека? О, как же хочется, как умоляем мы и Бога, и людей, и Время, и себя, чтобы - остались они! Останется ли любовь? Или она сначала обратится в ненависть, а потом философия оборотня, инфернальная мистика возьмёт верх надо всем, и любовь станет антилюбовью, и Время - Антивременем, и пространство - Антипространством, косной застывшей антиматерией, и человек - античеловеком: роботом, гомункулусом, Франкенштейном, погибельной машиной - железным спрутом, ловко прыгающим по багровым бессолнечным небесам... А Христос? Придёт ли Он сразиться с Антихристом, захватившим волю и власть?
На земле, в природе, в Космосе, многие ведь не отдают себе в этом отчёта, самые важные вещи происходят в сакральном пространстве-времени, в Иномiрии, в Инобытии. И именно там происходят события наиболее глобальные, знаковые, космологические и даже космогонические, поворотные, - в котле вечности варится сиюминутность, линейное время подменяет торжественный вечный Олам; катит в черноте пространства-времени великое Мировое Яйцо, огненное, дымящееся, и внутри этого светящегося мощного кокона - ВСЕ времена и ВСЕ пространства.
На что надеяться? О чём молиться?
И надеемся. И молимся.
Второе Пришествие Христа, возможно, будет таково, как и предсказано, воистину в блеске, силе и славе, и посрамлена и побеждена будет любая бездушная Цифра; Господь вернёт измученной Земле святой ЛОГОС - то, что мы сейчас теряем, теряем, теряем, и только поэт, писатель, художник отчаянной работою духа своего пытается родить, взлелеять, оставить, врыть в землю остов, комель его, уходящего Мiра, Бога Живаго, и чтобы корни пустил, и чтобы кроной - до звёзд небесных дотянулся, могучий и цветущий, душистый, ароматный, дрожащий, влажно-сияющий, в дождях и снегах, наш нежный и громоподобный Логос, Мiръ наш возлюбленный, - один-единственный против Цифры, против реестра, против кнопки и железа, против бездушия: во имя Любви.
ОБЩАЯ МОЛИТВА
Ну, давайте прижмёмся друг к другу в тёплой тьме намолённого храма.
Он широк и безбрежен, как родная земля иль река.
Кто-то в дальней толпе, у притвора, тоненько вскрикнет: "Мама!.."
Это малый ребенок. Жарко ему. И шубейка ему велика.
Это я воскликнула! Это детство маму зовёт. Это плачет старуха.
Это каждый из нас, тёплый, страждущий и живой,
То кричит, то смеётся, то рыдает тихо и глухо
В храме сумерек, шевелящихся золотой свечною травой.
О, давайте тесней придвинемся... правда, странно,
Что мы завтра все - о да, все-все-все!.. - умрём...
Что не встанем по грому будильника, затемно, рано,
Чашкам-плошкам молясь пред кухонным алтарём...
О, вся Божия утварь, вся бабья крабья посуда,
Расползается, разбивается на мильоны кусков...
Не собрать, воедино не склеить осколки! О, где ты, чудо?!
Сколько детских могил... сколько юных седых висков...
Мiромъ Господу, о, помолимся! Я так больше молиться не буду.
Хотя буду, буду, конечно, коли Бог даст жизни ещё -
Мне лукошко её протянет, отчистит тусклую её полуду,
И затеплятся губы во мраке свечой, солёно и горячо...
Люди, ближе! Да я сама к вам, милые, больней притиснусь и ближе.
Я сама без вас - просто снулая рыба, отброшенная щепа.
В пряной, нежной тьме храма я лица сквозь радужный ливень вижу,
Через слёзный дождь, от молчаливой вашей любви слепа.
И восстанет Молитва - до небес, столбом пламени, столпника жестом:
Эти вскинуты обе руки - всего народа, навеки и навсегда -
К сини кубовой купола, к золочёной окладовой жести,
К этой радости преблаженной: счастье, скорей сюда!
Мы устали брести сквозь снега и огни! Мы безумно устали!
Мор и глад нас косит... настали последние дни?..
О!.. не верим... мы столько лет шагали людьми из стали,
Были - гвозди крепкие, а теперь... спаси-сохрани!
А теперь мы нежные, мы трепещем неистово осенним ветром,
Жмёмся мы тесней друг к другу во старом храме, нас много так,
Мы - людское море, молчаливое, без берегов, без ответа,
Просто бьющее волнами в каменной смерти кулак!
Просто вместе вот это, единственное, выдыхаем:
О, помилуй мя, Боже, по велицей милости Твоей... -
И колышемся мы Живым в помощи пламенем - от края до края,
От судьбы до судьбы, что всё драгоценней, больней и страшней.
Ну, давайте так взмолимся, чтоб Господь нас услышал -
Нас, навек ли, на час дерзко вброшенных в Мiръ, вот сюда,
Чтобы мы проросли Богородичной травкой, шептали всё тише
О любви... чтоб горели над теменем храма, в полночи звезда...
О, теснее и ближе! Из-за слёз уже ничего не вижу.
Только чувствую жар ладоней, локтей, лбов, щёк и сердец,
Только Бог нами всеми, огромной толпою во храме, тихонечко дышит,
И мы - лёгкие лишь Его, от хриплой хвори свободные наконец...
Мiромъ Господу мы помолимся! А как же ещё молиться!
Все заштопаем чёрные дыры пламенем, вечным огнём!
Мы - бессчётные люди, рыбы, звери, змеи, букашки, птицы,
Все к Твоим кровавым ногам в неисходной молитве прильнём!
Да, в молитве этой последней, горячей, слепой, незабвенной,
Зрячей, зрящей всё насквозь, через все пространства и времена,
Посреди родимой, великой, ромашковой, васильковой Вселенной,
Потому что родина, люди, навеки у нас одна,
И одна любовь, хотя вот она вам, растащите, рвите на части, делите,
Я всего лишь один из Христовых хлебов, коими всех Он кормил
Посреди Войны, середь Мiра, и рыбы рвали ловчие нити
Средь родильных пелён, в виду изумрудного дёрна свежих могил,
Я стою в толпе посреди моего нерушимого храма,
А быть может, меня-то в нём, срок придёт, отпоют,
И услышу под куполом: в широкой толпе, там, на краю, кто-то крикнет: "Мама!.." -
И воздрогну: это мой ребенок, а жизнь уместилась лишь в пять минут,
Это мой забытый, мечтаемый, избиенный, на юру казнённый младенец,
Богомаз-мой-умелец, мой геройский меч-кладенец,
Мой Роман Сладкопевец, мой царь Давид, иных времён песнопевец,
Ну давайте всем Мiромъ помолимся, это ж ещё не конец,
И прижмёмся теснее, и крепко обнимемся, сестры и братья,
Если так обнимемся, нас не возьмёт никакая беда,
Это общей молитвой к небесам возносится позднее наше объятье,
И оно не закончится, не разомкнётся, люди, уже никогда.
СОДЕРЖАНИЕ
Идти вперёд (Б. Корнилов)
«Старик Ерёмин нас заметил...» (М. П. Ерёмин)
Дождётся (Н. В. Гоголь)
Вдох и выдох (о Ветхозаветных и Евангельских сюжетах в русской литературе)
Лучи восходящего солнца (М. А. Шолохов)
Юродство в пространстве русской культуры: смыслы и оправдания (автор)
Призвать грешников к покаянию (автор)
«Пою я Твоё Воскресение...» (Ф. Г. Сухов)
Созвездие Лебедя (Ф. И. Тютчев)
Апофатика русской Вселенной (М. А. Дударева)
Важнее всего (М. А. Дударева)
Вечная зимняя странница-Русь (М. А. Дударева)
Песня на берегу моря (автор)
Протопоп и огонь (протопоп Аввакум)
«...для чего пережила тебя любовь моя?» (А. С. Грибоедов)
Дом Булгакова (автор)
Симъ победиши (журнал БЕРЕГА)
Великая симфония БЕРЕГОВ (журнал БЕРЕГА)
Фреска БЕРЕГОВ под куполом жизни (журнал БЕРЕГА)
Знак дома (В. Фуфачёв)
Знаки земли (В. Фуфачёв)
Солнце и слёзы (А. В. Жигулин)
Моя Марина (М. И. Цветаева)
Чужой текст (автор)
Есть Бог (А. М. Горький)
Бег Времени (А. А. Ахматова)
О русской революции. Ночной разговор (С. Гарденин — Е. Крюкова)
Синее пламя шалфея (Л. Фокин)
Нелинейный Михаил Стригин (М. Стригин)
Точка Омега (М. Стригин)
Языческий Космос (А. Горляк)
Время, пространство, женщина (С. Чураева)
Сотворение мифа (С. Чураева)
Живая прохлада (И. Фролов)
Оркестровка единственной жизни (А. Павловский)
Симфония тайны и боли (М. Замшев)
Державин (автор)
Жилище блаженных (Евг. Чигрин)
"...И ткутся сны библейскими стихами..." (Евг. Чигрин)
Наказание бессмертием (А. Гончуков)
Песня Арлин (А. Ростова)
Жизнь, смерть, Воскресение, чудо (Л. Бухвалова)
"Не говори и ты "прощай"..." (А. Шубин)
Ни от сумы, ни от тюрьмы (М. Скрягина)
Музыка времени (И. Денисова)
Спеть Райские песни (автор)
Гранатовый сад (Армения и Россия)
Космос Миясат Муслимовой (М. Муслимова)
Нет времени (И. Чурдалёв)
Воля и красота (Ю. Ключников)
Не страшны огонь и тьма (Ю. Ключников)
"Весна и сад, и ты, и времена..." (Ю. Ключников)
Море поэзии (автор)
Во имя любви (автор)
Свидетельство о публикации №224092701595