Земное и небесное. глава третья. i-iii

Глава третья

Молчи, прошу, не смей меня будить,
О, в этот век преступный и постыдный
Не жить, не чувствовать – удел завидный…
Отрадно спать, отрадней камнем быть.

Микеланджело Буонарроти

I

– Гера, обед готов!
– Да-да, сейчас.
Герман Андреевич Павлогин сидел на диване и читал книгу. Ранним утром он вернулся из Мичуринска, где праздновалось 80-летие Ивана Владимировича Мичурина, год рождения которого партия вознамерилась сместить на год для придания красивых и ровных цифр для, казалось бы, достаточно скромного и частного события, громыхавшего, однако, на всю страну. Павлогин работал в Институте генетики при Академии Наук, который недавно переехал в Москву, и как специалист был приглашён на это торжественное мероприятие, прошедшее в театре города, именовавшимся с самого его основания и до недавнего времени, в течение трёх веков, Козловском и переименованном в честь нынешнего юбиляра.
Павлогин отложил книгу и взял лежащую рядом с ним газету «Правда». На первой странице он увидел фотографию митинга в честь Мичурина, на котором он недавно присутствовал, и который поразил его своей грандиозностью – десятки тысяч людей, знамена, цветы. Выше фотографии выделено приветствие Сталина юбиляру, а под ней статья: «За великое дело обновления земли». Глаза выхватили из неё слово, выделенное жирным шрифтом, и он прочитал строки, которые его содержали:
Большевистская партия, возглавляемая творческим гением Сталина, руководит великим делом обновления земли. Неутомимой борьбой очищая страну от капиталистического свинства, мы строим новую жизнь, полную довольства и творческой радости.
– Гера, всё остынет!
Герман Андреевич отложил газету и подошёл к столу. Его супруга Ева Андреевна, как всегда опрятная и собранная, сидела за столом, расположенном в углу небольшой комнаты коммунальной квартиры. В последние годы Павлогин всё с большей подозрительностью смотрел на её подчёркнутую хозяйственность и заботливость, и этот её образ примерной жены, в который она постепенно вошла в последние годы, и который так мало сочетался с её строптивым характером, особенно бурно проявленным в молодые годы, стал вызывать в нём раздражение своей отстранённостью, которая лишь недавно стала бросаться ему в глаза. Но главным было то, что из молодой горячки, выдумщицы, постоянно удивлявшей открытиями в ней какой-либо новой черты, новой грани, она стала до скукоты предсказуема. Кажется, он мог предугадать каждый её последующий вопрос в разговорах, всякую реакцию на его слова или на его поведение. И он при этом понимал, что предсказуемость эта внешняя, а её внутренняя, истинная жизнь была для него трудноуловима. «Лёгкости общения легче достигнуть, надев непроницаемые маски вежливости», – думал он.
– Ты ещё не всё рассказал о прошедшем мероприятии. Кто там был? Завёл ли ты новые знакомства? О чём вообще говорят твои товарищи?
Павлогин ответил со свойственной ему бескрасочностью рассказа:
– Там были многие мои коллеги, знакомые. Кстати, почему-то не было этого Лысенко… Но вот что интересно: мне, так сказать конфиденциально, сообщили, что Мичурин был известен ещё до революции, до войны, и был награждён орденом Анны, вроде как 3-й степени… Не разбираюсь в этом, но не суть важно… А, да, ещё и знаком отличия.
– Да? А он говорил, что подвергался гонениям со стороны царского правительства. Я читала в газете его речь.
Герман Андреевич ухмыльнулся:
– Свойство памяти. Да и возраст... С такими величественными чествованиями, которые и не снились римским императорам, и не в такое уверуешь.
– Заслужил ведь. Все эти императоры и цари не стоят и его мизинца.
– Тут не поспоришь – талантливое дитя народа.
Ева Андреевна с лёгким недоумением посмотрела на него, не понимая причин его едкости, с которой её муж, в общем-то, отзывался почти обо всех людях. Но вот о Мичурине, не в пример остальным, он всегда говорил с восхищением. «Неужели зависть?» – подумала она.
– Значит, в вашей работе пока что остаётся всё по-прежнему? Сейчас всё так быстро меняется, и не успеваешь всё ухватить, – приятным, грудным голосом продолжала спрашивать она.
Павлогин нехотя начал рассказывать об очередных изменениях в сельскохозяйственных учреждениях.
Спустя какое-то время после женитьбы Павлогин осознал, что ему совершенно не о чем разговаривать с женой. И единственной связующей их темой стала его работа. Ева всегда живо расспрашивала обо всём, что у него происходит в его научной деятельности, вначале в Биологическом институте, а сейчас, в недавно открытом Институте генетики. Она была совершенно равнодушна к науке, генетике и всему тому, что с этим связано. Но всё же, кроме повода вообще вести хоть какую-то беседу, Павлогин находил, что Ева искренне заинтересована в его успехах, в его становлении как учёного. Поначалу он заподозрил её в меркантильности, в ожидании тех выгод, которые могло дать его высокое положение в научной среде, но, оглядывая их нищую и бесприютную совместную жизнь, и тот факт, что до недавних пор она в большей степени содержала семью, он признавал, что его супруга хочет не только для себя, но и для него, чтобы он состоялся как специалист в своём деле.
Павлогин давно убедился в том, что в мире не существует абсолютного добра, что везде, во всём примешана доля зла, и потому иногда с настороженностью отвечал на её многочисленные вопросы, пытаясь найти то, что они под собою скрывали. Но всё же он был благодарен жене за её помощь не только на словах, но и на деле: и в поиске редких книг, и в установлении нужных знакомств, и в иных бытовых делах.
Ева сразу увидела, что её супруг остался недоволен поездкой, недоволен прошедшими торжествами, и пыталась в беседе найти то, что могло стать причиной его озлобленности. Как и во всех супружеских отношениях, она понимала и чувствовала его лучше, чем он её.
Павлогин, сидевший спиной к двери, услышал её скрип и резко повернулся. На пороге стояла соседка по коммуналке, Варвара Сергеевна:
– Ой, вот и приехал наш мичуринец, а мы все обсуждаем прошедшие торжества и даже немножко завидуем вам! С таким-то человеком вы знакомы, которого знает и любит вся страна!
По заискивающему тону, по столь явной, демонстративной дружелюбности Павлогин понял, что её супруг в очередной раз пропил деньги, и она будет вновь просить одолжить ей до следующей получки. А если быть точнее, то будет просить у него, так как Ева установила для себя правило не давать в долг человеку до того, пока он не закроет прошлые долги, и потому она денег Варваре Сергеевне не даст: своих правил Ева придерживалась неукоснительно.
– Да-да, прошло всё очень торжественно, Иван Владимирович был очень доволен и очень растроган оказанным ему вниманием.
– Это Мичурин?
– Да-да, конечно.
– Я эти имена и отчества совсем не запоминаю, ох, столько нынче талантов у нас в стране!
Павлогин увидел то, что и ожидал: убедившись в том, что он приехал, Варвара Сергеевна поспешно ушла. «Теперь, – подумал он, – она будет стараться выхватить меня в подъезде дома или на улице, но только когда Евы не будет рядом».
Но только она стала закрывать дверь, как её подхватил ещё один их сосед: Геннадий Николаевич или просто Генка. В нём Павлогин видел странное сочетание добродушия и природной грубости, то есть, в его глазах, типичного представителя трудового, крестьянского народа.
 Генка пьяным часто бил жену. Недавно кто-то в очередной раз вызвал милицию, и вернулся оттуда Геннадий Николаевич совсем поникший. И вот теперь он стоял перед Павлогиным, и по его опрятной, выстиранной одежде тот пришёл к заключению о том, что живёт он сейчас с женой в ладах. «Здесь советская власть работает неплохо. Пора заканчивать с этим разнузданным семейным насилием, которым всегда жила деревня», – подумал Павлогин. Но почему-то он не сильно осуждал Генку за его рукоприкладство, и не испытывал за это к нему сильной неприязни. Жена его, разбитая, нахальная женщина, злословка, уличённая им не раз в слишком уж явном заигрывании с другими мужчинами, вызывала в нём куда большее отторжение.
– О, здарова, мичуринец! – с задорностью поприветствовал Генка Павлогина, который крайне не любил такое фамильярное к себе обращение, и потому, невольно защищая свою гордость, разговаривал с подобными людьми либо с маской балагурства и иронии, либо с нескрываемой злобностью и раздражением.
У Павлогина была своя философия добра и зла, казавшаяся на первый взгляд уж очень простой. Он разделял людей на тех, которые от природы добры, и на тех, которые от природы злы. А всё противоречие человеческой натуры создавалось тем, что данная человеку природой с помощью генов доброта или злобливость сильно искривлялась и искажалась под сложными условиями жизни.
Генку же он считал человеком от природы добрым, и отношения между ними были вполне дружескими, и потому он общался с ним только при помощи шутки:
– Так точно. Лично руку жал.
– Гы-гы. И что он тебе сказал?
– Рад приветствовать в городе Мичуринске! Здесь, на Мичуринской железнодорожной станции я, Иван Владимирович Мичурин, передаю всем вашим знакомым мичуринцам привет!
– Прямо так и сказал! Во даёт! – гаркнул Генка, хитро сощурив глаза. И, получив желаемый им повод побалагурить, тут же ушёл по своим делам. Как только дверь за ним закрылась, Ева вновь обратилась к мужу:
– Ой, Гера, я же не сказала тебе, что вчера у нас перестали ходить часы. Будет ли у тебя время их починить? Или, если у тебя не будет времени, может, сходишь к Алексею Викторовичу, и он окажет тебе услугу?
Ева щадила его самолюбие, зная, что он не любит и не умеет ремонтировать что-либо по дому. Павлогин оживился:
– Алексей Викторович? Да-да, это хороший повод его навестить. Ему всегда доставляют удовольствие подобные починки, впрочем, как и любая помощь в ремонте всевозможных вещей знакомым и друзьям. Сегодня я и схожу к нему. К вечеру выходного дня он всегда дома.
Проведя ещё какое-то время за чтением ещё в поезде начатой им исторической книги, он собрался в гости к своему недавнему приятелю. Взяв сломанные часы, он вышел из комнаты и тут же незаметно бросил взгляд на кухню.
Павлогин ещё с юности приобрёл странную привычку, которая затем перетворилась в неодолимую силу, часто завладевавшую им. Привычка эта состояла в том, чтобы, общаясь с человеком, предугадывать его поведение, провоцировать его на определённые слова, эмоции и поступки. Или, короче говоря, смеяться над человеческой глупостью.
И вот, к его большой радости, ожидания оправдались: Варвара Сергеевна, будто бы занятая на кухне, и боковым зрением наблюдавшая за тем, что происходит в коридоре, заметила его и с намеренной медлительностью, громкой демонстративностью своего ухода («кстати, я ведь забыла…»), вышла из кухни, и пошла в его сторону. Павлогин про себя усмехнулся: он так любил выявлять эту простецкую хитрость.
Как только он вышел в подъезд, в темноте коридора она юркнула за ним и, будто бы неожиданно столкнувшись, тихо, с наигранной жалобностью сказала:
– Ой, Герман Андреевич, и вы здесь! Знаете, у меня случилась маленькая неприятность, и мне ужасно стыдно обращаться к вам…
Павлогину было неприятно выслушивать её униженные просьбы, и он, кивнув головой, быстро прервал её речь:
– Да-да, я всё понимаю. Вы меня совершенно не обременяете.
И, сказав это, незаметно сунул ей в руку 10 рублей. Затем, избегая слов благодарности, всегда ставивших его в неловкое положение, стал быстро спускаться по лестнице. Поворачивая в лестничном пролёте, он метнул взгляд на дверь их квартиры, отметив, что Варвара Сергеевна уже ушла.
– А что ей ещё остаётся делать, ведь надо как-то жить, – подумал он.
Павлогин спустился вниз, и, выходя из дверей дома, почему-то остановил свой взгляд на доске объявлений, видимо, повешенной здесь недавно. На ней выделялся портрет Сталина точно так же, как выделялось его имя в газете, строчки из которой, его содержащие, он прочитал перед обедом. Так же быстро взглянув на него, Павлогин в мыслях обратил к нему то, о чём постоянно думал после мичуринского юбилея и чем он не мог поделиться с другими: «А этому уж точно никто не посмеет сказать: memento mori – помни же о том, что и ты смертен!»

II

Павлогин шёл по улицам новой, строящейся Москвы, погруженный в свои думы. Он направлялся к площади Новодевичьего монастыря, чтобы там сесть на трамвай. Перед его глазами разворачивалась панорама борьбы старой и новой жизни. И обреченная, давно заброшенная церковь с прижавшейся к ней одинокой златокудрой липой, и гряды нестройно разбросанных вековых деревьев, и покосившиеся одно- и двухэтажные домики, угрюмо глядевшие рядами своих окон на разворачивающееся строительство новых зданий, в свете электроогней, теперь уже удобных и полезных человеку, безответно уходили в прошлое, и видом своим будто бы заранее винили себя за предоставленные неудобства, вроде лежащих невдалеке от них груд камней, веток и брёвен. Поэтичный образ старого, бесполезного и нестройного размывался статью геометричных зданий, заборов, точной линией молодых деревцев, всем своим видом демонстрировавших совершенную подчинённость воли человека и услужливость его потребностям.
Этой новой жизни принадлежал и Павлогин, и не мог он не одобрять её, обеспечивающей ему возможность заниматься наукой, проводить научные эксперименты, внедрять новые виды растений, и тем самым приносить истинную пользу обществу, улучшая его материальную устроенность. А старая жизнь его никогда не прельщала с её скучной размеренностью, с её сонливой деятельностью и унылым воспеванием во всём проступавшего в ней повинного в теперешней отсталости прошлого.
Однако он мало обращал внимания на окружающую его действительность. Озябнув в тонком пальтишке, обступая укрытые поблекшей в сумраке листвой лужи, он лишь ощущал промозглость и сырь пришедшей осени, и, как и обычно, искал решения мучившим его вопросам.
Герман Андреевич Павлогин давно разочаровался в человеке. Человеческое общество виделось ему сплошным театром лицедейства, эгоизма, тщеславия и грубых, не знающих меру инстинктов. «В человеке, конечно, есть и природная жалость, и забота о потомстве своём, – рассуждал он, – но и в жалости человек находит подтверждение своей ложной добродетельности, и в заботе о своих видит основу для вражды с остальными».
 Он был городским человеком, и сравнивая лишь недавно появившегося перед его взором деревенского жителя с так называемым культурным человеком, он не находил превосходства последнего. Большая часть культуры, или, наверное, правильней сказать, культура большего числа людей сводилась к укрытию себя витиеватым, узорчатым слоем добродетелей, скрывающих его истинную суть и позволяющей ему гордиться и наслаждаться собой.
О, это наслаждение собой «культурного» человека! – думал иногда Павлогин, – велик будет тот властитель, который догадается поставить жизнь общества в такие условия, в каких оно производило бы те культурные и материальные ценности, которые позволяли бы человеку восхищаться собой.
Но вместе с тем он, считая, что высшей способностью закрывать порок добродетелью обладает женщина, по природе наделённая чувством такта и мягкостью, был поражён безобразию, в котором так часто являла она себя тогда, когда не находила нужным обвязывать себя правилами приличия и дозволенности. И потому, к прежнему злорадству при выявлении её ложных добродетелей, и стыдной радости открытия в ней истины, с недавних пор он стал испытывать ещё и непонятную его пытливому уму горечь чего-то утраченного. Он стал страдать от того, что вышел из игры, которая из века в век велась между мужчиной и женщиной.

Однако этот мир, падший и насквозь пронизанный лицедействующим злом, вмещал в себя и то, что по духу своему было ему противоположно и, казалось бы, не со-существимо с ним, то, что вызывало в Павлогине самые драгоценные для него чувства. Это были так называемые «праведники». Герман Андреевич выделял для себя особых людей, которыми он безмерно восхищался, и в которых не видел ни малейшего отблеска злого и порочного.
Совсем недавно он узнал «праведника» в женщине (что было крайне редким), которая, как и он недавно перешла работать в новый институт. Он вспоминал с волнением и стыдом то, что недавно между ними произошло.
Он зашёл в свой рабочий кабинет и как обычно сел за стол, на котором лежали подготовленные для него рабочие письма. С утренней привычкой читать корреспонденцию и выдержки из научных материалов коллег, он начал монотонно просматривать лежащие на столе бумаги. Вскрыв одно из писем и начав его читать, он сразу понял, что оно не касалось работы, а было личным. Он взял конверт, чтобы узнать, от кого пришло это письмо. Оказалось, что оно было отправлено не ему, а его коллеге – той женщине. Но строчки письма, которые он успел ухватить взглядом, удивили его, и он не смог побороть в себе соблазн прочитать уже раскрытое письмо. В письме же этом была излита глубокая благодарность за то, что женщина эта укрывала семью в лихие годы Гражданской войны. Укрывала на чердаке, и раз, при приходе в её дом «белых», рискуя собой, она смогла отвратить их внимание и выпроводить их из дома. «Вы, ни сколь не знавшая нас, спасли нас, и не желая того, оставили во всех нас облагораживающее чувство вины за невысказанную Вам благодарность. Теперь же случай предоставил нам счастливую возможность в скромной мере оплатить Вам за всё…» – не раз вспоминал он эти строки.
Письмо это крайне взволновало Павлогина, он вскочил и, со свойственной ему привычкой в волнении метаться по комнате, представил описанную ситуацию перед глазами. И тут как раз в дверь постучались и он, привычно бросив «войдите», повернулся к двери и вдруг увидел её, стоящей в дверном проёме с папкой в руках.
– Доброе утро, Герман Андреевич… Вот здесь новые результаты мутаций…
Она заметила его странный взгляд, и удивлённо присматриваясь к нему, осеклась. Стоя в замешательстве, она протянула ему папку с бумагами…  И тут произошло то, что Герман Андреевич не ожидал от себя, и что он после приписал до сих пор неясной ему силе, схожей с той, которая подвигала его играть с чувствами людей. Он наклонился и поцеловал ей руку. Через мгновение он взглянул на неё, и ум, будто стыдившийся его чувств и желавший во что бы то ни стало принизить их, бросил в нём мысль о том, как скверно она могла трактовать его чудной поступок. И сердечный порыв его тут же вытеснил страх, и мысль о том, как нелепо он выглядит перед ней, и с какой насмешливостью она сейчас о нём думает.
Но по какому-то внутреннему чувству такта она что-то поняла в нём, и лишь посмотрев на него непостижимым взглядом, положила на стол папку и ушла. Павлогин, оставшись один в кабинете, долго думал о том, как объяснить ей своё странное поведение, однако при следующей встрече она разговаривала с ним так, словно между ними ничего не произошло. С этого момента она прочно вошла в категорию «праведников», и Павлогин всегда с большим уважением относился к ней.
Среди немногочисленных «праведников» был и его друг, Алексей Викторович Оболеев, бывший офицер Русской императорской армии, теперь же, ещё с начала Гражданской войны, служащий в Красной армии.
Он знал только то, что Оболеев служил в царской армии, но уже один этот факт окутывал его друга неким ореолом таинственности. Герман Андреевич стал замечать, как стали пропадать люди, почти все из «бывших», в том числе и его коллеги, отсутствие которых всё заметней становилось на научных конференциях, и потому в последнее время он стал с новым чувством тревоги смотреть на Оболеева. Кроме этого, сам факт службы в старой армии ставил перед Павлогиным вопрос, на который он никак не мог найти ответ: как он, царский (или русский, как один раз поправил его Оболеев) офицер, перешёл в Красную армию? И, всякий раз, как только он начинал думать о дурном: об измене присяге, о предательстве, он тут же твёрдо отвечал себе: «Нет, он не мог. Кто угодно, но только не он».

Но теперь его мысли были о другом. Он думал о том, как власть, нынешняя, советская власть так неумно, неумеренно оглушает избранных ею людей грохотом медных труб. Он вспоминал известную фразу: «пройти огонь, воду, и медные трубы», и думал о том, что люди, выдающиеся люди, прошедшие огонь и воду, личностно падали под бременем славы, под сладостные звуки собственного возвеличивания. Он всякий раз восхищался мудрости древних, когда думал о том, как в Риме при триумфаторе, которого точно так же осыпали почестями, находился раб, который неустанно напоминал ему о том, что он смертен, что он обычный человек.
«Теперь же всего этого нет, – думал Павлогин, садясь в трамвай, – а есть совсем другой человек, самозабвенно уверовавший в то, что всё идёт только от него, и потому он не способен скорбеть и сомневаться, не способен оглядываться на себя, не способен себя судить». И тут же он подумал о Германе Мёллере, американском учёном-генетике, переехавшим недавно в Советский союз и возглавившим их институт. Его евгенические взгляды, его убеждённость в переделке всего человечества механическими средствами во имя грубых утилитарных целей так неприятно поразили Германа Андреевича и оттолкнули его от этого первоклассного специалиста.
Нет, такие люди никогда не могли занять место в сонме его «праведников», и он с радостью подумал о предстоящей встрече с Оболеевым, на которого он непроизвольно равнялся, стараясь перенять его черты и его способ поставить себя и вести себя с людьми.
Вдруг в трамвае раздались крики, завязалась драка. Павлогин оглянулся: двое пьяных, по всей видимости рабочих, с остервенением молотили друг друга. Остальные же ехали, делая вид, что ничего не происходит. «Да уж, – с вдруг нахлынувшей злостью подумал он, – вот упади кто-нибудь здесь с сердечным приступом, посреди трамвая, и никто не заметит, вернее, сделает вид, что не замечает, и без тени упрёка себе переступит его, погруженный в свои заботы. А впрочем, и я иже с ними». Последнюю фразу, чуждую его лексикону и не совсем ему понятную, он, не осознавая того, взял у Оболеева, в которому направлялся теперь.

III

Герман Андреевич Павлогин вошёл в служебную квартиру Оболеева. Это была просторная двухкомнатная квартира, обставленная незатейливой мебелью с инвентарными номерами. Всё в ней было подчинено простым потребностям человека, без каких-либо излишеств, без того мещанского уюта, который был характерен, как казалось Павлогину, для прежней вялой и расплывчатой жизни. Ещё пару лет тому назад, до недавно постигшего его разочарования в происходящем, он считал что теперешняя жизнь, не в пример прежней, наполнена истинным трудом, созидательным делом, направленным к разумной цели всеобщего блага, и не того, оторванного от истинных нужд народа, который предлагали из тиши барских усадьб философы-славянофилы и религиозные мыслители, а вполне осязаемого и воплощаемого в действительности прямо на глазах людей. И потому прежняя вычурность бытовой культуры и предметов быта ему и сейчас казалась мелочной, не достойной человека, преданного своему делу, не гордясь живущему во имя других. 
Павлогин познакомился с Оболеевым в поезде, когда они ехали в Москву каждый по своей службе: он был приглашён в недавно открытый Институт генетики, а Оболеев был назначен на прохождение Высших командных курсов при Академии имени Куйбышева. Свела же их болезнь Павлуши – ребёнка Оболеевых. В дороге он страдал сильными болями в животе, и Павлогин, определив его диагноз как простую изжогу, не имея иных средств, дал ему разбавленную в воде соду. Боли прошли. Так между ним и Оболеевым завязалось знакомство. А уже после сблизил их, как считал Павлогин, тот особый способ мышления, который он определял как «философский».
Оба, посвятив себя одному делу, старались при этом охватить жизнь всесторонне, но не так, как делали это теперь – только вширь, а больше вглубь. Но при этом их отношения имели свои границы, и они всегда держали дистанцию между собой, без сомнений, во многом из-за обстановки в стране, и потому Павлогин не мог назвать эти отношения настоящей дружбой.
 
Павлогина встретила супруга Алексея Викторовича – Елена Павловна. Она была неулыбчивой и застенчивой женщиной. Казалось, в ней не хватало жизненных сил проявить себя перед людьми. Безжизненность её была не только внешней, чему Павлогин никогда не доверял, но и внутренней. Он её мало наблюдал (она надолго уехала в деревню к родителям вскоре после переезда в Москву, и потому Павлогин редко видел её), но всё же такой вывод он сделал из того, что она так легко могла отвлечься от чтения художественных книг (Оболеевы привезли их с собой в огромных чемоданах), и быстро переключалась на мелкие бытовые дела, что говорило о том, что она мало увлекалась прочитанным. Казалось, что она просто не умела заражаться чувствами других людей, и не только из мира искусств, но и из окружающего её мира.
В жизни же она полностью подчинилась воле мужа и жила лишь интересами семьи. Однако сейчас его не было дома и, быть может, как раз по этой причине она встретила его с необычной для неё живостью:
– Здравствуйте. Алексей Викторович вышел, но скоро придёт. А знаете, у меня теперь тоже есть своё дело. Конечно же, помимо воспитания сына, – сказала она, когда Павлогин снимал обувь в коридоре.
– Да? Я очень рад. Впрочем, об этом можно было бы догадаться по тому, что на руках ваших видны следы ручки, что говорит о том, что вы что-то писали, то есть что-то изучали. А также по тому, что вы несколько дольше шли к двери, чтобы её открыть, чему, возможно, послужило причиной ваша сильная увлечённость тем, что вы писали или, быть может, читали. Значит, вы учитесь теперь?
 – Ух, какой же вы! Тогда угадайте на кого же я теперь учусь. А пока не угадаете, я не пущу вас в комнату, так как там вы сразу всё поймёте.
Павлогина приятно удивила её шутливость. Он не относил её к сонму избранных им «праведников», но всё же она была ему приятна, она была женой Оболеева, и потому он уважительно относился к ней, не думая забавляться её чувствами.
– А вот это будет сделать непросто. Ваш супруг не посвящал меня в ваши секреты. Но у меня есть два варианта. Вы устроились в медицинский институт?
– Не угадали.
– Значит, преподавательские курсы? Учителем русского языка или литературы в школе?
– Верно! Учителем литературы. А вот теперь вы можете заходить.
Павлогин вошёл в комнату. На обеденном столе были разложены книги и разные листы, с помощью которых она, по всей видимости, готовилась к экзаменам. На диване сидел её сын Павлуша – мальчик 12 лет. Павлогин никогда не умел подладиться под детей, уловить их внутренний мир, и потому не знал о чём и как с ними говорить. И он только для того, чтобы хоть что-то сказать, с наигранной заинтересованностью спросил:
– Ну, что же мы читаем?
– Чарльз Диккенс – отстраненно, улавливая нотки фальши, что и ожидал почувствовать в ответе Павлогин, ответил Павлуша.
– Да-да, замечательный писатель, – ответил он.
В комнате установилась неловкая пауза. Но тут раздался стук в дверь, и Елена, только присев, встала и пошла открывать дверь. Павлогин, так и не успев устроиться за столом, стал ходить по комнате, рассматривая книги.
 – Ну, здравствуйте, Герман Андреевич.
Павлогин обернулся – на пороге комнаты стоял Алексей Викторович Оболеев. В неизменной, словно приросшей к нему военной форме, с твёрдым, сдержанно-открытым лицом, с характерными для него несуетливыми, выверенными движениями, с выделявшей его от всех остальных офицерской выправкой он подходил к нему, чтобы поздороваться за руку.
Павлогин всегда немного волновался в его присутствии. Он только сейчас ощутил то, что держит в руках часы. И решил начать своё приветствие с шутки:
– Очень рад вас видеть! У нас тут случилось происшествие: я вернулся с командировки в 4 часа утра, гораздо раньше обещанного, и потому супруга моя так настороженно меня встретила с дороги. А всё только потому, что у нас сломались часы.
Оболеев глазами улыбнулся:
– Что ж, сейчас и посмотрю, надеюсь, что удастся их поправить.
Елена Павловна обратилась к Павлогину:
– Знаете, здесь, в Москве, мы так полюбили концерты, театры. Но сейчас у меня совершенно нет времени, и потому Саша сегодня ходил один. Сегодня ведь играли вальсы Штрауса?
– Так точно. Сказки Венского леса.
Павлогин раньше не следил за собой, и считал, что самое достойное поведение человека – это всегда оставаться собой и вести себя всегда искренне, следуя истинным своим побуждениям. Но Оболеев вёл себя иначе. Поведение его, манеры, впрочем, как и вся его жизнь, была подчинена неким правилам. Павлогин пытался уловить их и уместить в доступные формулы, чтобы представить их на свой суд и решить, стоить ли их тоже применять в своей жизни.
Одно из этих правил сводилось к тому, чтобы лишь в редких случаях говорить о себе, а больше говорить о том, что, быть может, и имеет к себе отношение, но не направлено на себя. И потому он не стал сходу рассказывать о прошедших торжествах и о своих впечатлениях о них, всё ещё не придумав ту форму, в которой он мог бы поделиться ими с Оболеевым. Подобные рассуждения, которые он вёл с собой по дороге, не могли быть темой разговора, и не только он, но и все окружающие его люди это чувствовали, всякий раз испуганно прерывая забывшегося собеседника, начинавшего хоть как-то касаться политики и общественной жизни вне установленных свыше догм.
Но как только они сели за стол, Елена первая завела беседу, что было крайне редким. По-видимому, она желала отвлечься от напряженной учёбы:
– Как прошла ваша командировка?
Павлогин с радостью подхватил то, о чём сам хотел рассказать:
– В основном это было празднование юбилея Мичурина. А после него были встречи с коллегами. Но юбилей, конечно же, оставил самые сильные впечатления!
– Мы видели фотографии с торжеств. Это было грандиозно!
Павлогин решил начать с малого:
– Так и есть. Но, быть может, даже слишком грандиозно.
Елена встала, вспомнив о том, что нужно приготовить чай и угощение для гостя и, стыдясь своей негостеприимности, по пути на кухню особенно любезно спросила:
– Вы находите?
– Да, и я даже задумался над тем, зачем вообще необходимы такие торжества.
Оболеев, разбирая часы, взглянул на него:
– Людям нужны герои.
Павлогин испытывал удовольствие от предстоящей «философской» беседы:
– Герои? В сфере науки?
– Несомненно. Разве Джордано Бруно не герой?
Елена со свойственной ей медлительностью приготовляла посуду для чая и скромного угощения в виде сыра:
– Разве сейчас могут быть такие герои-мученики? Наука сейчас в таком почёте, как никогда. Сейчас это герои труда.
Павлогин тут же уловил точку расхождения и выделил предмет для спора:
– Если убрать трагическую составляющую, то мне трудно для себя принять подобный героизм. Можно восхищаться трудолюбием, талантом, и даже везением, которое, как и во всех сферах, нужно человеку, нужно учёному. Но я не считаю это героизмом.
Оболеев вдруг с особой серьёзностью, и даже с некоторым укором, его спросил:
– А разве для вас героизм неразрывно связан с трагедией, гибелью и смертью?
– Наверное, это так. Но я бы сказал, что героизм для меня всегда связан с риском. Риском для жизни.
– Да, вы правы.
И тут же тихо, но твёрдо добавил:
– Но при этом человек всегда должен в первую очередь беречь свою жизнь.
Павлогин крайне удивился услышанному, ему казалось, что Оболеев должен был сказать нечто противоположное этим «мещанским» словам:
– Безусловно, он не должен её отдавать понапрасну… Но ведь героизм в том и состоит, чтобы жизнь свою воспринимать не как наивысшую ценность.
Оболеев говорил так, что Павлогин ощутил глубокую значимость для него поднятой темы. Он выделял для себя ум рассуждающий и ум чувствующий, и относил себя, глубоко об этом сожалея, к первому типу, а Оболеева ко второму.
– Верно, но служение высшим целям невозможно без этой самой жизни. Мы восхищаемся героями, но не всегда задумываемся над тем, что гибель хорошего человека – это всегда большая трагедия.
И, сомневаясь, говорить дальше или нет, Оболеев откинулся на спинку стула. Решившись высказаться, он начал говорить с нехарактерной для него эмоциональностью, быть может, находясь под влиянием недавнего концерта:
– Знаете, ведь раньше офицерство только так жило и только так погибало. Мы были воспитаны на подвигах, которые всегда состояли в том, чтобы отдать свою жизнь, и отдать её что называется красиво: стоя во весь рост, без страха смерти, на виду у всех, с одной лишь мыслью о нашем Отечестве. Это как в народе говорят: «на миру и смерть красна»... И нашего офицерства, того, ещё довоенного, уже через год войны практически не осталось.
Быть может, уже никогда так не будут умирать, как умирали тогда наши солдаты и офицеры. Но в смерти их я вижу не только подвиг, но и великую трагедию. Ведь они, ни сколь не умалив своего достоинства, своего солдатского и человеческого долга, могли бы дальше жить и так же верно служить общему делу. Но по-другому жить и умирать они не умели… Нет, нельзя так. Нужно беречь свою жизнь, научиться это делать так, чтобы, её оберегая, не терять чувство собственного достоинства, не изменять…
Он осёкся, видимо, посчитав дальнейшее излишним для того, чтобы озвучивать. И тут же заговорил о другом:
– Так, здесь несерьёзная поломка. Сейчас я поставлю обратно шестерни, и всё будет работать, и домой вы начнёте приходить вовремя.
Павлогин всегда ждал эти моменты искренности, которые приоткрывали перед ним его знакомого, который, вроде бы ведя себя всегда естественно и непринуждённо, оставался, тем не менее, закрытым человеком.
– Да-да, я с вами согласен. Ведь сколько живых героев и, наверное, правильно, что мы теперь начали восхищаться вот таким, на первый взгляд, обыденным героизмом. Но меня всё же смущает это чествование…
И он рассказал о римском обычае, о котором он думал в последние дни. Однако Оболееву этот обычай не понравился:
– Нет, что-то в этом есть противоестественное, пусть же человек в полной мере вкусит заслуженные почести. Это справедливо. Куда хуже подобных чествований человеческая неблагодарность.

Елена Павловна разлила чай, за стол сел Павлуша, и они вчетвером, оставив «философские» вопросы, стали говорить о самой жизни: о школе, в которую в очередной раз перешёл Павлуша, и его проблемах в учёбе и в общении со сверстниками, об экзаменах Елены Павловны, о работе Павлогина и в целом об успехах генетики. Службы Алексея Викторовича они никогда не касались.
Как часто бывает при отсутствии между людьми общего, разговор их ушёл в плоскость обсуждения жизненных трудностей и невзгод. Оболеевы, сын и отец, больше молчали, каждый погруженный в свои мысли.
Герман Андреевич не мог не заметить, что Оболееву не удалось создать по-настоящему дружную семью, создать в ней атмосферу задушевных и открытых бесед. Или, может, в этом была повинна и Елена Павловна? Он не знал. Но Павлогин остро чувствовал обособленность каждого, видел то, что реки их жизни не входили в общее русло, не хотели входить, и растекались в разные стороны. Алексей Викторович спаял семью армейской дисциплиной, и много в ней было общего: и застолья, и загородные походы, и совместное чтение, и были даже свои маленькие, нигде не повторяющиеся семейные традиции. Но, казалось, всё это готово было тут же распасться, как только рухнет связующая их сила. 
Павлогин возвращался домой и вместо привычных мыслей о науке или о жизни, об общественных событиях в ней, он думал о вдруг врезавшейся в его память картине семейного вечера, которую он наблюдал в первый раз за время их знакомства. И теперь он пытался найти ответ на очередной мучивший его вопрос: «Чего же им не хватает? Чего? Что же он упустил? Неужели семья и личность несовместимы?».


Рецензии