Адажио
(Примечание: анахронизмы во внешнем виде некоторых героев добавлены сознательно, с целью интерпретации на день сегодняшний)
Повесть
Прощай, и если навсегда,
То навсегда прощай…
Лорд Байрон
I
Ясным летним днём по широкой улице одного маленького уездного города конца XIX века, широкой, наверное, благодаря тому, что улица эта прямо вела на соборную площадь, вымощенную каменной брусчаткой, по краям которой располагались купеческие дома, базар, белая церковь и рядом колокольня, соединённые переходом, ехала с присущей такому виду транспорта тряской и покрякиванием несмазанных колёсных осей, либо смазанных, однако ноющих под тяжестью грузов и сидящих, бричка, запряжённая парой лошадей, серой и гнедой. Ею правил мужик в бардовой рубахе в белый горошек, подвязанный тёмным кушаком, на голове – тёмная же помятая фуражка, ничем он, на первый взгляд, не выделялся из массы таких же ямщиков и городских людей вообще. Однако, лицо его было своеобразным: чёрная борода и чёрные сверкающие глаза придавали его внешности нечто пугачёвское и, в то же время, некоторыми чертами, а особенно еле заметной задумчивостью, временами проскальзывавшей на его весёлом, задорном лице, он походил на Гарибальди.
В бричке же сидел молодой человек, на вид ему было не более двадцати пяти лет, в военной офицерской форме, фуражке, в белых перчатках, с небольшой изящной тросточкой. Удобно расположившись на сиденье, он снял перчатки и, опершись на тросточку свободными от перчаток руками, которые он, впрочем, держал в левой руке, смотрел вперёд, на дорогу, временами – по сторонам. Лицо пассажира было довольно приятным, мужественным и серьёзным, несколько печальным и задумчивым. Подбородок гладко выбрит, над верхней губой чуть заметны были небольшие усы, карие глаза выражали достоинство, но не надменность. Сам человек этот был худощав, или правильнее сказать, строен.
День, однако, уже заканчивался и яркое солнце клонилось потихоньку к горизонту; кроме него на лазурном небе ничего не было: ни облачка, лишь голубое, бесконечно высокое небо. И по этой причине день был жарким и светило, готовясь заходить, успело в течение его достаточно раскалить улицы и дома города. Вместе с тем, людей на улицах было ещё много, они сновали повсюду: у домов, у церкви, на площади, у базара, который, впрочем, уже готовился закрываться. Словом, всё суетилось перед затишьем, которое, по обыкновению, спускалось на город в часы после заката и продолжалось до следующего утра.
– Погода нынче жаркая, душно, а, ваше благородие? – спросил, не оборачиваясь, ямщик у офицера.
– Да, жарко, – отвлечённо ответил тот.
Помолчали.
– А чего-то на вас прямо лица нету, ваше благородие?.. – вновь нарушил молчание возница.
– Прям-таки так и нету? – удивлённо-лениво, иронизируя, спросил офицер. И вскоре прибавил:
– Так… усталость.
– Да, мои, вон, тоже, подустали – ни к чему вздохнул извозчик, говоря про лошадей и, цокнув, вскинул поводья, приговаривая:
– Но! Пошли, родимые, недолго мучиться осталось, отвезём вот барина да на покой…
Помолчали ещё с минуту.
– Да, не – опять начал тот же разговор извозчик – поди, что-то на душе у вас неладное творится, почто так не веселы?
– Гм, - ухмыльнулся офицер, облокотившись на подлокотник брички – не всё ж время веселиться-то. Да и далеко не всегда род службы мой располагает к веселью, скорее, даже, наоборот. А вы проницательный человек, всё подмечаете – добавил он.
Кучер, несколько удивлённый обращением к нему на «вы», отвечал:
– Покатайтесь с моё так, ваше благородие, повозите людей-то; я за день человек тридцать могу развести, сколько разных повидал, стало быть, научился разузнавать мысли и души каждого, во в чём штука!
– Да, и то правда – многозначительно сказал офицер, поправляя козырёк фуражки тростью.
Давно проехали площадь, потянулась какая-то длинная и узкая малолюдная улица.
– Вам к самой гостинице подкатить, так понимаю? – спросил возница.
– А, что?.. Нет, я, пожалуй, здесь сойду, до неё уж не так и далеко будет – будто очнувшись ото сна ответил офицер, но к концу фразы его голос приобрёл всё такой же, как и прежде, спокойно-уверенный тон.
– Как изволите – не возражал кучер – а то до гостиницы, и правда, отсюда рукой подать, могу прямо к парадному подвезти, что тут осталось-то – в миг долетим.
– Нет, нет, потому и пройду так, разомну ноги…
– Ну, как изволите – повторил мужик.
Бричка стала, молодой офицер расплатился с извозчиком и тот, вдруг, прибавил:
– А всё-таки вы… Хотя, да что там – махнул рукой возница, свистнул, легонько стегнул поводьями по крутым лошадиным бокам и приговорил:
– Пошли, родимые, отъездили на сегодня, слава те Господи…
Бричка со скрипом и дребезжанием покатилась по тротуару и последние слова извозчика растворились в гуле её рассыпающегося грохота, который отразился звучным эхом от стен кирпичных домов.
II
Офицер медленными размеренными шагами направился в ту же сторону, куда и уехал теперь упомянутый извозчик, грохот его транспорта ещё долго раздавался вдалеке.
«А, чёрт-те, прав он» – с усмешкой подумал офицер при воспоминании о расспросах мужика.
Да, лицо его было печально. Этот молодой человек, как совсем немногие в его годы, уже изрядно разочаровался в жизни, всё, что ни происходило, ни окружало его, казалось ему серым и скучным. Каждый день он давно проживал, не наслаждаясь самой жизнью, её он, в последнее время, считал какой-то тяжёлой обязанностью. Были на то, конечно, свои причины. Душа офицера была пуста, как опорожнённый до дна бокал или кувшин. Быть может, этот кувшин и не имел дна, поскольку жизнь проходила мимо этого человека, как вода, льющаяся в бездонный сосуд, минует его насквозь. Почему так вышло? Просто офицер, за всей его личиной невозмутимости и спокойствия, был, в сущности, глубоко ранимым человеком и дурь общества довольно быстро выела его душу, точно червь сердцевину яблока. Разврат, похоть, предательство, подлость, лицемерие, которые долго окружали его в так называемом высшем свете (не значит, что он был к ним причастен, а просто сталкивался с ними, как, впрочем, многие) он возненавидел до ярости… А потом привык, но не смирился, и, потому что не смирился – стал одинок. Существование, постепенно, ему опостылело также, как некогда Онегину или Печорину.
Но делать было нечего, нужно было продолжать жить, есть, пить, не чувствуя, впрочем, самого вкуса жизни… Но офицер считал, что жить всё же лучше, нежели стреляться, вешаться или как-то иначе кончать свою жизнь. Считал по трём причинам: во-первых, убивать себя глупо; во-вторых, так поступают лишь слабые, а герой наш, относясь к сословию военных, справедливо полагал, что сила духа и воли является опорой человека; и, в-третьих, он говорил себе с иронией, что самоубийц не отпевают, а он хотел бы после смерти, как благочестивый человек, быть отпетым в церкви – православный ведь.
В военном деле он больше всего любил само оружие, тщательно изучал различные его системы, в своё время много читал о кавалерии, артиллерии, пехоте, но ненавидел, когда всё это шло, непосредственно, в дело. Изучал историю оружия Древнего мира и Средневековья – от фитильных ручниц до современных ему берданок, которые он, по своему роду занятия, неоднократно держал в руках.
Как было уже сказано, сами военные действия, происходившие где бы то ни было, вызывали в нём гнев и отвращение. Однажды, в одном из неофициальных разговоров, кто-то сказал ему, что война со стороны России против Турции в 1877 – 1878 годах (в которой, между прочим, ранение получил его отец, капитан-ротмистр от кавалерии) была справедлива безоговорочно, поскольку она защищала свои интересы и интересы южных славян – своих братьев. На это герой наш вдруг ответил так:
– Не знаю, насколько она была справедлива, война эта. Я понял бы, если б турки вторглись в пределы нашего Отечества… Защищать же другие народы, хотя бы и братские – несостоятельно. Говорю вам – они этого не оценят. Внутри бы порядок слегка навести: скажем, взять бы роту, а лучше – полк, да и разнести ко всем чертям несколько публичных домов в Петербурге, разогнать всю эту кодлу, развлекающуюся в то время, когда солдаты наши костьми ложатся на чужой земле…
Вероятно, заявление это, хотя бы с одной стороны, да верно, особенно после того, как в описываемое время повела себя та же Болгария, чьи равнины и холмы были обильно политы русской кровью, которая проливалась за свободу и независимость болгарского народа. Да и насчёт разложения петербургского (и не только) «света» заметил он весьма точно, хоть, быть может, и несколько эмоционально.
Таков был упомянутый герой, характер и нравы которого теперь, в целом, немного понятны.
День меж тем неуклонно догорал, солнце всё сильнее пригибалось к линии горизонта. Офицер наш, надев белоснежные перчатки, опираясь на тросточку, медленно шагал к гостинице, направление к которой он ещё раз уточнил у прохожих, как бы гуляя, рассматривая улицу, её дома и людей. Лица последних нередко подсвечивались теперь мягко-розоватым цветом заходящего солнца: все, от нежных лиц молодых барышень до несколько угрюмых мужских и морщинистых, усталых лиц стариков. Офицер, высокий, красивый и статный, продолжал шагать мерными шагами по мощённой камнем улице, узенькой, но удивительно длинной. Гостиница уже виднелась метрах в ста, к этому моменту улица, хоть и малолюдная, почти и вовсе опустела, прохожих на ней присутствовало всё меньше. Навстречу офицеру прошли лишь худощавая женщина в длинном, практически до пят, платье с мальчиком лет десяти, старик с палочкой, сразу за ним – как ни странно – военный лет сорока с небольшим, которому наш герой отдал честь и тот же жест получил в ответ; много после, метрах в пятидесяти показались ещё три людские фигуры.
Вдруг слух офицера резко поразил задорный и звонкий женский смех, доносившийся откуда-то, то ли спереди, прямо, то ли со стороны. Он отвёл взгляд от дома на противоположной стороне дороги и глянул вперёд несколько взволнованно, пытаясь отыскать глазами источник этого звука. В метрах десяти от него, у кирпичного оштукатуренного белого дома располагалось крыльцо и смех, повторившись, явно долетал с него. Приблизившись ещё на пару метров, офицер заметил сквозь крону низенького молодого деревца, прикрывавшего собою крыльцо, мелькнувшее белое платье…
– Интересно – подумал он, не отрывая глаз от крыльца, с которого доносились то звуки тихого разговора, то смех звонкого и живого девичьего голоса. Офицер, также вальяжно опираясь на трость, прошёл ещё дальше, дальше и, наконец, поравнявшись с крыльцом, как потом ему показалось, стал в оцепенении.
Он не видел, да и, почему-то, не мог видеть сейчас с кем говорила эта девушка, вероятно потому, что в это мгновение он и не хотел видеть никого и ничего кроме неё самой. Ей никак нельзя было дать больше двадцати лет, простенькое платье её было чисто белым, белоснежным, как перчатки офицера; скорее, это была разновидность сарафана, который обрисовывал её стройную точёную фигуру. Длинные чёрные волосы были красиво убраны назад и приколоты заколкой. Лицо было чуть смугловатым, вероятно, от природы, глаза и брови также чёрные, как и волосы. Офицер страдал небольшой близорукостью и с некоторым трудом видел то, что находилось от него поодаль, поэтому образ её виделся ему слегка размытым. Но он всё равно отметил в своей памяти все её черты, не пропуская, практически, ни одной: высокую грудь, стройный стан, талию, даже родинку с левой стороны подбородка…
Платье было расклешённым, чуть выше колен и поэтому можно было даже разглядеть на одном из них заживавшую небольшую ссадину. Открытые руки, которые она держала то у живота, то опиралась ими на поручни, а также ноги были гладки и переливались небольшим загаром и он, невольно, с волнением, но и каким-то упоением в замершем сердце, подумал, какая она вся, вероятно, загоревшая под этим лёгким летним платьем, чуть колыхаемым едва заметным ветерком. Он вдруг одёрнул себя, мысленно произнеся:
– Что у тебя за мысли, чёрт возьми…
А потом сам себе же и ответил:
– Да обычные, вроде бы, мысли, человеческие.
Эта мысль промелькнула как молния в голове офицера и стремительно исчезла, поскольку в ту минуту он просто не мог ни о чём думать определённо, а лишь любовался этой девушкой, созерцая её прелесть и красоту.
Она, сперва, не замечая его, всё ещё обращалась к кому-то, стоявшему с ней, со словами, но почувствовав, наверное, что за ней пристально наблюдают чьи-то заворожённые глаза, девушка обратила свой взгляд вниз, с крыльца и встретилась глазами с взором очарованного ею офицера. Тень той улыбки или смеха, который ещё мгновение назад звонко звенел на полупустынной улице, виднелась на её юном лице, а в глазах горел лукавый огонёк. Но следы всего этого почти сразу же исчезли, когда она взглянула в сосредоточенные на ней глаза офицера. Её мгновенно поразил его несколько печальный, но уверенный, слегка восторженный теперь, благородный взгляд, поразил настолько, что ей внезапно кольнуло в сердце. Не отрывая более взоров друг от друга, они смотрели друг другу в глаза около минуты, но офицер сделал ещё один шаг вперёд и медленно, озадаченно направился дальше по улице. Он оглянулся ещё раза три и видел, как молодая красавица провожала его задумчиво-растерянными глазами, будто не понимая, что это было, что вдруг случилось…
Более он не мог оглядываться с целью посмотреть на неё – ноги унесли его уже достаточно далеко от крыльца и несколько человек, взявшихся как бы из ниоткуда, а также строй деревьев, распростёрших свои кроны над тротуаром и пресловутая близорукость закрыли ему дальность обзора. Но он оглянулся ещё и ещё, лишь потому, что она стояла где-то там, уж далеко от него… Однако всё время, пока офицер шёл до приближавшейся гостиницы, смеха позади себя он больше не услышал.
А через десять-пятнадцать минут он уже был в самой гостинице, в отведённому ему номере.
III
Странно, но почему он был очарован ею? Ведь то была обыкновенная с виду девушка, разве мало таких? Но много, как показалось, почему-то, офицеру тогда, было в ней необыкновенного. Он никогда в своей жизни ещё не слышал столь искреннего смеха, идущего от сердца, столь загадочных и умных молодых и живых глаз, через которые смотрела, казалось, душа её, а также столь естественной природной женской красоты. Простая, обыкновенная и живая, она совсем не была похожа на тех московских и петербургских, как говорят в народе, фиф с их ужимками, притворством и лицемерием, коих он не раз видел прежде и которые настолько были искусственны и манерны, что, казалось, были сделаны целиком из китайского фарфора. Без цвета и вкуса, погрязшие во вседозволенности и чрезмерной роскоши, не знавшие, как ещё бы им сойти с ума, зачастую искавшие только богатых, но не любимых, часто пожилых, в отцы и деды годившихся им столичных мужей, которые, меж тем, были им противны.
Его очаровала и привлекла её одежда, в которой редко кто уже, к тому времени, ходил – простая и красивая, как она сама. Офицер, после, долго ещё помнил и еле уловимый аромат её духов, который донёсся от неё с лёгким ветерком в тот день, сладкий и чудесный, именно её, поскольку рядом тогда женщин более не было, а этот мягкий запах непременно указывал на женские духи. Но что же тогда заставило пройти его мимо?
В течение двух дней он пять раз бывал на месте этой странной встречи. И что же? Ни её самой, ни следа, ни тени произошедшего он, конечно, уже не нашёл. Искать? Но как найти в городе, хоть и небольшом, человека, единственно значимой приметой которого является лишь белое платье?..
Офицер, как он думал, впервые увидел нечто натуральное и живое в фальшивом и сером мире, давно окружавшем его, ослепительно яркое – девушку эту. И мгновение это, так жестоко наказало его, дав ему возможность лишь несколько секунд на то, чтобы посмотреть на неё и сразу же отняв навсегда.
– За что? Зачем тогда? – часто потом думал офицер.
В предпоследний день своего пребывания в городе, офицер предался как-то вечером, в гостиничной столовой, долгим размышлениям по поводу произошедшего с ним. День близился к закату; молодой человек, заказав ужин, уселся у окна за маленьким столиком, коих в столовой было множество, положил трость, перчатки и фуражку на соседний стул. Ужин, вскоре, подали, вместе с тарелкой нарезанного хлеба. Офицер спросил ещё чаю и через минуту горячий стакан также стоял на его столе. Людей в столовой, к тому времени, практически, уже не было, обстановка, надо сказать, спокойная и, даже, расслабляющая.
Меж тем думы офицера были одна мрачнее другой, он чувствовал себя вдруг уставшим и постаревшим, как минимум, на год за три дня пребывания в этом городе; четвёртый день шёл, как раз, к завершению. Измучившись попытками увидеть её снова, офицер внезапно изумился одной мысли, да так, что оставил еду:
– Неужели я в своей жизни больше никогда её не увижу?! Никогда…
Она поразила и в высшей степени изумила его так, что всякий раз, когда он говорил про себя это слово, то улыбался от неверия и непонимания этого обстоятельства. Затем, офицер почувствовал, что горло его резко перехватило, подбородок дрогнул и в глазах стали слёзы… Он бросил нож и вилку в тарелку, отодвинул её, взял в руку стакан чаю, но тут же поставил снова на стол. Этот вывод показался ему чудовищным и неправдоподобным. Потом его охватил ужас: ужас того, что её больше не увидит, не встретит, того, что он совершенно ничего не знает о ней, ни имени, ни фамилии, ни дома, где она живёт и того, что он понял, наконец – без неё его дальнейшее существование станет ещё более безрадостным, чем прежде. Со страхом, офицер попытался припомнить, кто стоял с ней тогда на крыльце в тот день и, почему-то, с тягостным чувством внушил себе, что это непременно был мужчина.
– О, если б она была одна, я бы не медлил, непременно не медлил бы, ни секунды… Да, как ошибся, вероятно, я, как наказан! Я полагал, что тогда не лучшее было время для знакомства с нею, день кончался, нужно было где-то остановиться. Но главное, что отняло у меня ту драгоценную возможность, ниточку, которую я держал уже в руках – это подлая внезапная моя застенчивость, вдруг проявившаяся из ниоткуда робость… Ах, если бы можно было всё вернуть…
Так думал офицер и досадовал на себя за свою стыдливость, которая, действительно, жила в нём и во многом мешала жить ему самому. Кровь при виде её у него вскипела, но его же собственный невнятный поступок, промедление – именно оно вырвало ниточку возможного счастья из рук его.
Наконец, офицера полностью поглотило отчаяние и бессилие что-либо изменить.
Он заплатил за ужин и удалился из столовой. Выйдя на улицу и взглянув в небо, он увидел, что низкие кучевые облака в нём окрашены кроваво-бардовым цветом заходящего солнца; создавалось впечатление того, что за горизонтом земля горела, а облака, вытянувшись на восток, приобрели замысловатые очертания и походили на громадные языки пламени.
IV
Ночь он спал плохо. Утром его вновь терзали мысли невозможности более увидеть её, заглянуть ей в глаза, в те глаза, в которые он окунулся лишь единожды, невозможность дотронуться, коснуться её, ощутить её близость… Они возмущали его своей несправедливостью, но сделать решительно ничего было уже нельзя.
Всё хорошо в своё время, а утративши голову, по волосам не плачут.
Сегодня он, довершив надлежащее дело, должен был уезжать из города. Через полтора часа офицер уже покинул гостиницу. С самого начала дня он думал только о ней и понимал с отчаянием, что день ото дня, необъяснимым образом нуждается в этой девушке всё больше и больше, а от того боль в душе ныла нестерпимо.
Пытаясь найти хотя бы малейшее облегчение, он решил медленно пройтись до станции извозчиков, прогуливаясь по улицам этого рокового уездного города. Но не по той узкой и длинной улице, мимо крыльца, нет! Ибо это было бы теперь слишком невыносимо.
Проходя одну затенённую большими и высокими деревьями улицу, он повстречал парня с девушкою: она, тёмно-русая, с убранными заколотыми волосами, в красном платье с таким же красным ремешком и он, высокий, плечистый, черноволосый, в светлой рубашке и коричневатых брюках, затянутых на поясе ремнём с широкой золотистой пряжкой. Они шли под руку, она держала в руках букетик каких-то свежих белых цветов, глаза её, светло-голубые, светились искренним счастьем и она, временами, поднимала их на парня, нежно заглядываясь на него. Он же, чувствуя её ласковый взгляд, смотрел на неё сверху любящим взором, слегка улыбался и вновь глядел прямо.
Офицер вдруг испытал такую жгучую зависть к ним, что еле сдержал слёзы и подумал:
– Неужели я один так несчастен во всём мире? Боже, ведь я примерно также мог идти сейчас вместе с нею…
День стоял погожий, солнечный и, хоть толстые кучевые облака бродили по небу и, время от времени, на мгновение, заслоняли собой искрящиеся лучи ослепительного солнца, испортить его им не удавалось. Ветерок еле заметно подувал и лицо офицера ласкали тёплые потоки воздуха.
Он не сразу понял, что забрёл в маленький переулок с достаточно богатыми домиками и усадьбами. Огромные, быть может, вековые сосны и берёзы составляли довольно обширный парк, тенистый и свежий. В глубине его одиноко темнел большой и, по всей видимости, давно уже неработающий фонтан.
Вдруг слух офицера был поражён звуком женского плача, не слишком громкого, но отчётливо слышного, который был близок к рыданию. Он доносился из-за дерева, вкруг которого росли ещё и маленькие деревца, вероятно, вишни, а также ещё какие-то широкие запущенные кусты. Офицер сквозь эти заросли не смог разглядеть всего происходившего действия. В просветы меж ветвями он заметил лишь часть голубой лавки и что-то цветастое, вероятно, платье или юбку. Затем послышался добрый и снисходительный молодой мужской голос, который мягко и тихо произнёс:
– Ну, пойдём в дом, чего ты будешь сидеть здесь одна?
Женский голос обиженно, но не гневно, всхлипывая и дрожа, возразил:
– Никуда я с тобой не пойду…
Офицер не стал слушать эту драму до конца, это и не входило в его намерения; он прошёл вперёд, не улавливая больше звук разговора двух голосов, поскольку был уже достаточно далеко от того места.
Выйдя из парка-переулка, он очутился, как не удивительно, на той самой площади, с которой и началось его странное приключение, ставшее основой этого повествования. Белая площадь была залита солнечным светом, битком забита народом. Взглянув на станцию извозчиков, среди повозок, бричек, лошадей и мужиков, офицер, вдруг, заметил, как показалось ему, знакомые глаза, которые, в свою очередь, смотрели прямо на него. То был кучер, который вёз его в первый день пребывания в этом городе. Теперь на нём красовалась уже синяя рубаха, подвязанная тем же кушаком, на голове – тот же тёмный картуз, задорно и лихо заломленный набекрень. Отчего-то они с минуту смотрели друг на друга молча, не отрывая взглядов. В это время церковь начала позванивать редкими, гулкими ударами в колокол, предвещавшими скорый мелодичный колокольный звон. Возница подумал про себя:
– Ох, братец, да я тебя ещё, можно сказать, весёлым вёз. Вона, как осунулся, совсем плох…
Действительно, лицо офицера до того, почему-то, изменилось, стало совсем мрачным, что, казалось, он пережил за эти четыре дня какое-нибудь горе или же чудесным образом состарился лет на пять. Глядя кучеру в глаза, офицер мысленно сказал ему зачем-то:
– Да, мужик, приехали…
Откуда-то со стороны прибежал уличный пёс и лёг прямо между ними. Небольшой дворняга, со склоченной свалявшейся грязной шерстью, с висячими ушами, одинокий и никому не нужный, он тоже посмотрел на офицера равнодушными глазами и, наверное, подумал:
– Вижу, плохо тебе, человек. Но и мне, пойми, ой как не сладко.
Затем глянул в сторону стоявшего извозчика, фыркнул, встал и убежал.
Преодолев метров тридцать, офицер подошёл к знакомому извозчику, снял перчатку и подал тому руку. Мужчина обомлел, растерялся, но руку, всё ж, пожал крепко и сказал:
– Первый раз вижу такое, чтоб барин мне руки-то жал. Ей-богу, век живи, век видывай.
Офицер на это ничего не ответил, молча сел в бричку, на то же растрескавшееся выцветшее рыжее сидение, на котором сиживал прежде, и, сказав отрывисто «до вокзала», расположился на своём месте, повернув голову в сторону, облокотившись на спинку и поставив подбородок на кулак руки, локтем упершись в подлокотник. Извозчик свистнул, стегнул. Бричка тронулась, а в глазах офицера опять блеснули слёзы и по телу пробежала мурашичья дрожь…
Через полчаса, сидя в вагоне-купе и глядя задумчиво в окно с розовыми занавесками, офицер навсегда прощался с маленьким уездным городом, уже уходившим куда-то мимо, назад, но так глубоко отпечатавшимся в его рыдающей душе.
02 – 05.07.2014 г.
Саундтрек: «Ла Фолия» / «Соната №12 Минор». А. Вивальди
Свидетельство о публикации №224092901629