Пролетписатель начального часа. Ф. М. Решетников
Сборник публикует его составитель Ю. В. Мещаненко*
…………………………………………………………………
КРАСНАЯ НОВЬ
ЛИТЕРАТУРНО-ХУДОЖЕСТВЕННЫЙ И НАУЧНО-ПУБЛИЦИСТИЧЕСКИЙ ЖУРНАЛ
№ 12
ДЕКАБРЬ
ГОСУДАРСТВЕННОЕ ИЗДАТЕЛЬСТВО
МОСКВА—ЛЕНИНГРАД
1928
Тираж 20.000 экз.
Страниц всего: 275
ЛИТЕРАТУРНЫЕ КРАЯ
245
ПРОЛЕТПИСАТЕЛЬ НАЧАЛЬНОГО ЧАСА.
(Ф. М. Решетников).
А. Дивильковский.
1. Зов до зари.
Решетников в эпоху народничества был одним из самых популярных писателей, несмотря на все признанные недостатки художественной формы его «романов»*.
При этом главным (иные, как С. Венгеров, считали даже — единственным) основанием его славы были его «Подлиповцы», почитавшиеся за одну из поразительнейших картин мужицких бед и страданий.
Словом, — столп народничества, как идеи крестьянской по преимуществу.
Понятно, что с увяданием народничества стал тускнеть и интерес к Решетникову.
И к нашему, советскому, времени он состоит на положении полузабытого писателя, едва ли не с историческим лишь значением.
Приходится доказывать, что подобного полу-забвения Решетников вовсе не заслуживает.
Что он и посейчас во многом является живым, необычайно ярким писателем, который даже в иных, чисто художественных — как это ни странным может показаться — отношениях может служить поучительнейшим образцом.
Что всякому советскому, а в особенности пролетарскому писателю нельзя не быть знакомым с Решетниковым, нельзя не изучать его пристальнейшим образом, наряду с более, чем он, крупными «классиками», чисто буржуазно-дворянскими.
Что у него имеются в высшей степени ценные черты так называемого «мастерства», где он безусловно превосходит этих классиков, — пускай в остальном, и весьма существенном, все же безусловно им уступает.
И в первую очередь крайнего нашего интереса заслуживает Решетников со стороны содержания своих повествований.
Надо прямо сказать, что в этом смысле друзья-народники из числа его критиков и литературных историков проглядели самое главное.
В творчестве Решетникова мужик, деревня — вовсе не характерны, как предмет изображения.
Кроме тех же «Подлиповцев», еще лишь два-три очерка относятся к деревне (замечательны из них «Картины обозной жизни»).
Что касается самих «Подлиповцев», то они столько же картина вымирания захолустной деревни при конце крепостного права (часть 1, «Пила и Сысойка»), сколько и трагически широкое изображение жизни бурлаков на Каме (часть 2, «Бурлаки»), куда гибнущие мужики бегут, как к последней надежде спасения, и где не менее верно гибнут.
Словом, поразительный «фильм» из жизни пролетариата тогдашней, ранней, поры, поры накануне так называемого «освобождения крестьян», когда пролетарий, с одной стороны, еще непосред-
-----------------------
*Четыре издания его сочинений до 1904 г.
246
ственно был связан во всей своей массе с крепостной деревней, и с другой стороны, заодно со своим хозяином-капиталом задыхался в тисках помещичье-царского феодализма.
Нам интересней всего, что сам автор «Подлиповцев» именно эту бурлацкую, примитивно-пролетарскую сторону повести выдвигал на первый план, а не мужицкую.
В сопроводительном письме Некрасову, как редактору «Современника», при отсылке рукописи Решетников говорил:
«Зная хорошо жизнь этих бедняков, потому что я 20 лет провел на берегу
реки Камы, по которой весной мимо Перми плывут тысячи барок и идут
десятки тысяч бурлаков, я задумал записать бурлацкую жизнь, с целью
хоть сколько-нибудь помочь этим бедным труженикам».
Таким образом даже в наиболее прославленном, как чисто-народническое, своем произведении Решетников может быть признан за первого по времени пролетарского писателя.
И это — при самом начале хозяйственного господства капитализма в России.
И это — когда пролетарий не только находился на заре своего идейного пробуждения, но еще перед зарей, ибо сам только-только еще стал выделяться из утробы крепостничества.
Но в других своих произведениях Решетников уж прямиком выступает в роли, так сказать, присяжного изобразителя рабочей жизни, главным образом горнозаводских рабочих Урала.
Достаточно указать в этом смысле, что и дебютировал он на писательском поприще очерками «Горнозаводские люди» в газете знаменитого в своем роде Булгарина (какая ирония истории!) «Северной пчеле».
Затем из больших его произведений роман «Глумовы», роман «Где лучше» и неоконченный роман «Горнорабочие» посвящены целиком изображению пролетарского быта от Урала до Питера.
Конечно, все в том же безнадежно-мрачном тоне, как оно и подобало, впрочем, при величайшей еще неразвитости рабочего движения.
Если же в творчестве писателя немалое место затем занимали и повести из жизни интеллигентных тружеников, особенно женщин (роман «Свой хлеб»), то ведь это был тоже своего рода городской пролетариат, давимый капиталом.
А во-вторых, как показывает «Что делать» Чернышевского, роман, лишь несколькими годами предшествующий писаниям Решетникова, участь освобождающейся женщины была тогда в особенности связана с наемным трудом даже среди мелкой, демократической буржуазии.
Недаром у Чернышевского его утопический социализм проявляется тут в «производственной ассоциации» именно рвущихся из рабства женщин.
Решетников здесь — лишь более или менее верный ученик Чернышевского.
Еще красноречивее, однако, то, что самая биография Решетникова с ранних лет показывает определённейшую установку по той же пролетарской линии.
Будучи, правда, сыном почтальона, то есть, крепостной клячи царского государства, клячи, по своему низкому положению лишённой даже «чина» (почтальонов в Перми имели право драть розгами почтмейстеры за вину и без вины), будучи воспитанником дяди, выбравшегося из таких же почтальонов в первые, низшие «чины», Решетников обнаружил определенное тяготение к соседнему металлозаводу Мотовилихе, столь славной и в наше время.
Сюда он дважды бежал ребенком от дядиных и школьных побоев: «мастеровые» укрывали и кормили его.
«Мне так понравилась, — пишет он, — простота ихняя, что я хотел на всю жизнь остаться у них».
Позже, 18 лет, кончив уездное училище и переехав с дядей в Екатеринбург, где получил в уездном суде место помощника столоначальника горнорабочего стола, он, по-видимому на почве тщательного изучения бумаг этого стола и безобразий, творимых над рабочим людом («когда я бывал дежурным, то рылся везде, где не заперто, и узнал здесь очень многое»), сошелся с одним выдающимся «мастеровым» Екатеринбургского монетного двора.
247
Жаль, что не сохранилось ни фамилии этого мастерового, ни вообще фактов его жизни, но, по свидетельству самого Решетникова, он имел первостепенное влияние на всю вообще дальнейшую жизнь последнего и на писательскую, в частности.
«Он очень любил Ф. М., знакомил его с бытом рабочего люда, советовал ему жить честно, не якшаться с пьянчужками и взяточниками»*.
Он же внушил ему мысль «делать пользу бедному человеку» — рабочему прежде всего — путем литературной деятельности.
Правда, у Решетникова и ранее были попытки к последней, но только с этого знакомства у него проявляется резко обличительная струя.
В 1861 г. он пишет рассказ «Скрипач» из заводской жизни и замечательную до сих пор драму «Раскольник», которую удалось напечатать только в 1917 г. (в «Невском альманахе»).
Здесь горные рабочие дореформенного времени выступают с настоящим революционным — для того часа — оттенком, в виде бегства с заводов в лес, к раскольнику-отшельнику.
Религии тут весьма мало, а главное дело — страдания рабочих, их массовый протест и порыв к свободе.
Необходимая литературная оговорка: форма произведения, конечно, очень еще слаба, особенно стихи, вернее вирши, которыми сплошь написаны речи старца-раскольника. В это время писатель уже вернулся в Пермь, где прогулки на Мотовилиху — опять его любимое развлечение.
Он, по словам Г. Успенского, «узнал здесь всю подноготную жизни заводского рабочего», записал в дневнике множество встреч и рассказов «с обычною ему обстоятельностью»**
Переехавши затем в Питер, Решетников таким образом в своих писаниях только реализовал темы, накопившиеся у него ранее, на родине.
Но дважды он из Питера наезжал в Пермь и каждый раз «освежал» свои пролетарские источники творчества.
Г. С. Десятов, опрашивавший многих его родных и знакомых уже в конце ХIХ века, с их слов рассказывает, например, об одном из таких приездов:
«Более всего его привлекало Усолье, столица (тогда) соляного царства.
Сюда во все времена года, а особенно весной, стекался на заработки простой люд со всей Пермской, Вятской, Вологодской губерний.
Местное население Усолья (очевидно, постоянные рабочие-солевары. А. Д.), добродушное и трудолюбивое, пользовалось особыми симпатиями Ф. М.
Он думал написать роман из жизни Усолья до уничтожения крепостного права.
Фабулой должна была служить любовь дочери управителя к простому рабочему, самоучкой выучившемуся грамоте и значительно развившемуся умственно самообразованием.
Много выдающихся фактов из действительной прошлой жизни Усолья было записано и разработано Ф. М. для романа тут же, на месте...
Для большего ознакомления с простым народом Ф. М. ходил по промыслам, кабакам, базарам, ел, пил, спал с простым людом, везде и все записывая в свою объёмистую записную книжку».
Роман этот не нашел осуществления, остались в бумагах Решетникова только кое-какие сухие, мелким почерком, записи, скорей статистического характера.
Но яркий свет на определенно-пролетарскую линию его творчества бросает «история развития» другого подобного же романа, на этот раз из жизни излюбленной Мотовилихи, под заглавием «Горнорабочие».
Только 1-я часть его была напечатана в «Современнике», во 2-й, февральской, книжке 1866 г.
Последнее обстоятельство придает судьбе романа особый, тоже «трагический» оттенок.
Ведь в апреле 1866 г. некрасовский «Современник» был навсегда прихлопнут тяжкой лапой Муравьева-вешателя.
------------------------------
*Г. Успенский, Биография Решетникова.
**Я не мог узнать, где делся этот дневник Р., бывший в руках Г. Успенского и позже — М. Протопопова, но последнему биографу С. Венгерову уже в подлиннике неизвестный.
248
Правда, ближайшим поводом закрытия был выстрел Каракозова в царя Александра II.
Но уже с осени 1865 г. Некрасову было ясно, что дни журнала сочтены.
Под этой нависшей грозой удивительно, как могла проскочить и 1-я часть пролетарского романа, где жизнь горнорабочего рисуется как ежедневное скопление беспросветных мук и гнета, а горное начальство — как сплошные насильники н злодеи.
Понятно, с другой стороны, что продолжение т а к о г о романа и т а к о г о журнала оказалось невозможным.
Ниже мы еще не раз будем обращаться к этому замечательнейшему, хоть и неоконченному, роману Решетникова.
Сейчас займёмся перепиской автора с редакциями в момент подготовки произведения к печати*.
10 июня 1865 г. он пишет из Перми редактору журнала «Русское слово» Благовещенскому:
«Был я на четырех заводах, находящихся в Пермской губернии. Работал на Мотовилихе в литейной фабрике, да чуть меня не зашибло воротом. Работать можно только в крестьянской одежде: я работал под именем семинариста, готового поступить хоть в рекруты. Смеху надо мною было много... Буду писать роман «Семейство Глумовых», в двух частях, из горнорабочего быта, Некрасов с братией могут успокоиться на счет того, что из бывшей в их редакции статьи (? — А. Д.) «Горнорабочие» в роман попадет очень немного...»
Отсюда видно, что в тот момент уже начало «Горнорабочих» было готово и отправлено в «Современник».
Для подготовки же их окончания и для написания нового пролетарского романа «Глумовы» автор проделал истинно героический подвиг: сам работал на заводе, и притом — скрываясь, или — говоря по-нынешнему — под строгой конспирацией!
Факт этот остается до сих пор совершенно не известен в биографиях Решетникова, что объясняется исключительно предубеждением биографов-народников в сторону чисто мужицкого «народа» и их отказом от пролетарского, по существу, облика писателя.
Между тем самый прием «конспирации» пахнет уже определенно будущей революционной «технической» работы.
Конечно, прямых указаний на революционность Решетникова, по-видимому, не сохранилось.
Но ясно, что не только из-за лучшего, беспрепятственного ознакомления с бытом Решетников прятался перед рабочими под маску какого-то прогорелого поповича, а также — из страха начальства и шпионов, которые не дали бы сотруднику таких журналов лезть так близко в волнующуюся уже массу.
А что она сильно в тот момент волновалась, вплоть до стачек, видим хотя бы из упомянутых очерков Решетникова «Горнозаводские люди» в газете «Северная пчела».
Другое письмо, уже к самому Некрасову, от 2 сентября того же 1865 г. гласит: «Я написал 1-ю часть романа «Горнорабочие», и из того очерка, который был в редакции «Современника», оставлено только полтора листа.
По моему мнению, этот роман, задуманный мною еще в Екатеринбурге в 1861 г., будет лучше «Подлиповцев», потому что я проверил ныне сам себя на заводах.
В 1-й части заключаются крепостные горнозаводские и завязка романа, во 2-й — казенные (рабочие. — А. Д), в 3-й — вольные».
В другом письме к Некрасову говорится еще о романе: «В «Горнорабочих» больше страданий, чем в «Подлиповцах»: э т о — к а т о р г а, т о л ь к о в д р у г о м в и д е»**.
Из 3-й записки Некрасову видно, что «Горнорабочим» в смысле картины настоящей рабочей жизни автор придает все же гораздо большее значение, чем «Глумовым».
-------------------------
*Переписка хранится в Публичной библиотеке в Ленинграде.
**Это письмо — черновик; имеется примечание автора о существенных изменениях (очевидно тоже — «конспирация») в посланном Некрасову беловом письме.
249
Ясно, что роман, так основательно и с такой, можно сказать, страстью подготовлявшийся, был прерван лишь внешнею силой террора Александра Ги стал затем немыслим к напечатанию вообще.
Интересно отметить, что задуман он, по словам автора, опять-таки в 1861 г., ив Екатеринбурге, т. е., очевидно, под прямым влиянием неизвестного наставника из «мастеровых Монетного двора».
Останавливаюсь столько на романе «Горнорабочие» потому, что здесь, повидимому, мы имеем дело с настоящим апогеем творчества Решетникова, апогеем, на котором оно потерпело болезненное крушение.
Ибо ни одновременно печатавшиеся «Глумовы», ни позднейшее «Где лучше?» не дают той смелой и резкой постановки вопроса.
Все же прочие произведения Решетникова до его скорой смерти в 1871 г. как бы намеренно избегают чисто пролетарских тем.
Лишь посмертный очерк полу-прозаического вида «Осиновцы» затрагивает опять-таки жизнь рабочих Мотовилихи.
Следовательно, факты дают существенно иной облик покойного писателя, чем установился в либерально-народнической литературе.
Облик, гораздо более нам родной и близкий, можно сказать, чрезвычайно приближающийся к нашей рабочей революции.
Это ничуть не означает, конечно, чтобы Решетников вовсе не был народником п о о б щ е м у н а п р а в л е н и ю, или чтобы он (тем более) был заправским пролетарским коммунистом 60-х гг., или даже вообще — рабочим революционером, хотя бы в духе француза Бланки.
Нет, разумеется, он идеологически не был выше вождей и даже средней толпы интеллигентных, точнее — мелкобуржуазных, демократов и революционеров своего периода.
Если угодно, он во многом даже не достигал общего уровня «передовой» тогдашней идеологии, ибо был для этого недостаточно развит, как «самородок», выходец из слишком темного, захолустного общественного угла.
Но в одном отношении он безусловно шел впереди всех — хотя это и не сознавалось отчетливо ни им самим и ни кем из его современников: он стихийно, инстинктивно являлся выразителем еще всею массой погруженного в предрассветную дремоту рабочего класса, того класса, которому велением истории суждено было, однако же, стать двигателем грядущей революции и против помещичьего царя и против тоже едва вылупившейся, но уже безмерно хищной буржуазии.
Его не поняли вполне (и сам себя он не в силах был понять) в его время, лишь могли почувствовать тоже стихийно и инстинктивно исходящую из него необычайную, непонятную тогда силу «подземного» пролетарского протеста.
Только мы сейчас вполне можем оценить эту сторону непримиримого и беспощадно-мрачного решетниковского «пафоса» и дать ему надлежащее место в ходе развития русской литературы и нашего революционного сознания вообще.
С собственно литературной стороны, со стороны «формы», как сейчас принято выражаться, место Решетникова тоже в высшей степени своеобразно.
Начать с того, что почти все (за исключением, кажется, одного Некрасова, зато узнавшего его ближе всех, да отчасти лишь — Г. Успенского) народники-писатели, оценивавшие его, т. е. «оценщики» наиболее дружественного писателю лагеря, в один почти голос не признают за ним вообще никакого чисто-художественного дара.
«Прямо смешно называть романы Решетникова романами», — говорит, например, в 1868 г. П. Ткачев, то есть, наиболее «марксистский» из народнических критиков, который лучше других уловил определенно-пролетарский уклон писателя.
Почти то же и Гл. Успенский, то же, и Скабичевский, и редактор Благовещенский, в письмах.
Но резче всех отзывы С. Венгерова, который в лучшей по исполнению вещи Решетникова, в «Подлиповцах», видит одно: «скотоподобные герои...» «чудовищное вырождение...».
То есть, не только нет вопроса о худо-
250
жественности, но — прямая, мол, литературная клевета на столь дорогих народническому сердцу мужиков.
Популярность Решетникова среди народнической интеллигенции Венгеров объясняет лишь временными обстоятельствами: покаянным настроением ее перед страданиями «народа» и кстати подвернувшейся, хоть и преувеличенной через край картиной этих страданий в «Подлиповцах».
Словом, народничество пришло в результате к полному в сущности осуждению писателя с чисто-художественной стороны.
И как это ни странно на первый взгляд, но из либерального лагеря, —враждебного и народникам и «Современнику» 60-х гг., и самому Решетникову, — мы имеем гораздо более беспристрастный и верный отзыв о художественном его даре.
Правда, отзыв принадлежит «спецу» своего дела, одному из крупнейших художников-классиков так называемого «русского реализма» (т. е. буржуазно-дворянского), И. С. Тургеневу.
В воспоминаниях о Белинском (1868 г.) Тургенев со своей литературно-художественной по преимуществу позиции попадает, можно сказать, в самое сердце вопроса.
«Как бы порадовался Белинский... — говорит он (огромная в данном случае смелость!), — т р е з в о й п р а в д е Р е ш е т н и к о в а !
И, как бы нарочито подчёркивая, что «трезвая правда» понимается именно в художественном, а не в каком ином смысле, он тут же сопоставляет Решетникова не с кем иным, как со Львом Толстым, Островским, Писемским и Салтыковым.
То есть, за эту по крайней мере сторону художественного дара не обинуясь возводит автора «Подлиповцев» на самый признанный Парнас реализма.
Да и понятно; т р е з в а я п р а в д а — это высшее, что можно поставить в похвалу художнику-реалисту.
Следовательно, и здесь не следует без возражения принимать на веру народнические отзывы о Решетникове, как писателе.
Прибавлю, однако же, что у того же Тургенева в его письме к поэту Я. П. Полонскому (тоже от 1868 г.) имеется и более точное определение, так сказать, границ решетниковской художественной силы и тоже в высшей степени верное, причем на этот раз сходящееся значительно и с мнением народников.
Интересно, что это зараз — и мнение Тургенева (довольно презрительное) о писателях-народниках вообще.
«Способности нельзя отрицать во всех этих Слепцовых, Решетниковых, Успенских и т. д., — но где же вымысел, сила воображения, в ы д у м к а где?
Они ничего выдумать не могут—и, пожалуй, даже радуются тому; эдак мы, полагают они, ближе к правде. Правда — воздух, без которого дышать нельзя, но художество — растение, иногда даже довольно причудливое, которое зреет и разливается в этом воздухе.
А эти господа — б е с с е м я н н и к и и посеять ничего не могут».
Оставив в стороне барско-либеральное высокомерие Тургенева, прорывающееся, в особенности, в последних словах («семя»-то народники, конечно, сеяли, но крайне неприятное либералам!), признаем, однако, что две эти выдержки в общем дают наиболее верную характеристику Решетникова в художественном смысле из числа когда-либо высказывавшихся.
Совершенно правильно, что он был крайним проявлением того взгляда на безыскусственность или малое значение «выдумки», который пошел на деле от отца народничества Чернышевского (ср. его «Эстетическое отношение к действительности») и превратил всю почти народническую беллетристику по существу в нечто противоположное истинному художеству — в публицистику образными средствами.
Это ничуть не говорит за то, чтобы у «Решетниковых, Г. Успенских и т. д.» не было огромных природных данных в художестве, либо чтобы их «образные средства» подчас не выливались в поразительно яркие и сильные картины, портреты, драматические моменты.
251
Но это означает с другой стороны, что все же Тургенев, как мастер в художестве, совершенно прав; решающее значение здесь имеет именно «выдумка», то есть, творческий замысел, который вовсе не валяется сам собой на путях и распутьях действительности, а потому оттуда и не может быть, так сказать, без труда, без творческого усилия, прямиком подхвачен, копирован, фотографирован.
Г л а в н о е художественном произведений все же — от самого художника, а к т и в н о г о творца, то есть, проявителя и собирателя рассеянных элементов жизни, а не п а с с и в н о г о лишь подражателя ей.
Решетников же, стоя на крайнем крыле народнических художников слова, понимал здесь свою роль в высшей степени наивно, как какого-то Пимена-летописца, пишущего, так сказать, под диктовку самой жизни все, что лишь уловит ухо, увидит глаз.
Вот почему его несомненный, исключительный по силе дар «трезвой правды» (тургеневское слово здесь даже слишком слабо) оказывается в одно и то же время и огромным достоинством, и не меньшим недостатком.
Замечательно, что спор этот между либеральными «отцами» и демократическими «детьми» — причем на стороне «отцов» был несомненный общий перевес непосредственно-художественных дарований и следовательно ближайшего понимания искусства, как такового, а на стороне «детей» историческая правота в направлении, в применении искусства, в его революционном содержании, — спор этот в новых условиях возвращает нас отчасти к исходной точке развития теории новейшего искусства, ко временам Дидро и Лессинга.
Ведь Лессинг и Дидро как раз спорили (и притом во имя жизненной правды!) с представителями тогдашнего «классицизма» — с Буало, Вольтером — о том, что художество отнюдь не простая копия природы, не «искусное ей подражание», следовательно не пассивная работа, а нечто большее.
Лессинг на этом именно пути спора с классицизмом развил все основы новейшей литературной теории (опираясь преимущественно на Шекспира), где и Пушкин и Белинский являются только его учениками.
Сейчас не место излагать подробнее завоевания Лессинга и его поэтических и критических последователей, ограничусь лишь краткими указаниями на суть этой плодотворнейшей реформы.
Произведение искусства здесь представляется, конечно, черпающим свои образный м а т е р и а л из действительности, из жизненной правды прежде всего.
Но на этом необходимом фундаменте строится оно, как некоторый законченный в себе о р г а н и з м, исходя из единой авторской (чисто-конкретной, образной) идеи и т в о р я все части, все типы, все драматические столкновения строго соразмерным путем из мощного первого, конечно, тоже реально-правдивого замысла.
Произведение тогда только и живет на наших глазах удивительно цельною, свободною и энергичною жизнью, словно бы в самом деле новое создание самой природы, иногда кажущееся более живым, лучше выражающим реальную борьбу интересов и лиц, чем это дается повседневностью вокруг нас.
Творческий организм — вот как вкратце формулируем мы существенное содержание этого лессинго-гегеле-белинского (и пушкинского) взгляда на произведение искусства.
Чернышевский и народники сделали несомненнейший шаг назад от этого взгляда.
Как это ни удивительно, но они тут оказывались в одном лагере с так называемым «ложно-классицизмом» именно в этом отношении (в других они стояли, конечно, на прямо противоположных точках), что полны были недоверия к самостоятельному творчеству художника, требуя от него, как и классицизм, лишь пассивной передачи «природы» (активность писателя сдвигалась в сторону нарочитого «направления», вне-художественной тенденции).
В результате — падение художества до уровня служебного аппарата для целей (в случае наших народников) «просветительства»,
252
пропаганды научной и политической.
Между тем как подлинное, свободное искусство, искусство, как творческий организм, обладает, даже применяемое для подобной просветительной пропаганды, несравненно более мощными средствами воздействия на людей, чем низшая разновидность —искусство публицистическое.
Очевидно, всё это сейчас азбука художественной теории.
Но приходится и в наше время повторять ее, ибо и в нашей обстановке возрождается, с одной стороны, взгляд на художество, как на весьма легкий род какой-то беллетристической корреспонденции чисто агитационным или пропагандистским заданием, а с другой стороны — как на самодовлеющие какие-то «формальные» лишь упражнения в так называемой поэтической технике.
Ни то, ни другое. Не агитка образным путем, не чистая форма или техника.
Форма — вещь крайне, существенно важная, но крепко спаянная с идейным содержанием, более того: порождаемая л и ш ь содержанием.
Но и содержание — не значит просто голое, отвлеченное «задание» из текущих газетных лозунгов, а к о н к р е т н а я, из жизни открытая, творчески воссозданная, живая картина-идея, воплощающая в себе двигательную энергию жизненной (классовой, по существу) борьбы в данный исторический момент.
Общая картина, полная смысла и огня, а не ходячая фраза, — вот что такое содержание.
Форма его вытекает из него, как удачное во всех частях исполнение вытекает из верного, богатого замысла.
Потребности изложения несколько отвлекли нас в сторону общих теорий от частной нашей задачи — творчества Решетникова.
Но это помогает нам правильно взвесить элементы его огромного дарования и выделить, что крайне ценно для нас и до сих пор, а что — неизбежная дань исторической ограниченности тогдашнего народнического, мелкобуржуазного течения в литературе и, как таковая, подлежит острой критике.
Итак, старик Тургенев, хотя и либерал, но в общем правильно судил об особенностях таланта Решетникова.
У последнего нет главной черты истинного художества: вымысла, архитектурного замысла.
Зато сравнительно второстепенное данное, — но, подчеркиваю, тоже абсолютно нераздельное с истинным художеством, а именно — способ передачи, «манера письма», самый язык образов, каким говорит нам художник, вкратце — художественный стиль Решетникова необычайно верен с природой и жизнью, неподражаемо выразителен.
Пусть нет у него мало-мальски выработанной канвы, плана, — еще глубже сказать — развитой личной драмы внутри его «летописных» повествований, а потому, — как правильно отмечал уже народник П. Ткачев в 1868 г., — нет и героев, нет ярких типов, ибо герои и типы высказывают себя естественным порядком только в отчетливом ходе личной драмы (а она, в свою очередь, должна отчетливо отражать ход общей, широкой, то есть, классовой, драмы общества).
Пусть прав тот же Ткачев, все от этого у Решетникова приобретает слишком нередко характер какой-то бледной повседневности, тягучего рассказа о множестве: мелких происшествий, то и дело повторяющихся и самих по себе незначительных.
Но тем более ярки и потрясающи отдельные моменты его рассказов, моменты, где «трезвая правда» всероссийского гнета, губящего, как бесчувственный жернов, тогдашнего темного полупролетария в массе, находит небывало верное воплощение.
Почему именно эта черта небывалой верности с жизнью особенно поражает Тургенева, который все же в свое время, в молодости, когда сам еще находился в русле демократических идей, немало сделал в смысле едкого, неприкрашенного изображения ежедневного гнета крепостниче-
253
ства, в особенности над безземельным и безработным слоем деревни («Записки охотника»)?
Вещь понятная; ни Тургеневу, ни самому Пушкину, вследствие их социального положения, не удавалось изображать этот хозяйственный и политический гнет так до конца полно и беспощадно, как сыну угнетаемой массы Решетникову.
По той причине, что они не могли ни почувствовать так «исчерпывающе» верно, как он, на своих боках, ни так близко подойти ко всей массе до наиболее угнетённых слоев ее, ни, в особенности, изобразить все это, так «начисто» ненавидя гнет и угнетателей и так непосредственно, чутьем зная куда именно направлять стрелы ядовитой правды, чтобы разить больней и вызывать максимум действия на массового, то есть, максимально «внимательного», читателя.
Тургеневым и Пушкиным слишком много приходилось щадить и жалеть... в лагере эксплуататоров.
А Решетникову — разве лишь сдерживать себя, да и то — в силу цензурных соображений.
Пример: в том самом письме Благовещенскому, которое нами цитировано выше, он пишет по поводу нового романа, что он «будет лучше «Подлиповцев», только я боюсь таких господ, как, например, Строгановы, Демидовы и прочие дармоеды (то есть, хозяева уральских заводов, колоссальнейшие из тогдашних богачей и вместе приближённейшие, властные сотрудники царя).
Ни подобной фразы, ни — главное — подобного скрытого чувства, ни внушенных им образов с затаенным проклятием в душе не встретите у Тургеневых.
Революционное (по своей невыраженной сути) чувство — вот что отделяло целой стеной Решетникова от художества либеральных «отцов».
И это революционное чувство и эта трагическая «правда» образного языка такую острую степень получают именно от пролетарского содержания «романов» Решетникова.
Никто из народников тоже не мог сравниться с ним по предельной полноте этих чувств и этих художественных образов, этой «формы» — по той же опять-таки причине, что и в случае либералов.
Народники чисто крестьянского крыла (лучше сказать: подавляющего их фронта) гораздо более Решетникова, идеолога неимущих пролетариев прежде всего, склонялись к «мягкому» жалению мелких собственников крестьян, а отсюда и вообще к бессознательному соглашательству со всем имущим, капиталистически-помещичьим миром.
Решетников же — в меру своего момента и социального положения — представлял в общедемократической симфонии ноту ничего не щадящего пролетариата.
Таков классовый секрет его «трезвой правды», как художественной формы.
В ней он имел не первостепенное само по себе художественное орудие (первостепенное — архитектура произведения, у него слишком слабая), но по тогдашним временам орудие беспримерно сильнодействующее.
Да и по нашим временам почти еще не достигнутой силы.
Нет сомнения, что появление Решетникова с его дубиноподобной, но сокрушительной, ядовитой критикой новых, подновленных на капиталистической основе порядков, представляет собою поучительнейший предмет в нашей литературной истории.
Рабочий класс едва-едва еще нарождался в смысле современного крупнопромышленного пролетариата.
Он только что становился еще «классом в себе», по определению Маркса, то есть, только что выливался в отдельный класс, решительно враждебный классу капиталистов и решительно разнившийся от классов старинных, крепостнических, трудового крестьянства в первую голову, откуда преимущественно произошел.
И вот ранее каких-либо даже еще намеков на переход пролетариата к «классу для себя», то есть, к периоду сознательной организации для хозяйственной (стачками и прочим), а затем и настоящей революционной борьбы за власть и за новый, социалистический строй, ранее этого— из чужого все-таки, хотя и сопредельного, трудящегося слоя мел-
254
кой буржуазии — является «по неизведанным путям» истории упорный и пламенный выразитель пролетариата.
Является певец (если можно Решетникова называть так при его лишенной всякой внешней поэзии форме) его безмерных, повседневных страданий.
Можно сказать, что в этом факте видимого предварения «естественной» исторической линии развития уже как будто слышится отзвук всего «форсированного» хода будущей борьбы нашего пролетариата сразу против царя с помещиками и против капитала — мимо чисто-буржуазной свободы (лучше сказать: в быстром скачке сквозь нее) — путем союза с революционизированными Пилами да Сысойками деревень, к социализму.
Конечно, Решетников до такой степени был сродни тогдашнему низкому уровню пролетариата, что не дорос в умственном отношении даже до тогдашнего, народнического, утопического социализма.
По крайней мере ни в сочинениях, ни в письмах его вы не найдете социалистических высказываний (кроме некоторых намеков, например, в «Подлиповцах»).
Он всюду перед нами скорей в одежде (чуть не сказал: в маске) рядового, даже робко умеренного прогрессиста и «просветителя» 60-х гг. Но тем не менее, — а правильней сказать — и м е н н о э т а недоразвитость плечо в плечо с массой и сделала его как бы незаменимым органом «класса в себе» в переходе на высшую ступень «класса для себя», — то есть, ранее, чем чайковцы в начале 1870-х гг. и даже ранее, чем каракозовцы в конце 1860 гг.,
дали первые толчки массовой организации пролетариата в Питере и Москве,
влили в его первые, стихийные забастовки какой-то элемент сознательного
объединения, программных требований и теоретически-социалистического
осознания, Решетников уже подготовлял то, другое и третье своей образной критикой «положения рабочего класса в России».
Идейного освещения, ясного истолкования необходимой борьбы он, конечно, не давал, но уже отчетливейшим образом выделил «на экране», в образном отражении, рабочий класс, как совершенно новую для русской жизни категорию, резко отмежевал его интересы от интересов его угнетателей и окрасил эти растаптываемые врагами интересы в резко горькую окраску непримиримого классового чувства ненависти.
Он не мог, по внешним препятствиям, до конца явственно выразить клокотавшие в нем, как в живом горне, классовые проклятия, — оттого, конечно, в первую голову и спился, и погиб, как жертва «безвременья», — но, что мог, выразил все же с никем, кроме него, не достигнутой мрачной энергией.
Когда «класс в себе» еще не проявлял ни малейшего стремления, так сказать, самотеком перейти в революционный «класс для себя», Решетников изо всей силы и вполне сознательно принимал на свои плечи роль первого, неизбежного толчка, стал тут неожиданною ступенью*.
И кто же сейчас будет ставить ему в вину — как делали «друзья»-народники, — что художником он был лишь наполовину или на одну четверть, раз эту четверть он все же осуществил настолько выразительно, что вырвал признание о своей необычайной «трезвой правде» у своих политических врагов, раз до сей поры его «подлиповские» и «горнорабочие» картины вызывают у нас иногда изумление стихийным размахом, пусть еще глухого, социального протеста, в их образах запечатленного.
--------------------------
*Насколько пролетариат практически еще мало выделялся тогда в представлении демократической, даже «социалистической» интеллигенции из «народа вообще», как самостоятельная группа, видно из факта, что подпольные листки, обращенные к разным слоям населения Чернышевским, М. Михайловым, Шелгуновым и прочих, рабочих вовсе не затрагивали!
255
2. Луч на полвека вперед.
Михайловские, Скабичевские, Венгеровы не в силах были уловить секрета неподражаемой силы, «поразительной рельефности» (П. Ткачев) решетниковской кисти, ибо по своей социальной близорукости не видели особенного и нового предмета этой кисти — рабочего класса.
Впрочем, и сам Решетников держался взглядов на искусство, урезывавших ему же художественные возможности.
В дневнике своем (цит. по М. Протопопову), он записал, например: «Я на красоту смотрю, как на приманку, и всегда вопию как против красоты, так и против всяких украшений».
Таким образом искусство («красота») само по себе и ему представляется лишь недостойной забавой, барской игрушкой, едва ли не издевательством над «бедным человеком с ничтожным званием» (тоже из дневника — по отношению к самому себе).
В другом месте дневника он выражается так по поводу чьих-то упреков, что «не обрабатывает своих произведений, не заботится о художественности». «Это правда, — говорит он. — Если бы я имел средства жить в отдельной комнате (!!), не забирать вперед денег, я писал бы гораздо спокойнее и лучше».
Следовательно, из беды, из черной нужды писателя, как и масс вообще, делается известное: народническое (впрочем, идущее еще от Руссо) умозаключение в сторону «опрощения»: искусство не нужно, всю «барскую» культуру долой!
В литературе от этого «нигилизма» уцелевает одно: «чистая правда».
Мы видим ясно здесь и общую пуповину, крепко связывающую еще нашего писателя с народничеством, и тут же — источник крайнего непонимания его собственною школой.
Обратимся теперь к его своеобразным, исключительным для того времени картинам пролетарской жизни, где он, вырываясь на волю из общих рядов своих единомышленников, становится, так сказать, лучом прожектора, бросающим свет среди своей чуть-чуть брезжущей огоньками поры на полвека вперед.
Я повторяю: в писаниях Решетникова не находится в положительном смысле ни следа развитой классовой идеи пролетариата.
Он не социалист и не революционер в сколько-нибудь ясно выраженном виде.
В первом своем печатном очерке «Горнозаводские люди» он даже выступает в какой-то униженно рабской или нищенской одежде, как смиренно кланяющийся перед «господами» ходок за «бедного рабочего человека».
Вот как передает он толки между рабочими Урала о состоявшейся недавно отмене крепостного права:
«Целую неделю, как прочитали Положение, из кабаков не выходили, а дома все батюшку-царя родного благодарили... Не ты бы, голубчик, — так поедом бы нас заели…»
Осуждает и стачки (хотя — с каким-то в то же время глухим рычаньем!): «В частных заводах... находились такие умники, кои сбивали народ, что работать больше не следует.
Ну, а нашему брату сказал это один толковый, — и все в один голос говорят: так! Ну, и не шли на работы, к управляющему лезли, побить его хотели... Их усмиряли солдаты и губернатор и драли потом, а все-таки не объясняли толково».
Конечно, все это вывезенное из Перми раболепие быстро с него соскочило, как только он попал в орбиту «Современника».
Лучше сказать, он явился в этот журнал с произведением, где нечто прямо противоположное — классовый гнев — искало себе более достойного выхода.
Впоследствии, в повести «Между людьми» (в действительности — его автобиография до момента переезда в Питер и сотрудничества в «Северной пчеле»), он с отвращением вспоминает свои наивные первые попытки быть выразителем горнорабочих страданий — где же?
В газете самих эксплуататоров!
Он дает ей язвительную кличку «Насекомая» (вместо «Северная пчела») и
256
шлёт от всей души свои пролетарские ругательства:
«Позвольте вас спросить. Какое направление у вашей плюгавой газеты? Какие вы идеи проводите? В одном месте кто-то пишет, что вот это бы хорошо сделать для цивилизации нашего отечества, в другом вы отвергаете эту пользу, в третьем говорите чёрт знает о чем...
Вы думаете, я ничего не понимаю? Эх вы, цивилизация парикмахерская».
Как бы откровенный плевок в лицо врагу, которому дал на минутку себя надуть, — и затем куда более зрелые, гневные образы.
Не стану пересказывать здесь «Подлиповцев» — их и сейчас обязан прочитать каждый, кому не безразлична тогдашняя исходная точка в злой доле рабочего класса, приведшей его через десятилетия нарастающих протестов, наконец, к решающему удару.
Я только возьму одно-два места, где автор сжато дает итог своим картинкам.
О своих бурлаках он говорит:
«Все они шли до сборного места, то есть, до завода (солеваренного, — А. Д.), целых три недели —и шли, как некогда шли евреи по пустыне Аравийской, с тою только разницей, что это были русские крестьяне, бежавшие от своих семейств».
Я уже говорил раньше о ближайшей связи у Решетникова его примитивных рабочих с деревней, как своего рода пристанью, от которой отталкиваются.
Но ведь нам и вообще сейчас ясно, что «смычка» рабочего и крестьянина стала характернейшей чертой всей истории нашей революции — с рабочим, как вождем всего движения к его социалистической цели.
Интересно, как эта цель отражается в первом по времени литературном проблеске м а с с о в о г о протеста.
«Идут они сегодня по песку — солнышко их жжет, — говорит автор, — на другой день идут болотистым берегом — ноги вязнут; выбились из сил, а лоцман то и дело кричит: «Что стали, пошли живо! На третий день идет дождь, гремит гром, светит молнии, а они идут и т я н у т б о г а ч е с т в о».
Вот в этом резком контрасте всех бед бурлака и «богачества», которое он своим хребтом тянет, и проглядывает впервые луч социалистического сознания у героев Решетникова, да и у него самого.
Ибо он, несомненно, рос и развивался параллельно со своим писанием.
Еще: «Вот, бают, и в Чердынь муку плавят, а пошто она так дорога? — А по то: кто плавит-то, — богат! Вот те и богачество».
Конечно, тут, так сказать, еще лишь первый запах социализма, но уже весьма определенный. Еще определеннее классовое высказывание этого рода в таком авторском «припеве» к бурлацкому походу:
«Поплавайте, добры молодцы, за богачеством. Не знаете вы, что богачество-то вы сами спроваживаете: барки-то полны, да не для вас все это».
Зародыши боевой пропаганды, которая лишь к концу века выльется в реально-мощные формы, имеются все же налицо.
Нужно, однако, отметить, что в таких более или менее определенных высказываниях, облеченных к тому же в какую-то напевно-лирическую форму, идеи Решетникова весьма редко появляются.
В силу тогдашнего гнета над свободным словом, точно так же, как и в силу природных особенностей решетниковского таланта, его проповедь прячется совсем в иные, противоположного характера рамки.
Никто ни до, ни после Решетникова не владел так виртуозно свойственным ему стилем — какого-то, внешне безучастного, как бы безразличного, летописно-ровного повествования о множестве самых мелких, повседневных явлений быта, и тут же рядом, тем же ровным тоном протокола — о бесчеловечных ужасах пролетарской судьбы.
Тут-то и таится все своеобразие того оттенка «трезвой правды», который лишь приблизительно уловлен Тургеневым в его формуле. Оттого Решетников так и действует потрясающе на читателя, что его картины всеобщего «замка, давления, рабства» (слова его из дневника) над пролетарием тех часов подаются нам вот в этакой еле-еле жур-
257
чащей струе как бы вовсе иногда бесцветной прозы.
В стиле Решетникова упомянутое выше сознательное изгнание всякой красоты, всех украшений достигает на самом деле никогда не слыханной степени.
И оно-то и действует на вас как первое, стихийное, но сильнейшее социалистическое (ибо неподдельно-классовое) чувство.
Возьму для иллюстрации рассказ полесовщика Иванова из тех же «Горнозаводских людей».
Он описывает, например, свою свадьбу с Офимьей:
«На свадьбе моей весело было. А на другой день после свадьбы меня выстегали» (лесничий за порубки). Там же о рождении пятого или шестого сына: полесовщик, узнав о радостном событии, оставил за себя в лесу товарища, получил (незаконно) с порубщиков два рубля и довольный поехал домой на крестины, но по дороге пропил два рубля с приятелем, попал в полицию — высекли... Прихожу домой: жена ругается, стерва, а меня злость берет; ударил ее кулаком по голове и сказал все, как было. И она запечалилась(!); трех парней, которые постарше были, послала лошадей искать» (за попом).
Но здесь еще манера Решетникова не выработалась: слишком много скучено в одном месте порки, мордобоя и прочего.
Позже он гораздо «бережливее» в обращении со своим материалом, но на фоне этой-то бережливости и получает наиболее сильные эффекты.
Я перейду прямиком к заветнейшему замыслу писателя, к «Горнорабочим».
И сперва ограничусь опять-таки иллюстрацией одного лишь словесного стиля, который тут в полном расцвете.
Вот, например, в начале романа, после долгого описания детства Гаврилы Иваныча Токменцева, «непременного рабочего»-крепильщика в руднике, принадлежавшего, как крепостной, наследникам заводчика Граблева*, после такого же обстоятельного описания женитьбы того же Гаврилы Иваныча идет характеристика его жены.
Онисья Кирилловна была хозяйка хорошая и, если бы не рожала детей, она стала бы непременно работать с мужем, как это часто делают многие женщины на заводах и промыслах.
Но теперь у нее есть дочь восемнадцати лет Елена, которая помогает ей в хозяйстве, было трое сыновей: Павел шестнадцати, Гаврило тринадцати и Николай пяти лет, из которых Павла задрали на руднике.
Павла она любила больше других детей, и потому ей очень тяжко было, когда его несправедливо взяли больного на рудник и там задрали; тем более тяжко, когда за правду ее же наказали» (то есть, высекли).
Не правда ли, вы сперва даже не замечаете, где именно рассказ перешел от «мелочей жизни» рабочего к катастрофе — убийству сына по приказу управляющего, позору матери.
Это и есть специально решетниковский прием «ошарашивания по лбу» читателя, как дубиной, именно благодаря обыденно-повествовательной подготовке.
В то же время нельзя его прием называть нарочным, искусственным, что ли, эффектом, ибо и м е н н о т а к о в а ж и з н ь тогдашнего уральского рабочего.
Как раз роман «Горнорабочие», даже в своей только 1-й части, до нас дошедшей, содержит какую-то ядовитую концентрацию привычных, ежедневных трагедий, как тень сопровождавших рабочего от колыбели до могилы.
И все это — на фоне утомительно-мелких подробностей в таком духе:
«Покос Токменцева находился в 12 верстах от завода; дорога к нему идет сначала небольшой просекой, а потом узенькой дорожкой лесом, мимо старого, закрытого рудника Михайловского».
Или: «Токменцев съел три ломтя хлеба, Елена и Ганька по два».
Еще: «Его побуждало жениться еще то: он будет сам хозяин, будет получать четыре пуда провианта, и на детей тоже пойдет провиант».
----------------------
*Вспомним «Демидовых, Строгановых и прочих дармоедов…»
258
Подобные «житейские» описания нередко переходят у Решетникова даже в чистейшую прозу, когда он делает длинные вставки статистического, краеведческого, экономического и прочего характера, которые, впрочем, тут же выливаются в обличительный тон, чтобы дать место опять-таки пролетарской трагедии.
Вспомним, что бурлацкую массовую трагедию «Подлиповцы автор назвал «этнографическим очерком»!
В его «Горнорабочих» есть целые вставные главы прозаически-описательного характера, например глава 6-я: «История Осиновского завода».
Это, так сказать, — начало распространения решетниковского стиля уж на самую суть художественной работы, на внутреннее построение всего романа.
Трудно, конечно, перечитывать такое несуразно обремененное громадными отступлениями повествование, но — пролетарское художество до зари пробуждения пролетариата надо брать сырьем, как оно вдруг прорвалось, будто раскаленный протуберанец на солнце, из нутра растущего капитализма.
Прорвалось и засветилось зловещим огнем возмущения донесши его до наших дней.
Стиль Решетникова входит затем как бы клином и в самое ядро романа, а не только в отступления и добавления.
Ибо, как ни слаб автор вообще в искусстве художественной постройки, но она у него есть, особенно в лучшем по замыслу из его романов, в «Горнорабочих».
Если «Подлиповцы» или «Где лучше», или «Свой хлеб» построены по низшему вообще литературному типу — приключений в пути, авантюры*, то в «Горнорабочих» архитектурный план чуть ли не впервые у Решетникова — «романический» любовь между дочерью рабочего Токменцева Еленой и сыном «плавильнного мастера» учителем Плотниковым.
Словом, во всяком случае, хотя и примитивная тоже, но вполне определенная личная драма, притом с явственным привкусом классовой драмы.
Ибо Елена любит Плотникова вопреки взглядам отца и вопреки собственным унаследованным вкусам и взглядам; «Да они не наш», говорит она себе.
«Елена не очень любила запрудских жителей (то есть, служащих, мастеров, в отличие от старослободских, то есть, рабочих — А. Д) на том основании, что она привыкла к простоте, а там... она видела все новые порядки, которые и осмеивала вместе со старослободскими девицами».
Ее же отец, ругая ее за такого кавалера, высказывает еще более определенные классовые предубеждения:
«Сказано, не хочу родней иметь мастера-подлеца — и конец».
Приходится отметить, однако, в идеях дочери и отца своеобразную черту исторической «утробности» тогдашнего пролетариата: он и она еще консерваторы, сторонники старой «простоты», а «подлецы» начальство — за культуру, за «прогресс», за новые, по крайней мере, костюмы и повадки.
На канве такой классово-личной драмы вышивается узор романа, опять-таки в истинно решетниковском стиле.
Только что состоялось свидание Елены с возлюбленным, приходившим в их дом по какому-то будто бы делу (обстоятельное и в высшей степени живое изображение их любовной беседы); только что отец вздул ее за это и строго запретил продолжать (опять подробное описание, вплоть до поведения мальчугана Ганьки при этом, а также кота Серки), — как вдруг совершенно неожиданная, словно взрыв, но просто рассказанная, как продолжение хозяйственного дня, трагическая, жестокая глава: «Артамонов».
Явился в отсутствие отца Елены полицейский служитель Артамонов и, пользуясь ее беспомощностью, изнасиловал и ушел.
Ощущение полной классовой беззащитности рабочего, яростная ненависть к строю, где буквально на каждом шагу стерегут его
---------------------------
*Не забудем, однако (в качестве предела и ограничения данной мысли), что и лучшая вещь Гоголя «Мертвые души» построена на той же упрощенной основе.
259
подобные сюрпризы со стороны насильников, становятся особо яркими от этой манеры автора строить развитие романа.
Лишь мимоходом упомяну дикий, но реалистически опять-таки достоверный в быту отклик отца на несчастье с дочерью — он «выстегал Елену в бане».
Отмечу лишь, что Некрасов потребовал от автора исключения этой сцены (она, очевидно, была сперва так же добросовестно-обстоятельно изложена, как и все у Решетникова).
В смысле стиля, вошедшего в самое тело романа, важнее другое: то, что за таким ужасным, казалось бы, в жизни девушки фактом, изнасилованием, следует — как будто ни в чем не бывало! — глава «Елена ходит по грибы и малину» (то есть, с женихом Плотниковым).
Надо прямо сказать: только к а к б у д т о ! По существу, это лишь «немой» прием объективного до крайней степени автора — послать свое затаённое проклятие рабовладельческому строю.
Вот, мол, вам картинка вашей «цивилизации парикмахерской», где девушка-работница может наслаждаться свободным романом, лишь, как сквозь строй, проходя сквозь ежеминутную опасность изнасилования рабовладельцами либо их челядью.
Только «спокойным» сопоставлением двух последовательных картинок ультра-объективный автор выражает здесь себя.
Но зато выражает — немым контрастом — неслыханно ярко.
Надо при этом сказать, что «хождение по грибы и малину» сама по себе высокохудожественная сценка, редкая не только у Решетникова картинка любви «по-народному», но и вообще в русской литературе.
И тем более поражает после нее опять-таки воплощенным мраком, но широкого уже размаха, картина какого-то египетского или ассирийского мучительства горнорабочей массы в главе «Петровский рудник».
Елена является туда, чтобы лишь быть свидетельницей смерти отца в воде рудника от дьявольски непосильной работы в варварских условиях.
Условия эти иллюстрируются лучше всего разговором штейгера (мастера) еще до катастрофы, так сказать «нормальным»: «Эй, все ли целы?» — «Никитину, гли, руку оторвало...» — «Чорт!» — и штейгер сплюнул.
Скажут: но ведь все это давно прошедшие вещи, муки крепостного уральского рабочего раньше прихода эпохи новейшего капитализма в России.
Не совсем верно.
Урал во многом и многом сохранился до самого 1917 г., до великого Октября таким, какой изображен у Решетникова.
Черты прикрепления рабочего к заводу путем лесного и покосного «надела», который служил для удержания зарплаты на уровне вдвое, втрое ниже других горных районов, черты невероятной отсталости Урала в промышленной технике (выплавка руды на древесном, главным образом, угле, сплав металла по рекам и т. д.), все это увековечивало «каторгу» уральцев.
Все это и делает Решетникова более близким к нам, чем это на первый раз кажется.
На Урале, через Урал живее должна ощущаться вся неподдельность его
«трезвой правды».
Там он как бы подает свой громкий, классово негодующий голос через полстолетия, предостерегает против угрозы возвращения «порядков».
Мы еще не сказали главного в постройке интереснейшего из романов Решетникова.
Елена не потому лишь не удержалась, пошла по грибы и малину с Плотниковым, что он пленил ее «обхождением», что ли, несмотря на первоначальную ее враждебность запрудским новшествам.
Нет, Плотников — не первый попавшийся охотник за пролетарскими дочками.
Он в романе — созвучие к тому негодованию, какое вообще тут выражено.
«Его постоянно мучила мысль, зачем это все обитатели завода находятся в каком-то рабстве».
Словом, это было совершенно новое проявление того же классового сознания, пускай и приходящее «с другой стороны», из лагеря заводской интеллигенции. Впрочем, само по себе такое явление не
260
только не выдумано автором, но, как мы знаем, наоборот, — необходимый момент в развитии пролетариата всюду, а не только у нас.
Еще Ленин в «Что делать?» установил, что и социализм исторически п р и х о д и т к рабочему классу от образованных буржуазных отщепенцев, а не просто произрастает из пролетариата.
Интересна и здесь замечательная черточка объективиста Решетникова.
С подобными идеями (или зародышами идей) юношу «не сменили с должности только потому, что он переписывал записки управляющего, часто прислуживал у него вроде лакея и раз даже удостоился похристосоваться с ним в Пасху — честь большая в заводе».
В такой, правду сказать, довольно-таки неприглядной оболочке рисуется здесь протестант того, начального часа.
Но не надо опять забывать ужасных, рабских условий эпохи.
Не надо забывать, что в самый почти момент печатания романа гораздо более призванный выразитель тогдашнего «социализма», редактор «Современника» Некрасов, можно сказать, рабски целовал полу Муравьева-вешателя, писал в честь его постыдные стихи — только бы отсрочить закрытие единственного социалистического журнала!
Да, впрочем, мы и не знаем, направлен ли был творческий замысел Решетникова в «Горнорабочих» к изображению в лице Плотникова действительного героя.
Как бы развил он дальше его судьбу, мы не знаем*.
Рукопись продолжения, по-видимому, погибла.
Все же, по аналогии с другими замыслами Решетникова, более верным кажется, что в Плотникове мы имеем еще один образец выходца с низов (если и не прямо из рабочего класса), который только и может в тогдашних условиях, что с проклятием погибнуть — даже не за революцию, до которой он, конечно еще, не додумался, а лишь в качестве одного из робких ее предтеч, могущих только указывать на вопиющее кровопролитие каждого дня, но ничего не умеющих еще дать положительного для освобождения класса.
Поэтому в романе все-таки нет героя, героя в смысле передового борца, способного энергичным действием, железною волей развязать и личный драматический узел, положенный в основу романа, и общий классовый узел, в первом находящий свое конкретное выражение.
Развязать— или, по крайней мере, хоть погибая, дать могучий толчок к подобной развязке.
Легко понять, что в дорассветную пору Решетникова от пролетписателя и требовать нельзя подобных героев.
Их не только не было в самой жизни тогдашней, но нельзя было художнику-писателю даже и «собирательно» создать их «выдумкой» (о которой говорил Тургенев).
Ибо и выдумка подобная не может носить чисто произвольного характера.
Она должна тоже из семян самой действительности зорко уловить уже «летающие в воздухе» образцы, сгустить имеющиеся краски, выдвинуть, подчеркнуть, дать возможно сильнейший резонанс слабому голосу действительных, но зародышевых героев.
В э т о м только и с к у с с т в о настоящего художника, как своего рода микрофон, во сто раз более чуткого к окружающей жизни, чем все его современники.
Но выдумать героя пролетариата или социализма (не утопического, «мужицкого», а действительно революционного, пролетарского) пролетписателю той поры было немыслимо.
Не было самих предпосылок еще для такого геройства.
Работа пролетписателя состояла только в первом определенном воссоздании облика тогдашнего массового пролетария с его безмерными мучениями, с его жизнью, равносильной гибели и умиранию (по крайней мере, в личном смысле).
И подвигом было уже показ на широком полотне всего этого в качестве отдельного, своеобразного общественного явления.
Уже такой максимально объектив-
----------------------------
*Что продолжение романа существовало, видно все же из письма автору Благосветлова от 24 августа 1866 г. с условиями (несостоявшегося) помещения в журнал «Дело».
261
ный показ, сам по себе, «без лишних слов», становился ступенькой к выходу из исторической ямы.
Решетников — ценою личной своей гибели и жертвы — одну из таких ступенек создал.
Не будем требовать большего, тогда невозможного.
За всем тем верно, что «не-геройское» художество Решетникова означает болезненный недостаток главного в художестве образующего элемента — сильной драматичности.
Мы уже видели из предыдущего, что стиль Решетникова — и в смысле словесного приема, и в смысле созидательно организующем — нечто прямо противоположное драматичности.
Он у него даже как бы нарочито бездраматичен, — стиль, не столько, вообще говоря, стремящийся изобразить движение, действие, конфликт, сколько «положение» вещей, лиц, черт лица, обстановки и т. д.
Описательный стиль по своей основе, вплоть до описания чисто отвлеченного, прозаического (что, конечно, уже совершенно незаконно, является злоупотреблением в художественном произведении).
Драма тут, однако, постоянно «проскакивает» как необходимый и самый сильный по впечатлению на читателя элемент, но по занимаемому в рассказе месту все же второстепенный.
И своеобразие Решетникова как раз в том и состоит, что он успел из этого несомненнейшего недостатка своего стиля создать обратное: свое преимущество.
А именно — тем выше характеризованным способом, что, так сказать, оборванные кусочки недоразвитой драмы (но всегда ужаснейшей социальной драмы) он преподносит в оправе из якобы равнодушно летописного описания мельчайших подробностей, иногда как нельзя более далёких от драмы.
Не надо поэтому верить критикам Решетникова из народнического, большей частью, лагеря, будто чтение Решетникова — в общем занятие скучное.
Недостатки его в художественном отношении неоспоримы и огромны.
Но, памятуя, что, по крайней мере, один художественный момент — содержание — у него не только не устарело, а наоборот — чрезвычайно вырастает в то время, когда содержание «народников» чистой воды тускнеет и умаляется, — мы гораздо легче многих современников преодолеем известную скучность многих деталей и зато тем живее почувствуем всю яркость его рабочих трагедий, пусть и разбитых на многие осколки.
А в «Горнорабочих» даже центральная драма дойдет до нас с полной связностью и, так сказать, с великою болью, ей современною.
Не буду останавливаться на других, характерных для Решетникова романах из пролетарской жизни.
Вообще моя задача здесь — не подробное прослеживание художественного развития писателя, а только выявление г л а в н о й линии этого развития.
Возьму лишь одно типичное место из «авантюрного» романа «Где лучше?».
Под конец, надо признаться, порядочно утомительного повествования, напоминающего путешествие шагом по «тракту» прошлых времен, без сколько-нибудь выдающихся событий — дело происходит в Питере — питерский рабочий Петров спрашивает целовальника, дядю героя романа Горюнова (странствующего рабочего с Камы):
— Ну, что, дядя Терентий, где лучше?.. Ты много городов исходил.
— Да что, брат, богатому человеку везде хорошо, а бедному везде плохо. Н а т о м с в е т е д о л ж н о б ы т ь л у ч ш е.
Не будем удивляться, что это говорит целовальник*.
Мы не раз говорили, что Решетников «по духу времени» примыкал к мелкобуржуазной демократии, лишь инстинктивно служа, как самому ее левому крылу, рабочему классу.
Да и фактически недоразвитость этого класса ставила последний на первых порах естественным порядком в общие ряды дореформенного «простого народа».
Целовальники в таких условиях играли нередко роль не только мелких хищников и эксплуататоров народной нужды и
------------------------------
*целовальники — государственные чиновники в Русском государстве, выбиравшееся земщиной в уездах и на посадах из числа боярских детей, мелкопоместных дворян, посадских людей и черносошных крестьян, и выполнявшие судебные, финансовые и полицейские функции по сбору податей, торговых и таможенных пошлин, а также канцеляристы, рассыльщики, надсмотрщики. (Прим. сост.)
262
горя, но и другую более положительную роль: вроде председателя клуба и устной газеты.
Решетников, как верный объективности бытописатель, нередко дает кабатчикам подобное место в своих рассказах.
И в данном случае такой несколько неожиданный «друг народа» выражает, конечно, не столько свой опыт, сколько общий голос бесчисленных горемык-пролетариев, пивших в его кабаке.
«На том свете должно быть лучше!» — это звучит, как решетниковская вариация на вопрос поэта Некрасова: «Кому на Руси жить хорошо?» (впрочем, несколько позже поэтом поставленный).
И как раз характерная безнадежность данной вариации, по сравнению с некрасовской, соответствует гораздо большей резкости, углубленности опыта пролетарского романиста на его гораздо более определенной классовой позиции.
Конечно, ответ революционно-сознательного демократа Некрасова кажется на первый раз более бодрым, оптимистическим, следовательно и более революционным.
Он, как известно, прославил поэта Гришу, вышедшего из мужиков, из «народа», то есть, по существу, более или менее боевым образом настроенную «народную» интеллигенцию, как вождя демократии.
Но безнадежность Решетникова как раз и говорит здесь о более коренных требованиях «левого» пролетарского крыла движения, пусть крыла еще, и не размахнувшегося, как следует.
Т а к а я безнадежность метит дальше и выше.
Решетников, как художник пролетариата, должен был, не мог не пройти сквозь фазу народнического демократизма, смешивавшего в одну серую кучу все «слои» трудящихся масс, слои в действительности чрезвычайно разнокалиберные, разного глубинного состава, во многом разной ориентации, разных «естественных» устремлений, а главное — совершенно разного исторического происхождения и значения.
Объединить общественной мыслью такой разнородный конгломерат можно было тогда только на демократической основе — освобождения от ярма царского и помещичьего.
Но и примыкая к общей демократической платформе романист, взявший на себя роль выразителя специально рабочих интересов, с самого же начала становился тем самым в о т р и ц а т е л ь н о е отношение к той же платформе, как целому.
Действительно, с самого уже начала рабочий тут выступал — в противоположность всем другим участникам демократии — как враг не только царя и бар, но одновременно и частной собственности (капитала, то есть, «Демидовых и Строгановых»), означающей для него новое, дополнительное, часто ничем не лучшее само по себе ярмо.
И вот трагическая безысходность Решетникова —- первое, еще слепое, еще самому себе темное выражение этой новой борьбы во чреве. общей матери-демократии, которая сама только-только еще вылуплялась на свет.
Повторяю, пройти сквозь общественную «школу» демократии было тогда неизбежно первому крупному пролетписателю.
Но проходил он сквозь нее с угрюмым, недоброжелательным видом.
Недаром с такой полу-недоверчивой миной изображается Решетников в правдивых, по отзыву современности, воспоминаниях Головачевой-Панаевой.
Она, конечно, как добрая демократическая дама, подруга Некрасова, старается всячески изобразить свои успехи в воспитании взъерошенного, рьяного, угрюмого, молчаливого или резкого, как бритва, пролетписателя.
И совсем было воспитала, да к огорчению ее доброго (действительно доброго, спору нет) сердца, чего-то он вдруг отстал, отвернулся, ушел в свои кабаки и наполняющую их нецивилизованную массу «мастеровых».
Не поняла демократка, при всей своей искренности, что Решетникова утянула туда, вниз, не просто лишь слабая воля и привычка к «очищенной», а прежде всего неразрывная спаянность с этой самой массой и неистребимая, хоть и не-
263
вполне понятная самому враждебность к «цивилизации», несомой демократами, как и к «парикмахерской цивилизации» Булгариных.
Пролетариат еще безнадежно пока сидел на дне жизни и своим отчаянием, как горьким хмелем, тащил за собой своего корявого, но мощного художника.
Гибель его в начале пролетарской истории была неизбежна — от водки ли, от горячки ли в больнице, от самоубийства ли.
Но верно и то, что после него, после (не в последнем счете) его мрачных, беспощадных картин задача освобождения пролетарской «голи кабацкой» вскоре сдвинулась с места — по крайней мере, что касается идеологического освещения нового класса.
А идеологическое освещение означает уже начало самосознания.
И если менее чем через десять лет после «Подлиповцев» и «Горнорабочих» появились из рядов самого пролетариата такие фигуры, как Петр Алексеев, потом Халтурин с товарищами и, наконец, «Северное рабочее общество» с резко подчеркнутыми, отдельными от прочей «демократии», особыми рабочими, социалистическими и политически-революционными требованиями, то можно смело сказать: в воспитании и организации их видную роль играло и чтение Решетникова.
Правда, все это— уже дальнейшая, геройская ступень рабочего движения, а решетниковские действующие лица —не герои или «герои печального образа».
Но вторые служат необходимой почвой, откуда выросли первые.
Ведь необходимо было сперва осознать отдельный, особенный образ своего класса, его безмерную, двойную эксплуатацию и даже его неотвратимую обреченность, — если он будет по-прежнему к о с н о и п а с с и в н о оставлять с в о ю с у д ь б у н а п о л н у ю в о л ю тех или других г о с п о д и собственников «богачества».
А уж тогда, утвердившись на этом первоначальном, отрицательном осознании, можно размышлять о дальнейшем положительном, об особой организации, о рабочем классе, как единственном руководителе революции в России.
Преемственность тут, хоть и на противоречивом (неизбежно противоречивом) пути, пряма и ясна.
И если наверху советских побед и в разгаре социалистического строительства хотим как следует понять сами себя, источник нашей удивительной нам самим мощи и далеко не исчерпанный еще размах наших революционных сил, — то для измерения их и полного самоотчета весьма и весьма полезно оглянуться туда, в самое начало движения.
Туда, где еще не было и следа будущей героической классовой сознательности, но где уже появился крупнейший художник, давший необычайно верное, без многоцветной окраски, но и без кривизны, зеркало, ещё только рождавшемуся пролетариату, завоевателю будущего.
И тогда мы, может быть, усмотрим замечательное сродство «стиля» между резко правдивыми образами Решетникова и простотой, и верностью революционного удара у Ленина.
Тот же характерный «русский реализм» пролетарской чеканки.
А. Дивильковский**
---------------------------------
Для цитирования:
А. Дивильковский, Пролетписатель начального часа, (Ф. М. Решетников), Красная новь, Книга двенадцатая, Декабрь, М.–Л., 1928, Стр. 245–263.
Примечания
*Материалы из семейного архива, Архива жандармского Управления в Женеве и Славянской библиотеки в Праге подготовил и составил в сборник Юрий Владимирович Мещаненко, доктор философии (Прага). Тексты приведены к нормам современной орфографии, где это необходимо для понимания смысла современным читателем. В остальном — сохраняю стилистику, пунктуацию и орфографию автора. Букву дореволюционной азбуки ять не позволяет изобразить текстовый редактор сайта проза.ру, поэтому она заменена на букву е, если используется дореформенный алфавит, по той же причине опускаю немецкие умляуты, чешские гачки, французские и другие над- и подстрочные огласовки.
**Дивильковский Анатолий Авдеевич (1873–1932) – публицист, член РСДРП с 1898 г., член Петербургского комитета РСДРП. В эмиграции жил во Франции и Швейцарии с 1906 по 1918 г. В Женеве 18 марта 1908 года Владимир Ильич Ленин выступил от имени РСДРП с речью о значении Парижской коммуны на интернациональном митинге в Женеве, посвященном трем годовщинам: 25-летию со дня смерти К. Маркса, 60-летнему юбилею революции 1848 года в Германии и дню Парижской коммуны. На этом собрании А. А. Дивильковский познакомился с Лениным и до самой смерти Владимира Ильича работал с ним в Московском Кремле помощником Управделами СНК Владимира Дмитриевича Бонч-Бруевича и Николая Петровича Горбунова с 1919 по 1924 год. По поручению Ленина в согласовании со Сталиным организовывал в 1922 году Общество старых большевиков вместе с П. Н. Лепешинским и А. М. Стопани. В семейном архиве хранится членский билет № 4 члена Московского отделения ВОСБ.
Свидетельство о публикации №224100401859