9-12. Сага 1. Глава 9. Педсостав педучилища
Некоторые «персонажи» этого повествования уже известны читателю. Как-то не припомню, как звали директора училища Шевчука и какой именно предмет он преподавал; может быть, это «всплывёт» методом исключения, когда стану «реконструировать» сведения о других преподавателях.
Фаина Петровна Басалыга преподавала дисциплины биологического цикла, всё так называемое естествознание - ботанику, зоологию, анатомию человека и, кажется, даже общую химию. Её телесная привлекательность, молодость, жизнелюбие, веселый нрав, приветливая общительность очень соответствовали «жизнеутверждающим» основам всех этих наук. Студентам это, безусловно, нравилось. А своим коллегам Фаина Петровна всегда могла помочь дельным практическим советом о поддержании здоровья, об уходе за огородными культурами, о некоторых «секретах» бытовой химии. Всё перечисленное выше делало её фигурой в педколлективе весьма заметной и даже в каком-то смысле незаменимой, что не всегда нравилось жёнам преподавателей-мужчин.
Других преподавателей перечислю в порядке «серьёзности» преподаваемых ими дисциплин, тем более что это совпадает, так сказать, и со степенью моего знакомства с самими персонами. Математику (т. е. алгебру, геометрию и тригонометрию) преподавал Севастьян Павлович Гончарик, сухощавый и начинающий лысеть мужчина ниже среднего роста, двигавшийся всегда словно с оглядкой и опаской и действительно как будто постоянно чего-то пугающийся. Он был несколько - лет на 10 – 15 - моложе нашего отца. Где он был во время войны и чем занимался, об этом как-то не говорилось, скорее всего в партизанах или около.
На то время, о котором я повествую, у него было уже трое детей, жена его Лидия (тоже, кажется, Павловна) не работала, так что у Гончарика всегда забот был полон рот. Его супруга, несмотря на многодетность, была ещё очень молодая особа, так как он взял её замуж задолго до её совершеннолетия, а в свои 17 она уже родила ему первенца. Как выяснилось потом, Лидия Павловна была ровесница нашей Зое, которая только еще собиралась замуж, а ей уже почти 26. К Севастьяну Павловичу Гончарику мы ещё вернёмся и, что интересно, именно в связи с замужеством нашей сестры.
Преподавателем физики работал в педучилище некто по фамилии Жибуртович, а звали его Александр Казимирович. Это был человек, возраст которого, равно как и характер, мне определить довольно затруднительно, а внешне онр был черноволос, всегда невыбрит, сутул и, казалось, подслеповат. Передвигался он, как-то подогнув голову и глядя не вперёд, а как бы слегка вбок. А именно влево. (Чтобы читатель не подумал о нём чего-нибудь лишнего, замечу: Александр Казимирович имел прочную репутацию примерного семьянина, заботливого отца, верного и смиренного супруга, Если он изредка и улыбался, то только кисло, и улыбка эта не взывала к взаимности.
Само собою разумеется, что он постоянно жаловался на здоровье - своё, супруги и сына Володи, кудрявого и большеглазого мальчика, который постоянно простужался, болел и вечно ходил с укутанным горлом. Его супруга, хотя и значительно моложе его по внешнему виду, была ему под стать: малообщительна, чернява и даже, можно сказать, хороша собой, но также болезненна: она страдала почками, и женские разговоры о ней простоянно вращались вокруг темы, можно ли ей беременеть и рожать второго ребёнка, которого, по-видимому, хотели оба супруга.
Не хотел бы оставить без внимания такую деталь: в занимаемых семьёй Жибуртовичей комнатах стоял ручной работы платяной шкаф из каких-то дорогих сортов древесины, карниз и навершие которого были выполнены в виде целой галереи резных человеческих фигур - полнобъёмных по верху и горельефом по карнизу, изображавших, скорее каких-то католических персонажей… Шкаф этот привезли из «Западной» (Беларуси), откуда происходила родом супруга Жибуртовича, а может быть, и он сам, и поэтому в наших краях он, шкаф этот, смотрелся настоящей диковинкой. Впрочем, и о чете Жибуртовичей нельзя сказать, что они неразличимо сливались бы со своим окружением…
О двух следующих преподавателях, кроме их фамилий, ничего существенного сказать не могу, так как память моя этого не удержала. Кажется, оба они были бездетны или же дети их не были нам ровесниками и потому выпадали из круга нашего общения. А раз нет общения, то нет и никакой информации. Более того: они оба были, кажется, неженаты или разведены. Фамилии их почему-то всегда упоминались бок о бок, уж не знаю почему. Возможно, в силу их несколько «польского» звучания - Летковский и Скугаревский.
Что они преподавали, доподлинно не знаю, очень может быть, что историю или что-то в этом роде. Летковский был пониже ростом и одевался очень кондово, т. е. как сельский интеллигент в первом поколении, без особых затей: пиджачная пара, немаркая сорочка «в полоску», безвкусно нацепленный галстук. Но его особой «приметой» был один глазной протез, аляповатый и плохо подобранный; впрочем, лучшего тогда было и не сыскать. Про Летковского поговаривали, что он неуживчив, склонен к конфликтам и всё такое. Может, это было всего лишь следствием физического недостатка. Во всяком случае, никто из его коллег никогда не шёл ни на какое обострение отношений с ним, хотя поводы к тому, насколько помнится, случались не так уж и редко.
Скугаревский являлся некоей противоположностью Летковскому. Он был повыше ростом, сухопар, блондинист и одевался всегда в то, что посветлее, и даже с некоторым изыском. Во всяком случае всё сидело на нём очень ладно, что выдавало в нём определённый вкус. Как я вспоминал уже много позже, пиджаки, которые он носил, весьма походили на твидовые. Откуда они могли у него быть, остаётся только гадать. Вот, пожалуй, и всё. Был ли он из местных или его занесло на Слутчину какими-то военными ветрами, сказать не берусь, но что-то недвусмысленно указывало на его «панское» происхождение, что белорусы мужицких кровей всегда ощущают почти безошибочно - это у них в крови.
Белорусский язык и белорусскую литературу вела в педучилище (а впоследствии и у нас в школе № 1) Мария Михайловна Хейфец. Это была женщина лет 40 - 45, внешности хотя и запоминающейся, но невыразительной и, я бы даже сказал, довольно скучной: крючковатый нос, близко посаженные узкие глаза, всегда поджатые губы. Не красило её даже и то, что она была жгучая брюнетка. Как большинство белорусских евреев, выросших на языке идиш, она не могла избавиться от сильного грассирования, поэтому её «белорусское произношение» звучало иногда довольно комично. Не знаю, как уж там было на уроках со студентами. Впрочем, тогда мало кто обращал внимание на такие пустяки: это-то после совсем недавних военных «впечатлений»!
Мария Михайловна была замужем, что при её наружности да ещё в послевоенных условиях, когда наблюдалась резкая диспропорция в количестве мужчин и женщин с явным дефицитом первых, можно считать большим везением. Мужем ей достался Фурман Семён (кажется, тоже Михайлович). Хотя по имени-отчеству он был тёзка известному маршалу, но такой кавалерийской удали в нём не было и в помине: это был мужчинка росту небольшого, мало того что довольно тщедушный с впалой волосатой грудью, так он ещё и сутулился, всё время покашливал, и говорил он тихим сипловатым голосом. В общем, вид у него был отнюдь не героический, хотя он прошёл всю войну, был списан в запас в звании капитана и, кажется, имел ранения.
Не знаю, кем он был по профессии до войны, каково было его специальное образование и имел ли он его вообще. Многие бывшие военнослужащие, не имевшие гражданской специальности, после увольнения из армии оказывались тогда словно у разбитого корыта, не зная, куда себя пристроить в новых для них условиях, и вынужденно становились преподавателями «военного дела» или «физвоспитания», а чаще всего того и другого. Одним из таковых был и Семён Михайлович.
До войны он жил в Ленинграде, где у него были жена и сын. Война застала его в армии, жена умерла в блокаде, а сына Женю эвакуировали куда-то в Сибирь, где его потом и разыскал отец. Осели они почему-то в Слуцке; так часто случалось, что бывшие ленинградцы после возвращения в послеблокадный Ленинград по тем или иным причинам не могли там вновь «прописаться», лишались «жилплощади» и бывали вынуждены уезжать кудв глаза глядят. После того, как Мария Михайловна приняла Семёна Михайловича в мужья, у них незамедлил появиться сын, которого нарекли Мишенькой, и «великовозрастный» сын Семёна Михайловича Женя (он был на 3 – 4 года старше нас) оказался в незавидном положении пасынка. Поэтому мы сочувствовали ему как дважды блокаднику.
Был ещё в училище преподаватель рисования (и черчения?), некто по фамилии Сакович. Мы, местные пацаны, называли его «художник». Это был ещё нестарый мужчина лет что-нибудь 45 – 50-ти, но казавшийся, особенно нам, детям, почему-то глубоким стариком, в во всяком случае он выглядел старше всех других преподавателей. Он стригся наголо, всегда был невыбрит; невыглаженный костюм сидел на нём мешковато; сам он смотрелся предельно уставшим человеком, понурым и унылым, даже тяжело больным. Кажется, у него, кроме дочери лет 25-ти, родных никого не было; он вдовствовал и делил свою нелёгкую судьбу только с нею. Когда он вскоре умер, выяснилось, что он действительно долго мучился от туберекулёза.
Несколько «загадочной» представлялась мне одна особа, которую звали Елена Павловна Василевская, преподававшая, кажется, тоже географию. Одно время мы были соседями по квартире на Колонии. А загадочность этой соседки происходила оттого, что она всем своим обликом разительно отличалась от других женщин, в том числе и от уже описанной мною Фаины Петровны. Это была женщина довольно неопределённого возраста, думаю, что-нибудь между сорока и пятьюдесятью, и такой же неопределённой, можно сказать, блёклой, незапоминающейся и потому трудно поддающейся описанию внешности. Впрочем, справедливости ради, надо сказать, что черты её лица были совершенно правильны, если не сказать - совершенны. Помню, что она была тоже хорошо сложена и потому могла позволить себе весьма неординарные для того времени плотно облегающие брюки-трико, в которых она выходила кататься на коньках по замёрзшей Случи, русло которой было невдалеке от нашего барака (и на Колонии, и на 3-ей Трудовой).
И вообще у неё всё было до чрезвычайности «правильным»: не только черты лица, но и фигура, и гладкая причёска тёмно-русых волос, завязанных сзади в незамысловатый «строгий» тугой узел, тогда казавшийся мне почти аскетическим, а на самом деле, как я это понимаю теперь, очень даже элегантный, что, однако, делало её внешность одновременно и изысканной и совершенно, как я уже сказал, незапоминающейся.
Её нравственные правила были столь же строги. Может быть, именно поэтому в случае сложных межсемейных конфликтов за помощью в их разрешении часто обращались именно к ней как к совершенно свободному и независимому третейскому судье с самой непогрешимой репутацией. Ведь Елена Павловна жила одинокой, и про неё судачили, что она вообще, мол, «старая дева». Мой детский ум самостоятельно никак не мог преодолеть явно присутствующее в этом определении противоречие. То, что Елена Павловна не девчонка, не требовало никаких доказательств. С другой стороны, она была ещё далеко не в том возрасте (а было ей всё-таки ближе к сорока, чем к пятидесяти), чтобы называть её старой - откуда же в таком случае берётся «старая дева»? Я недоумевал.
Чтобы воспоминание о Елене Павловне приобрело более или менее законченный вид, уточняя, добавлю, что о ней женщины не столько злословили, сколько трепетали перед ней, ибо это была женщина не только тихая и скромная, но ещё и очень спокойная, рассудительная и благонравная. Шла также молва, какая она интеллигентная, строгая и справедливая. И ещё, пожалуй, самое главное: про неё было известно, что, в отличие от прочих обыкновенных женщин, Елена Павловна не любила (а по моему нынешнему разумению, органически была неспособна) чесать языком понапрасну.
Всё это вместе взятое создавало вокруг неё представление как о женщине необыкновенной, даже незаурядной, одним словом, ореол. Её побаивались, но за важным советом шли именно к ней, ей доверяли (не просто бабские секреты, а вообще), её уважали. Итожа всё сказанное о Елене Павловне, чувствую, что не хватает чего-то «заключительного», определяющего и решающего. Поэтому добавлю: все считали, что в ней есть что-то неколебимое. Может быть, потому что, кажется, она тоже была ленинградкой, и это, несомненно, прибавляло ей авторитета в разрешении разного рода дел.
С нею жил её племянник, тоже по фамилии Василевский, его звали Гена, и он был, как и Женька Фурман, тоже года на 2 – 3 старше основной «массы» ребят, что в детстве составляет весьма существенную разницу в возрасте и, главное, в статусе пацана. К тому же этот Генка как-то сторонился нас, был более сдержан во всех своих мальчишеских проявлениях, вероятно, не без влияния своей строгой тётки, да и говорил он на несколько ином, чем все мы, языке - более правильном русском. Внешность его, как и у тети, была какой-то «стёртой», незапоминающейся: про актёров с такой внешностью говорят: «моль» или «как чистый холст» - нарисовать на нём можно что угодно. В общем, можно сказать, он не входил в «актив» нашей компании и потому не оставил заметного следа в моих воспоминаниях. Да и в Слуцке они с Еленой Павловной задержались ненадолго и вскоре возвратились, по-видимому, в Ленинград.
Чуть было не забыл про Антонину Никитичну Сенченко. Даже не понимаю, как я мог допустить такую непростительную оплошность. Если бы об этом могла каким-нибудь мистическим образом прознать сама Антонина Никитична, спуску мне не было бы никакого: это была дама чрезвычайно строгих правил и поборница справедливости вообще, а когда дело касалось её собственной персоны и каких-либо её интересов, то и в особенности.
Антонина Никитична являла собой даму совершенно особенной стати, непримиримую поборницу всего «правильного»: прежде всего правильной русской речи (что, впрочем, и понятно, ибо она служила преподавателем русского языка и русской же литературы), правильных политических взглядов (как будто при Сталине могли быть какие-то иные, «неправильные» !), правильного отношения к своему делу (примером здесь она выставляла, конечно же, самоё себя), правильного воспитания детей (их у неё было всего лишь двое, но это никак не умеряло её педагогических амбиций), вообще защитницей правильных людей (нетрудно догадаться, на кого им нужно было походить) и пропагандисткой установления наконец правильных правил поведения во всех сферах человеческой деятельности, как в общественной жизни, так и в частной.
Излишне говорить, что при такой изначальной установке и при такой самоотверженности, принципиальная Антонина Никитична находила массу несовершенств в окружающей её действительности и вследствие этого не знала ни минуты покоя. А дама она была весьма энергичная, настоящая воительница. Она не позволяла себе оставаться без дела ни дня, поэтому, не дожидаясь проявления каких-либо грубых «нарушений» или «отклонений», часто работала, так сказать, на опережение, для профилактики, как выражаются медики.
Для её специфического «таланта» открывался здесь большой оперативный простор, ибо всё вокруг не могло не возмущать её слух, взор и благородные чувства: все эти так называемые интеллигенты, а по существу вчерашние мужицкие дети, с трудом выговаривали ещё не вполне привычные им русские слова, то и дело перемежая их своей режущей слух «мовай»; их босоногие сопливые чада не имели понятия о носовом платке, но зато умели лихо материться и не испытывали должного почтения к образованным «по-настоящему» женщинам. А чем дальше, тем больше - тут уж и говорить нечего!
Впрочем, был и у Антонины Никитичны один не то что бы изъян, но некая слабость, что ли: сама она любила «покушать». Скрывать это обстоятельство от окружающих не было никакой возможности: выдавала округлость всех форм и общая пышность её тела. Чтобы это обстоятельство не превратилось в её «ахиллесову пяту», умная Антонина Никитична постаралась представить её как своё неоспоримое преимущество, а именно как умение «правильно» питаться.
Думаю, излишне говорить, что Антонина Никитична особой симпатии ни у кого не вызывала: кому же понравится быть всё время поучаемым, порицаемым и выслушивать постоянные нравоучения, столь же категоричные, сколь и назойливые? На них она была безмерно щедра, и рот её в таких случаях не знал отдыха. Тихие и покорные обитательницы нашего барака, будь они просто домохозяйки или тоже преподавательницы, вынуждены были всё это выслушивать, иногда часами: а что поделаешь при полном превосходстве этой воительницы, причём не только в интеллектуальном и культурном отношении, но также и по напористости доводов о своей неоспоримой правоте? В общем, белорусские дамы неизменно пасовали перед этой «кацапкой», она это хорошо чувствовала, но не умиротворялась, а напротив, только входила в ещё большее неистовство. Так бывает с теми, кто не умеет сдержать восхищение перед собственным совершенством.
Единственное, что могло несколько отвлечь Антонину Никитичну от её обличительных речей, всегда исполненных самого высокого пафоса, это экскурсы в область гастрономии. Она откликалась на всякую такую возможность весьма охотно и, надо признать, была здесь не менее вдохновенна и красноречива, чем в своих яростных филиппиках. Когда же речь заходила о всяких вкусностях, деликатесах и кулинарных изысках, Антонина Никитична становилась сама вежливость и утончённость, и в такие моменты её можно было даже принять за обычную милую женщину. В порывах таких гастрономических страстей она входила в такой раж и самозабвение, что, рассказывая о тех или иных частях свиной или говяжьей туши, указывала соответствующие участки на своём весьма выразительном теле, которое удивительным образом становилось при этом очень похожим то на одну тушу, то на другую, и в этом ощущалась даже некоторая мистика настоящего театра.
Антонина Никитична была белолица, свежа, румяна, полна жизненных сил, а возрастом если и перевалила за сорок, то только самую малость. Очень даже может быть, что её повышенная эмоциональность и лёгкая возбудимость обусловливались ранним вдовством и недостатком внимания со стороны здоровых мужчин, в коих после большой войны ощущался острый недостаток. А к такой амбициозной и требовательной во всех отношениях женщине, каковой поставила себя Антонина Никитична, немногие оставшиеся в живых и «свободными» просто опасались даже приближаться. Очень уж строгой дамой показала она себя.
Так что безупречная Антонина Никитична в какой-то мере сама обрекла себя на гордое одиночество. И ей не оставалось ничего иного, как обратить всю свою неистраченную энергию на «перевоспитание» окружающих, которых она, не скрывая этого, считала недоучками, а оставшуюся часть этой энергии - на «правильное» воспитание собственных детей, коих у неё насчитывалось двое. Что получилось из них «на выходе», об этом немного позже. Но, по-видимому, уже в Книге второй этой Саги…
Удивительное дело: все перечисленные в этой главке персонажи отпечатались в моей детской памяти так прочно, что я мог бы, мне кажется, хоть сейчас написать маслом портрет почти лююбого из них. Разумеется, если бы обладал хоть мало-мальской способностью к рисованию. Хотя, казалось бы, какое дело ребёнку до всех этих чужих «дяденек» и «тётенек»? А вот ведь запомнились - и ничего с этим я уже сделать нет мог…
\сюда же плюс: учитель рисования Сакович, болевший туберкулёзом и рано умерший; и был ли «Каханович»? - это в 1-ой Слуцкой бригаде стрельцов БНР\Здесь отсутствует Сакович и Мартецкий\
Свидетельство о публикации №224100501051