Наша деревня в зеркале романа
Сборник публикует его составитель Ю. В. Мещаненко*
…………………………………………………………………
КРАСНАЯ НОВЬ
ЛИТЕРАТУРНО-ХУДОЖЕСТВЕННЫЙ
И НАУЧНО-ПУБЛИЦИСТИЧЕСКИЙ ЖУРНАЛ
№ 7
ИЮЛЬ
ГОСУДАРСТВЕННОЕ ИЗДАТЕЛЬСТВО
МОСКВА—ЛЕНИНГРАД
1928
Тираж 13.000
Страниц всего: 254
213
ЛИТЕРАТУРНЫЕ КРАЯ
НАША ДЕРЕВНЯ В ЗЕРКАЛЕ РОМАНА.
А. Дивильковский.
Признак художественного здоровья: беллетристика у нас все плотнее вгрызается в жизнь деревни, все шире пишет деревенские картины.
Целый ряд больших повестей и романов вышел в последнее время отдельными изданиями, как «Пятая любовь» М. Карпова, «Передел» Алексея Тверяка, «Двор» А. Караваевой, «Мартемьяниха» С. Жданова, «Целина» Крутикова, «Прутик» Замойского, «Большая Каменка» Дорогойченко, «Дема Баюнов» Я. Коробова, «Хуторяне» Лузгина и др.
Всюду в них деревня — предмет пристальнейшего внимания.
Авторы их в подавляющем большинстве уже ранее заявили себя, как недурные знатоки современного села и добросовестные, без лишних выдумок и вывертов, отразители нынешней, переломной поры в его быту.
Поэтому в высшей степени интересно взглянуть, что нового приносит нам их во всяком случае серьезная беллетристическая работа, когда она освещает деревню в более широком объёме, следовательно, и глубже захватывая ее «под корень».
Как выглядит советский «прогресс» деревни, показанный на более широком полотне?
Для ответа воспользуемся лишь несколькими из названных книжек, выбирая их не по художественному превосходству, а. по разнообразию их тем.
Возьмем «Мартемьяниху», как историю Октября в глуши, «Двор», как отклик на запросы хозяйственного возрождения деревни, «Пятую любовь», как живое изображение сельского актива ‘и его борьбы за советскую культуру, «Дему Баюнова», как картину жизни бедноты в условиях нынешнего момента.
О художественной стороне взятых романов и повестей ограничусь сравнительно немногим, так как не это интересует нас в данной статье.
Само собой разумеется, что по художественности формы ни одного из четырех названных произведений нельзя равнять ни с произведениями буржуазно-дворянских классиков в соответствующей области — Пушкина, Тургенева, Толстого, — ни даже с писаниями лучших народников, как Г. Успенского, Решетникова и Короленко.
Наши еще «не достигли» таких ступеней изобразительности.
Но тут же нужно заметить, что в двух направлениях заметен прогресс, подчас сильный.
214
Во-первых, каждый из наших писателей, несомненно, приносит достижение над самим собой: прежние вещи каждого из них были слабее, даже значительно слабее (скажем, у М. Карпова), так что нынешние означают своего рода скачек к лучшему, к более совершенному.
Во-вторых, все вместе дают определенное продвижение вперед всего фронта.
Это общее продвижение идет все дальше от «детской болезни» недавних лет, когда в области описания крестьянского быта преобладала нарочито упрощенная агитка на голую, публицистическую тему с ученическим, рабкоровским, слепо фотографирующим бытовизмом.
И все ближе подходит оно к сложно-запутанным, живым историям действительности, где автор должен вскрывать яркий, внутренний смысл жестокой, хотя и, большей частью, глухой борьбы за «советское».
Художественные обобщения, создание так называемых типов и т. д. идут совершенно иною дорогой, чем обобщения научные (и публицистические).
Тогда как эти последние берут от миллиона фактов только им всем общие черты, отметая все разное, все обособляющее, — искусство действует как раз наоборот. Его «тип» есть прежде всего тип конкретный, живьем взятый из данной среды со всеми ее «обстоятельствами места и времени».
А затем уже, путем постановки в особо яркую точку и момент общей (классовой, в конечном счете) борьбы данного общества, типу этому придается, в процессе развития драмы, художественная и историческая общезначимость.
В высшем выражении общезначимость эта достигает мировой, всеобщей ценности типа (для данного, конечно, момента мировой истории).
Остановимся прежде всего на романе Анны Караваевой «Двор».
Есть ли в Степане Баюкове*, герое «Двора», подобная, хотя бы ограниченная, общезначимость на почве совершенно индивидуального, конкретного лица и случая из жизни?
Нет, или в значительной степени — нет.
Известное, чисто внешнее своеобразие, придаваемое ему автором — некрасивая топорность фигуры и физиономии, богатырская сила — это не то.
Нет своеобразия, вытекающего из необходимых условий самого замысла, который должен быть совершенно конкретен, «особен», —а не дан из общей, ходячей формулы.
Такого воплощения революционной идеи в бесконечно своеобразные клеточки жизни А. Караваева еще не достигает.
Конечно, сравнивая «Двор» с первыми ее вещами, например, с «Медвежатным», находим немалый прогресс.
Если там имелось несомненное злоупотребление драками, убийствами и пожарами, как чисто внешним драматизмом, не вытекающим с неизбежностью из замысла, то во «Дворе» сдержанность автора проявляется с большой выгодой для романа.
И тем не менее...
Очень хочется, в противоположность манере автора (общей, впрочем, почти всем остальным авторам в этом направлении), напомнить, ту строгость,
----------------------------
*Не смешивать с Д. Баюновым, героем романа Я. Коробова.
215
ту скупость, какой придерживались тут классики.
Припомните, например, «Ермолая и Мельничиху» Тургенева.
Никаких внешних ужасов, можно сказать, серая обыденщина крепостного права (при необычайной в то же время яркости и выпуклости чисто личных черт и случаев).
А впечатление потрясающее: «Горя реченька бездонная».
Так, если буржуазные классики, только сторонним, так сказать, сочувствием подымавшиеся до такой высокой простоты изображения, могли это сделать, неужели же наши, пролетарские писатели, сами стоящие или стоявшие в центре деревенской классовой борьбы за строительство лучшего социалистического будущего для масс, — не поймут и не смогут?
Конечно, поймут и смогут.
Вся суть лишь в том, чтобы задуматься, как следует, над вопросом, и продуманное приложить к делу.
В частностях и подробностях развития романа «Двор» сказывается большой вкус, искреннее увлечение творчеством и — главное — совершенно неотъемлемая черта истинного художника — большой инстинкт художественной меры.
Все вещи в высшей степени обещающие, и, думается, от автора надо ждать дальнейших шагов к настоящему мастерству.
«Мартемьяниха» С. Жданова берет творческий мотив, еще не очень избитый (пущенный, в особенности, в ход «Виринеей» Сейфуллиной), о героическом пробуждении революцией крестьянки-беднячки.
Прямо жизнью пахнет и процесс превращения беднячки из покорной рабы кулака в «мирскую душу», потом и в «большачку».
Замысел движется вообще путем самых живых и тем более говорящих противоречий села.
Но есть еще в нем достаточно от нарочитого, «газетного» подчеркивания революционного нутра бедноты.
Особо безвкусно это подчеркивание выразилось в дважды повторенной сцене швыряния богатырем-бедняком контрреволюционного подлеца на головы кулацкой партии: раз этот подвиг приписан Мартемьянихе, другой — кузнецу Пантюхе.
Александр Македонский был герой, но зачем же стулья ломать?
Не свободен и М. Карпов от той же трафаретности в частях замысла.
Особо сильно она проявляется под конец романа «Пятая любовь», в слишком растянутой сцене суда над мнимым убийцей Сергеем Медведевым (тоже отпускник, двигающий культуру).
Здесь, можно сказать, автор почти целиком забывает о своей обязанности изображать действие, страницами цитируя, как по стенографическому отчету, речи сторон.
Роман принимает вид скорей обсуждения юридического казуса на основе протокольных записей, чем художественного развития драмы.
Тот же — повторяю, частичный — недостаток замысла и исполнения — в «Деме Баюнове» Я. Коробова.
Этот роман, может быть, более всех других отвечает в общем требованию внутренней драматичности, почти без следа внешних, «сильных» эффектов.
Но на этом верном фоне то и дело вкрапливаются длиннейшие протокольные места, досадно закрывающие собой идущую своей дорогой трогательную личную драму бедняка.
Конечно, эта драма, сама по себе, много ценней и значительней, чем чуть-чуть подкрашенные под «художество» протоколы.
216
Вообще надо решительно осудить склонность нашей пролетарской и крестьянской беллетристики прибегать к замене драматических «узлов» действия не только в романах, но и на театре, — чуть не голыми протоколами, мнимыми «картинами» ячеечных или профсоюзных и пр. собраний, а то, бывает, и прямо — цитатами из Маркса и Ленина.
Это уклонение подлинного действования в сторону словесной отвлеченной схемы совершенно не допустимо.
В общем и целом, нужно сказать о «формальных» недочетах новых романов следующее.
Слишком уж быстро и легко в них «новые люди» деревни сбрасывают с себя вековую крестьянскую оболочку и становятся просто-напросто ростком городского типа рабочей революционности среди захолустных околиц.
В особенности это скажем о «новом человеке» А. Караваевой.
Он уже с первого появления на сцене оказывается и полон энергии в делах общественных и хозяйственных, и набит, как куль, знаниями книжными, и скор, и спор не всякое дело — вовсе, увы, не по-деревенски, не по-бедняцки и не середняцки.
Кому знакомы даже лучшие типы передовых крестьян, деревенских коммунистов — но именно коренных, не насельников, либо «примаков» всякого рода из числа наследственных фабричных и т. д., — тот головой покачает на это украшение действительности.
И не то, чтобы настоящие, конкретно существующие передовики не были дельными работниками, чрезвычайно полезными советско-революционному делу (ведь они на самом деле единственные, массовые сельские передовики).
Но дельны и активны они по-иному, не по готовому, городскому образцу, как у Караваевой, — а лишь сравнительно и относительно.
Приведу в пример одного довольно близко известного мне, не малого масштаба выдвиженца — из глубокой, уездной провинции.
Много лет шевелил он свою околицу в качестве учителя, создателя местной кооперации, предволисполкома и в прочих ролях.
Был коммунист с порядочным стажем и в то же время передовой сельский хозяин-середняк, знаток коров и лошадей и клевера с викой (у него было четырехполье).
И общественник -— в чисто сельском духе, то есть, вплоть до ночных вызовов стуком в окно:
— Эй, председатель.
— Чаво?
— Да мамашка вот родит, никак не разродится, а бабку Агафью вишь на именины, на хутор потребовали, некому принимать.
— Ну, дак чаво?
— Ходи к нам, мамашка просит: хоть ты, ради Христа, прими.
И принимал — не отказывался... Словом, с виду, будто, прямо караваевский «новый человек». Но я мог видеть его, так сказать, в сопоставлении с городскою работой: он перед нею, перед ее темпом — беспомощно отступал.
На первом же ответственном партийном докладе, к которому, в поте лица, готовился, его ошарашили:
— Слово т. Энтову (фамилия вымышлена) — на доклад 3 минуты.
— Как!!! — попятился он, тараща глаза. —3 минуты всего?
Кругом хохот, веселые реплики...
217
— Сколько же Тебе?
— Да ну, хоть... с полчаса, не меньше. А лучше час.
— Ну, брат, если бы у нас все вопросы так решались, времени не достало бы. 10 минут хватит?
Но ему так и не хватило. Пришлось переучиваться.
Отказаться от заседаний в 6–8 часов по одному, единственному вопросу, когда текущая работа стоит, и т. п.
Словом, быть передовиком здесь потребовался совсем другой размах.
Там, в захолустье жизнь и посейчас льется, будто медленное тесто, со вкусом, с толком (то есть, с бесконечными обсуждениями), с расстановкой, с чаепитием и прочим.
И даже передовая работа — при очень хорошем сравнительном качестве — в общем количественно слаба, тоща.
Только сравнительно с окрестной, еще сильнейшей отсталостью, она, может быть, выдается, как холм на болоте.
Вот на этот пункт надо обратить пристальнейшее внимание наших изобразителей «новой деревни».
Нельзя просто переносить знакомое городское в сельскую трясину и стараться нас уверить, что это — из сегодняшней действительности.
Если бы стремительно-успешные Степаны Баюковы являлись на деле проводниками советских идей в полях, то, пожалуй, нередко плохо было бы наше дело.
Ибо они оказались бы иногда с первого же шага в полном разрыве с массой, следовательно голыми бюрократами, стоящими на передовой революционной фразе, как на песке.
Попроще, попроще изображайте активиста в деревне, поближе к рядовому крестьянину, еще пахнущему овчиной и... вчерашним, заметьте: вчерашним только(!) средневековьем.
Это, может быть, на первый взгляд, не так покажется красиво, героично, но зато — реально-правдиво.
И лишь на фоне подобной, живой еще в самом лучшем активисте старины, давайте нам черты сравнительно быстрого продвижения вперед.
В «сравнении» тут вся штука!
Вроде того, как стрелка барометра, среди полного ненастья и пасмури, начиная двигаться — хоть медленно и еще неуверенно — к «ясной погоде», дает уже твердую научную уверенность в близости солнца.
В предыдущих строках основной недостаток наших беллетристов, пишущих о крестьянстве, намеренно подчеркнут с некоторой резкостью.
Но мною уже раньше говорилось, что даже в направлении этого основного недостатка — в архитектурной предвзятости данных романов — все же наблюдается чувствительный прогресс.
Перейдем теперь к учету последнего, а вместе с тем и к небезынтересному новому освещению деревни здесь, со стороны содержания.
В том и другом смысле та же А. Караваева доставит нам немало хорошего.
Даже в облике ее излюбленного «нового человека» Степана Баюкова найдем — на фоне общей архитектурной «бесхарактерности» — некоторые правдиво-художественные черты.
Так, очень метко ухвачен свойственный ему «перегиб», его жесткое, как щетина, стремление проводить
218
свое новое хозяйство в разрез с окружающим соседством, по своей дикости враждебным всяческим нововведениям.
Перегиб сказывается также на хозяйственно-любовной, в одно и то же время, истории Степана с его бывшей женой Маринкой.
Степану, простаку, пришлось случайно, вернувшись со службы в село, убедиться в неверности Маринки, «снюхавшейся» с незадачливым сыном соседа-кержака Платоном Корзуниным.
Причем — по-деревенски — и часть имущества переплыла в кержацкую семью.
Отсюда — сперва семейный разрыв «с боем», изгнание неверной жены к ее «сполюбовнику», а потом затяжной конфликт со всем семейством последнего, конфликт, сосредоточившийся особенно вокруг коровы Топтухи.
Ибо Топтуха одновременно и особо показательный предмет для героя в смысле подъёма хозяйства: переход на многополье означает, прежде всего, переход на усовершенствованное, стойловое, молочное хозяйство, каковое в романе описывается «со вкусом».
И — на другом полюсе — она же, Топтуха, по глубочайшему убеждению коренных крестьян-трудовиков-кержаков, есть неотъемлемое трудовое приданое Маринки, раз она «отходит» от старого мужа и входит в новый двор.
Война из-за коровы и составляет центральное столкновение «старого» с «новым», советским в романе.
И надо, не обинуясь, назвать сильно-художественными и совершенно по-новому показанными искусно (и в то же время в высшей степени естественно) запутанные подробности этой маленькой эпопеи наших дней 1).
Возьмите вы вот эту самую «жесткость» Степана в проведении своей линии.
Источник ее, повидимому, самый новый, самый советский: стремление оградить свое «квалифицированное» хозяйство от грабительских покушений жадного кержачья.
Но жесткая линия, доведенная до крайности, незаметно превращается в свою противоположность, — в яростную, мелкособственническую, то есть, старо-мужицкую, защиту своего «двора» и, наконец, в вопиющее нарушение всяких прав новой, свободной от мужнего кулака женщины, Маринки.
Маринка-то права в своем желании уйти к новому очагу с коровой, за которой сама ходила, которая — главная производственная, прибыльная статья трудящейся женщины в деревенской семье.
И выходит, что наш «новый человек», хоть и невольно, стоит за хозяйственное бесправие «бабы», — как последний, худший домашний тиран старины.
Путаница мелькающих теней современной сельской жизни довершается еще тем, что защитники старинного уклада деревни, кержаки Маркел с сыновьями, выступают со своей стороны, как защитники Маринкиной «слободы», по новым, советским правам.
Разрешается весь этот гордиев узел по внутренней сути драмы вовсе не выстрелом подговоренного дурака Ефимки Ермакова, а достаточно сильным вмешательством «новой женщины» Олимпиады, домовницы (то есть, работницы для надзора за всем домашним хозяйством) Степана.
Она такой же нарочито по-городскому выкроенный тип, как и Степан, — в чем здесь
--------------------------------
*Вспоминается здесь, что и великая индийская эпопея «Магабхарата» тоже имела центром истинно-крестьянскую войну из-за коровы,
219
еще большая творческая ошибка, — тем не менее она удачно вносит в его жадное увлечение своим «двором» ноту зрячей, подлинной общественности в советском духе.
Веско и едко упрекает она Степана за его «перегиб»:
— Зарядил с одним: двор, двор... Это на тебе — как кора дубовая. Так и затвердела со всех сторон — не прошибешь!..
И сбила-таки мужика, увлеченного уже ею, как энергичной, живой, новой женщиной, сбила на противоречащий, очевидно, его установке путь.
Оторвись ты, наконец, от коровы Топтухи, отдай ее бывшей жене, ведь Маринкина жизнь иначе не мыслима, а ты другую корову можешь завести.
Конечно, есть тут доля эгоистического интереса домовницы: ведь она хочет выйти замуж за Степана.
Но правда ведь и то, что эгоизм выражается здесь совершенно по-новому.
По старо-деревенски закон один, известный: своего не дам, хошь убей.
А тут как раз обратное — правда, гораздо более умно-расчетливое решение: отдай свое, раз этим достигается и «человечество» (слова Степана о домовнице), то есть, соответствие с советским —а потому и общечеловеческим — прогрессом, и свой покой отнюдь не страдает, лишь выигрывает.
Все это крайне метко ухвачено автором, обнаруживающим умение изображать житейскую деревенскую путаницу нашего момента и в то же время удачно разрешать ее нелегкие задачи.
Перейдем к другому деревенскому роману — к «Мартемьянихе» С. Жданова, посмотрим, что нового, плотнее знакомящего нас с жизнью советского села сообщает этот бытописатель 1917 года?
Надо сказать, очень немало.
Материал автором почерпнут целиком из быта захолустной, поволжской деревни в момент нахлынувшей на нее революции.
По своей форме роман примыкает к художественному реализму, унаследованному нами от Пушкина — Толстого. — М. Горького.
И как раз фигура беднячки Мартемьянихи, воскрешенной Октябрем им выработавшейся в героиню, в вождя местной революции, сильно пахнет кистью М. Горького, даже отчасти его манерой живописи, колоритной, резко-выразительной.
Впрочем, из реалистов М. Горькому свойственен отпечаток пролетарского лиризма, во многом переходящего в импрессионизм, то есть, в писание сильными и быстро сменяющимися мазками «впечатлений».
В «Мартемьянихе» применена та же манера.
История революционной «председателихи» развертывается как бы внешнею или посторонней роману силой, не из внутреннего, драматического механизма романа.
Получаются отрывочные, последовательные эпизоды, освещенные каждый раз, как субъективные переживания Мартемьянихи, в ее оборотах мысли, тяжких, неуклюжих, неповоротливых, как камни.
В этих-то, большею частью живьем схваченных оборотах ее речи и мысли состоит, пожалуй, главное достоинство произведения и его право на внимание читателя.
Я только что сравнил Мартемьяниху с героями Горького.
Она — не просто копия с них (именно такой деревенской бабы вы у Горького не найдете), а лишь «в близком
220
родстве со стихийно-революционной психологией его первоначальных
героев.
Они, правда, большей частью босяки, а тут — деревня-матушка, но отражают они один и тот же массово-революционный процесс.
Только Мартемьяниха — как и предшествующая ей художественная фигура того же порядка, именно Виринея Сейфуллиной — может просто служить реальным показателем продвижения революции в глубь деревни.
Деревенская беднота, при всей субъективности манеры С. Жданова, дана в сочных реальных тонах неподдельной и невыдуманной.
Может быть, со стороны развития замысла интереснее всего в романе как раз первый момент пробуждения Мартемьянихи к революционному сознанию.
Пробуждение истинно стихийное, совпадающее, по-видимому, с первыми временами Февральской революции.
Толчок — как и всюду в романе — дается извне, наездом из города ораторов и комиссаров, преимущественно еще соглашательской ориентации.
Мартемьяниха, существо крайне нескладное и внутренне, и внешне — могучего сложения, но кривобокое, косолапое, — до этого момента идет целиком на буксире благодетеля-кулака Федора Кузьмича.
И на решающий сельский сход она является, не зная ни его смысла («Не пойму, что почем: благочинный, должно, ай еще что...»), ни того, что сама будет творить.
«Слышит, будто про царя что-то, про власть какую-то народную, про войну, про землю».
Выступила, когда задело за живое, но — субъективно, по своему первоначальному намерению — в качестве подголоска тех же кулаков.
И кулак тоже сперва думал, улыбаясь: «Эта не выдаст».
Но так как перед тем кулак ее уверил, что «мир» хочет у нее отнять избу, нанятую у него, кулака, то речь ее — в лицо этому самому миру — гласит:
— А избу пошто отнимаете? Пошто со свету сживаете с малыми ребятами? Рази есть такой закон? Я ль не работала?.. и т. д.
Словом, «срезала», как выразился про себя Панфилов (кулак-купец), и срезала как раз его, кулака.
Ибо в данной, обстановке, когда в деревне Кривой Лук ставился вопрос о влиянии и власти кулачества с помещиками, или трудовой массы, — ее речь попала как раз, куда она вовсе не метила, не в бровь, а прямо в глаз кровопийцам деревни.
И «беспонятная» доселе баба, посмешище всех соседей, вдруг оказалась впереди всего схода по решительности требований, по смелости и безоглядности выступления за бедноту, против мироедства.
Сперва она сама даже не поняла, что и — против мироедов, но сход понял и, поддержав всей массой, открыл ей на все глаза.
Быть может, чересчур уж поспешно автор тут же приводит дело к выбору Мартемьянихи сходом в революционные председатели волостного правления.
Скоро сказка сказывается, да не скоро дело делается.
Но самый процесс прозрения массы и ее непосредственного вожака-героя схвачен в высшей степени верно и типично.
Именно так он и должен был происходить в те горячие дни, да и сейчас так происходит, порождая из недр деревенской бедноты и середнячества все новые кадры бойцов, передовиков и активистов.
221
В остальной части романа мы уже не найдем равносильных моментов, правда, развитие революции от Февраля к Октябрю, через разгром помещиков, кулаков и попов, потом через чехов и белогвардейцев, к окончательному торжеству «перехвата всей жизни», изображено картинно, психологически верно и убедительно.
Но всё это идет уже, как по писанному, как своего рода послушная тень за событиями города и центра.
Таком раскрытия активного, героического существа из-под заскорузлой, безнадежно-пассивной, очевидно, оболочки, какое есть в упомянутой, начальной, сцене, больше не найдем.
Конечно, мы встретим колебания Мартемьянихи перед лицом разных нахлынувших передряг революции, но колебания, связанные лишь с ее захолустной слепотой, забитостью и темнотой.
При этом, она все время остается убежденнейшей «председателихой совдепской».
Не всегда сразу разумея, «што к чому», с трудом, ощупью, как человек каменного века, пробирается она непривычной мыслью в дебрях крушащейся вокруг жизни, но всегда в конце концов инстинктивно-верно выбивается на дорогу.
«Все мы бальшаки» (большевики), вслед за хромоногим бедняком Воропаем умозаключает она уже в середине романа и с тем пребывает до конца.
Интерес романа в дальнейшем поддерживается уже не столько моментами психологических взрывов или новых «превращений» от столкновения со средой, — сколько именно фоном Мартемьянихиной биографии, то есть, живо наблюденной и переданной физиономией самой среды деревенской.
Эта среда, где Мартемьяниха образует лишь один из элементов, чуть-чуть разнящийся от других, чуть-чуть их превосходящий, изображается С. Ждановым не как копия с чего-либо чужого, а как собственное, близкое и свежее наблюдение.
Вот, например, неподражаемая картинка первого появления чехов — или еще лишь вести о чехах— в Кривом Луке.
В духов день (то есть, в начале лета 1918 г.) по случаю засухи служится на полях попом молебен о дожде.
Той минутой из-под косогора вылетел верхом на лошади Игнашка Сустрицкой:
— Чеки!.. Чеки!.. Поднялись войной! — бросал Игнашка непонятное, будто гнался за Игнашкой кто, за смертью его гнался.
Дрогнули мужики, загудели, будто пчелы:
— Каки чеки? Чтой-та ты, Игнашка?
В задних рядах ничего не понимали, напирали:
— Сбесилась лошадь, што ль? Задавили каво?
Игнашка засыпал народ и словами, и слюной: «Чеки! Чеки!..»
— Кто эта чеки твое будя?
— Вроде как ерманцы: все взяли, забрали войной! Питер взяли, Москву взяли. Шаринск (уездный город) взяли... На Кривой Лук идут!..
Дальше — картина переполоха в селе перед неизвестными «чеками».
Мартемьяниха, как председатель, требует к ответу вестника грозы, Игнаишку.
222
Его «нашли в подполье, под кучей перин:
— Вылазь!
— Чеки, война, — дрыгал ногами Игнашка.
— Вылазь, грют тебе...»
Но и председателю ничего больше выяснить не удается.
«Крестьяне в ужасе твердят:
— Что тако, мужуки? Что делать будем?
Мартемьяниха решает, наконец, за всех:
— Стой, стой, не можна так... Чо где, неведомо, а мы в оглоблю знам лезем. Разберем, давай. Ну, идут. Хто таке идут, — не знам. Так вот они и будут жечь и резать без разбору... Я тахта смекаю, пождать надо, как что... Попрятать, что есть по дому, и ждать».
И даже сельские «бальшаки» на вечернем собрании принимают решение только предположительное: «Ежели насупротив совдепа и сила несметная, — по лесам».
Словом, характеристика истинно пошехонской беспомощности и умственных блужданий удивительно меткая.
Но, повторяю, это само по себе не представляет какого-либо «нового слова» о деревне недавних, да и наших исторических часов.
Всё это с величайшим искусством и правдивой остротой вскрыто и изображено отцами русской деревенской беллетристики, народниками, от Чернышевского до Короленко (например, в «Сне Макара»).
Но на нашем уровне посвященной советскому крестьянству беллетристики является ценным приобретением то, что мы находим в романе подлинную, так сказать наследственную, вековую — быстро уходящую — физиономию массового мужика, как он вошел в революцию.
Бесчисленные беллетристические агитки первых времен революции уж слишком уклонялись в изображении мужика, как «жертвы» кровожадного барина, или как нового Стеньки Разина, во всякую минуту склонного громить тех же бар. С. Жданов и его товарищи по перу ведут к нам живого селянина со всей его старинной закваской.
В этом их заслуга.
Таким образом, жизненный интерес романа «Мартемьяниха» стягивается вокруг двух центральных пунктов.
Во-первых, образ самой Мартемьянихи.
В нём уловлено пробуждение революцией могучих сил, веками тлевших без исхода в «последних» слоях деревни, бедноте, верно уловлено и очерчено сильными, «топорными» чертами, в полной гармонии с «топорностью» этого слоя в действительности.
Этот процесс в советской деревне ярко обрисован, главным образом, Сейфуллиной («Виринея», в первую голову).
Своё С. Жданов прибавляет по сравнению с ней, лишь то, что его героиня более кровно связана с деревней и хозяйством и родством (Виринея — чужая своему селу батрачка, оторвавшаяся от своего родного «корня», потом даже — работница на постройке железной дороги); при этих, гораздо более трудных, условиях она пробуждается сразу — в вождя масс (Вирка — лишь рядовая участница революционной драмы).
Следовательно, С. Жданов подвигает нас несколько дальше в показе роста активности на селе.
Во-вторых, черты пошехонья в деревенской массе.
И тут, крестьянская беллетристика в лице С. Жданова лишь обновляет старую работу лучших беллетристов-народников.
Эта традиция также имеет своих пред-
223
шественников в советской и пролетарской литературе.
Упомянем хотя бы даровитого Артема Веселого с его книгой «Страна родная».
Но, если у А. Веселого эта черта, неотъемлемая от деревни, только что освободившейся от помещичьего и самодержавного ярма, еще дана под углом зрения чисто сатирическим и обличительным, то в «Мартемьянихе» и здесь — прогресс.
Она изображается определенно, лишь как неизбежная исходная точка, преодолеваемая по ступеням, в течение романа.
И преодолевается она именно самою деревней, ее внутренними силами. С. Жданову, как и всем прочим авторам, следует посоветовать лишь одно — подальше держаться от робко-ученического следования газетным «схемам» в построении романа и, наоборот, научиться искусству переводить их на язык образного художества, то есть, бесконечно разнообразной конкретности, вместо голого и однообразного отвлечения.
Перейдем к «Пятой любви» М. Карпова.
Эта вещь лишена такого наивного развертывания сюжета, когда даже недогадливый читатель с первой же строки начинает понимать «секрет» дальнейшего повествования и, без помощи автора, распределять всех действующих лиц по их сценическому амплуа.
Вот мол герой, вот злодей, вот любовник, вот комическая старуха и т. д.
Или, ближе держась «ролей», привычных в советской публицистике применительно к селу: вот «новый человек» или «живой человек» деревни, вот кулак, вот поп, вот крестьяне-общественники, вот комсомол (или кандидаты в него), вот селькор.
И, судя по общему трафарету, «новый человек» станет проводить коллективизацию, кооперирование, реконструкцию земледелия на новой технической базе и прочее, а кулаки с попами — всячески мешать, вплоть до убийства.
При всей «желанности» для читателя победы советского «нового» на этой, деревенской баррикаде, согласитесь, что в больших, так сказать, порциях, ежедневная картина одной и той же баррикады, без характерных, многоцветных ее разновидностей, не достигает цели.
Достоинство Карпова составляет то, что он воплощает свою тему в обрязы, не легко предугадываемые.
Он обладает архитектурным уменьем вкладывать «баррикаду» в образы и роли, с виду часто противоположные заданию.
А в этом и состоит секрет увлекательности.
Ваше сердце бьётся от чтения романа, написанного подлинными мастерами, именно потому, что вам не дается наперед ключа ни к событиям, ни к лицам и их ролям.
Скажем, «Преступление и наказание» Достоевского: рядовой, очевидный, уголовный преступник, с явной целью грабежа убивающий старуху.
А на самом деле, сколько из этого мотива классик извлекает совершенно непредвиденных чувств и внутренних переживаний, чтобы в конце концов дать понять читателю всю глубину побуждений прямо противоположных уголовному «явлению».
Сергей Медведев, «новый человек» из отпускных красноармейцев-фронтовиков, при всех благих намерениях революционно-строительского характера, во многом ведет себя с самого начала романа так, что вызывает у читателя все больше сомнений и опасений за его судьбу.
224
Читателю всё больше сдается, что не без основания Сергею в Петрограде говорили при расставании товарищи:
— Жаль тебя, Медведев, — заглохнешь ты в деревне.
Их предсказание как будто понемногу сбывается.
Он, впрочем, всё время держится около передовой деревенской молодежи, а коммунистическую ячейку, куда, как большевик, он сразу вошел, быстро поставил на правильные рельсы: прежде она уклонялась в своекорыстный пошиб.
«Как беспартейные мужики больше вреда делали, разводили контрреволюцию, — говорилось в одном из прежних протоколов ячейки, — а мы, как есть застрельщики революции, то постановляем: землю на Ямах разделить промеж ячейки, а выгон расширить за счет земли беспартейного населения деревни».
За Сергеем значился ряд и других заслуг, причем линия его большевистского воздействия идет, все расширяясь, в волость, в уезд...
Но и видимое обрастание бытом все как будто сгущается.
Слишком уж Сергей бегает за девчатами — и девчата за ним.
Сегодня с комсомолкой Аленой, завтра с учительницей Ниной Михайловной и т. д.
Еще хуже: как-то странно успел спеться со своим «крестным», мельником (конечно, по аренде от «мира») и кулаком Алексеем Савохиным, так что последний предложил его в предсельсовета.
Самогоном Сергей не только упивается, но и занимается укрывательством своего отца-самогонщика, надувая милицию с обыском.
Помимо этого мелочного «обрастания» Сергей, бывший комиссар на фронте, вообще попадает в невылазное, очевидное, противоречие, подобное тому, как у караваевского Баюкова с его «двором».
Противоречие, характеризуемое потом, на суде, его защитником Штернсоном, как своего рода «ножницы», угрожающие каждому деревенскому коммунисту — по сравнению с городским.
«Работая активно, — говорит Штернсон, — допускаешь упущения в своем хозяйстве; а работая хорошо: в своем хозяйстве, — допускаешь упущения в партийной и общественной работе; свести эти ножницы не всегда удается...»
Словом, и читатель, сочувственно вникая в обостряющееся положение Сергея, все больше болеет сердцем за последнего.
Вдруг происходит убийство селькора «Красного глаза», а по собственному имени — Васьки Ельникова.
Убийство глупое, непонятное, наподобие тех, какие иногда случаются на деревенских свадьбах и «престольных» праздниках.
Сами участники нередко не разберутся: кто кого?
Но тем хуже для одного из несомненных участников пьяной ссоры на свадьбе —
сознательного революционера и строителя социализма Сергея.
А уж если он убил селькора, то ведь тогда передового Сергея не отличить от гнуснейшего кулацкого подпевалы вообще.
Вот жизненно схваченная и убедительная внешность романа.
Автор умеет уже с ее помощью все время держать в напряжении читателя.
Но цель романа ведь не в том, чтобы заставить нас пессимистически относиться к условиям работы сельских передовиков по переделке захолустья на новый лад.
Совсем напротив.
И надо признать, что М. Карпову удается еще убедительнее, еще более глубокими фактами, проникновением
225
в подробности работы и жизни Сергея доказать, что действительность несёт с собою творческую волну, гораздо более мощную, чем все видимые «обрастания».
Для такого доказательства вовсе не нужны длиннейшие и нехудожественные, чисто прозаические протоколы судебных прений, несмотря на все усилия автора пленить нас красноречием и обвинителей, и защитника.
Их можно было дать гораздо короче.
Помимо всей предыдущей картины все же искреннего служения Сергея своему делу совершенно достаточен заключительный и вполне художественно-показательный момент покаянного признания своей вины в убийстве со стороны кулацкого батрака Ермошки.
Признание это построено на вполне убедительных мотивах мести хозяину за побои, а побои последнего — на житейски верном мотиве: не лезь к моей полюбовнице.
Как ключ в самом конце повести к ее естественно-развитым противоречиям, это признание при всей его драматичности, сразу освещает хорошим, бодрящим светом всю видимую неразбериху ежедневных и бесчисленных сельских историй, где иному городскому зрителю, как и читателю данного романа, того и гляди, может почудиться, что в деревне вообще дело обстоит безнадежно...
Автор, в общем не навязывающийся с непрошенной указкой (если исключить иные места вышесказанных излишне-растянутых протоколов съезда, суда и т. д.), как будто говорит нам своим довольно хорошо уравновешенным, объективным повествованием: не торопитесь, друзья!
Не торопитесь с выводами, когда читаете иной раз телеграмму в газете об убийстве селькора «противосоветскими элементами».
Здесь не всегда дело бывает так просто.
В деревне старое с новым, красное с белым подчас бывает смешано так прихотливо, что, делая выводы, очень легко впасть в ошибку.
В такую ошибку и впали обвинители (в том числе общественный обвинитель «из губернии» Абрамов), публика на суде, и даже сами судьи, вынесшие Сергею обвинительный приговор.
А на самом деле, в конце концов, выясняется, что все обрастание Сергея было почти целиком лишь естественной и неизбежной оболочкой сельской жизни, которая медленно, но верно растворялась под едким действием революционной работы, в том числе работы самого же Сергея.
Что касается удивительнейшего своеобразия в деревне по части вопиющих сочетаний старины с новизной, то в романе М. Карпова мы находим немало метких иллюстраций.
Взять ту же комсомолку Алёну, преданную, горячую и не лишенную способностей и ума.
И вот она, из любви к красивому Сергею и из боязни конкуренции подруг, превосходнейшим манером, как делали матери и бабки, отправляется к ворожее Нениле за присухой и наговором.
Да что, сам представитель газетного обличения, убитый потом на собственной пьяной свадьбе Васька-селькор, не раз в романе появляется в том же «обрастании бытом».
Да и смертный час застает его с болтом железным в руке, в поисках расправы над тем же Сергеем, как предполагаемым соперником по прежней любви новобрачной Алёны...
Словом, селькор так же легко мог отправить к предкам коммуниста
226
и предсельсовета Серёгу.
И была бы тогда история уже об убийстве коммуниста-предсельсовета пособниками кулаков!
На этом сплетении возможностей хитрый кулак Алексей и построил всю инсценировку убийства в драке.
Ну, а где же, спросит читатель, то новое о деревне у М. Карпова, которое мы ищем во всех данных романах?
Но предыдущими строками мы уже попутно ответили на интересующий нас вопрос.
Романы, как «Пятая любовь» (кстати сказать, заглавие романа в нем играет совершенно побочную роль, относясь к переменному ряду «любвей» некоего учителя Романа Петровича), ставит вопрос о «переломном» крестьянстве нашего момента, об особенностях в облике деревенского коммуниста, деревенского активиста, кооператора и прочих М. Карпову удалось вплотную подойти к внутреннему «механизму» деревенского обрастания.
У нас остается еще один роман — «Дема Баюнов» Якова Коробова...
В подробностях этого романа тоже порядком изобилуют скучные и ненужные протоколы собраний.
Но сама горестная жизнь бедняка Демы развивается без указки со стороны схематических, общих формул.
Невольно напрашивается сравнение с зарисовками Решетникова, по внешности летописно-спокойными, до полного безразличия к изображаемым бедам низового человека, а по существу проникнутыми глубоким и горестным сочувствием.
Как и у Решетникова, жизненный бег героя идет от одной беды к другой, кончаясь нелепой и обидной гибелью в полой воде, когда уже открывались некоторые перспективы.
Но то, что было вполне уместно и оправдано у Решетникова, перед зарей пролетарского движения, «в беспросветной, глубокой ночи», когда средневековье и крепостничество только еще впервые надломилось (1860-е годы), то в наши советские дни является уже прямо недомыслием или близорукостью.
Одно из двух: или автор своим образом вечно неудачливого бедняка нашего момента хотел дать типичную картину жизни, характерную линию момента в деревне; либо — чисто случайную зарисовку.
Последняя возможность била бы в лицо художественным заданиям автора, ибо случайные фотографии ничего ни доказать, ни показать не в силах.
Первое же предположение значило бы, что у автора имеется пессимистическое отношение к судьбе сельской бедноты в наших сегодняшних условиях.
И Дема Баюнов оказался бы — при всей тщательности авторской работы — в кричащем разнобое с действительной, то есть, объективной, жизнью.
Ибо, живя в деревне, ежедневно общаясь и с массой, и мощной — при всех неизбежных отклонениях — массовой работой компартии, соввласти и деревенского актива, не видеть в то же время живого хода этой работы, значит ничего не видеть.
Разумеется, в «Баюнове» имеются некоторые зарисовки нового человека: и «тов. Пуговкин», красный директор соседнего стекольного завода, и волостной комитет или ячейка, и в уездном городе — укомцы, судьи и прочие, и вовсе не сплошь изображенные отрицательно.
Все парни искрение, «старающие о мужике».
Но все как-то у них не клеится.
Глядишь, лесорубная артель, порученная Деме, вдруг нечаянно и горестно для него выли-
227
вается —в арест и тюрьму.
Заводская пустошь неожиданным образом оказывается сдана от завода никому иному, как мироеду Феклисту Кокину.
При чтении романа чувствуется, что автор чего-то не досмотрел, в чём-то перехватил, оставив самое важное в тени.
Ну, пускай уездные работники не умеют наладить дело, хотя и искренне этого хотят.
Но где же у автора остались существеннейшие вещи:
— 1) Огромнейший и все усиливающийся, революционный нажим соввласти
в пользу бедноты, ее кредитованием, коллективизацией, огромными, нигде не
бывалыми в истории льготами по налогу, землеустройству и прочее, и прочее?
Что же, эти усилия, эти льготы остаются неведомы самой бедноте?
И никак не воздействуют на подъём ее собственной энергии, на накал ее революционности, наконец просто на безотрадное в прошлом (как у решетниковских Пилы и Сысойки) настроение духа?
И это проглядеть крестьянскому автору?
— 2) А куда же девалось несомненнейшее пробуждение деревни, в особенности, бедноты и деревенского пролетариата и полупролетариата, пробуждение, о котором мы говорили в связи с «Мартемьянихой»?
От всей этой, так сказать, внутриатомной революционной энергии сельской массы у Я. Коробова нет почти ни следа.
Объективно ли это?
Здоровая ли это самокритика?
Дема Баюнов у него, оказывается, не более, как какой-то социальный сирота, предмет попечения советского наркомсобеса, но попечения неуклюжего, сонного, следовательно полубюрократического.
Сирота то и дело попадает из кулька в рогожку, вязнет, как в тине, в хитрых кулацких кознях, гибнет, и никто этого не замечает.
Всё это делает большую честь — я чуть не сказал — народническому, во всяком случае, доброму сердцу автора, но это требует самых серьезных поправок, с точки зрения объективной фактической действительности.
Из беглого обзора последних «достижений» в области сельского романа становится ясным, что тут мы имеем дело все еще не с подлинным художеством, равноценным лучшим образцам буржуазного искусства.
Это не «Власть тьмы», не «Пошехонская старина», не «Власть земли» Г. Успенского.
Однако их художественный же реализм настолько силен, что позволяет относиться к изображаемому, как к кускам самой жизни.
В общем, все они вместе рисуют деревню во многом иною, гораздо более сложною и запутанною, чем выходит по Ходячим схемам: крайнее переплетение красного и белого, старого и нового, социалистически-прогрессивного и средневеково-умирающего.
Но сквозь весь этот прихотливый переплет, как твердый узор по мелкоперекрещенной канве, выделяется на селе внутреннее, а не только извне подталкиваемое, мощное напряжение к обновлению, к перестройке, к «перехвату всей жизни» на новый социалистический лад, пока еще смутно улавливаемый, но уже начинающий манить и увлекать крестьянские массы.
А. Дивильковский**
-------------------------------------
Для цитирования:
А. Дивильковский, Г. Санников, Наша деревня в зеркале романа, Красная новь, Книга седьмая, Июль, М.–Л., 1928, Стр. 213–227.
Примечания
*Материалы из семейного архива, Архива жандармского Управления в Женеве и Славянской библиотеки в Праге подготовил и составил в сборник Юрий Владимирович Мещаненко, доктор философии (Прага). Тексты приведены к нормам современной орфографии, где это необходимо для понимания смысла современным читателем. В остальном — сохраняю стилистику, пунктуацию и орфографию автора. Букву дореволюционной азбуки ять не позволяет изобразить текстовый редактор сайта проза.ру, поэтому она заменена на букву е, если используется дореформенный алфавит, по той же причине опускаю немецкие умляуты, чешские гачки, французские и другие над- и подстрочные огласовки.
**Дивильковский Анатолий Авдеевич (1873–1932) – публицист, член РСДРП с 1898 г., член Петербургского комитета РСДРП. В эмиграции жил во Франции и Швейцарии с 1906 по 1918 г. В Женеве 18 марта 1908 года Владимир Ильич Ленин выступил от имени РСДРП с речью о значении Парижской коммуны на интернациональном митинге в Женеве, посвященном трем годовщинам: 25-летию со дня смерти К. Маркса, 60-летнему юбилею революции 1848 года в Германии и дню Парижской коммуны. На этом собрании А. А. Дивильковский познакомился с Лениным и до самой смерти Владимира Ильича работал с ним в Московском Кремле помощником Управделами СНК Владимира Дмитриевича Бонч-Бруевича и Николая Петровича Горбунова с 1919 по 1924 год. По поручению Ленина в согласовании со Сталиным организовывал в 1922 году Общество старых большевиков вместе с П. Н. Лепешинским и А. М. Стопани. В семейном архиве хранится членский билет № 4 члена Московского отделения ВОСБ.
Свидетельство о публикации №224100200076