Эпизод Пятый Насу. Глава 2

Забытый трактат

Мрачная растянувшаяся тень, что улеглась на замерзающий город, ознаменовала собою явление студёной ноябрьской ночи. Казалось, в сгущающихся сумерках застыли в звериных позах безобразные существа, что дожидались наступления темноты, дабы приступить к совершению своих печальных похоронных обрядов. Завывал ветер, плутавший промеж плотно настроенных зданий; снежные хлопья густо валили из смоляного покрывала небосвода, а уже внизу смешивались в ровную мертвенную пелену. В этом угрюмом пейзаже Лаценна представлялась неприветливой и убогой, будто в одночасье навалившиеся закатные сумерки погребли под собой все горевшие огоньки, проглотили тепло, копившееся промеж бетонных построек. И всего одного скользящего взгляда хватило бы обывателю, чтобы окрестить город умершим, заброшенным, опустившимся в нескончаемый стазис; будто наступающая зима губительным поцелуем вытягивала остатки жизни из синеющих каменных губ.
Лучи уличных фонарей перебегали по стенам панельных домов, периодически выхватывая лица единичных прохожих: люди торопились к родным пенатам, к еде, нежным объятиям и беспечным грёзам, что были запрятаны глубоко под половые доски, дабы стылые клешни не смогли выковырять их оттуда и изничтожить. Обитатели из последних сил старались сберечь своё скромное добро, дабы весной предоставить расцветающей природе и восторженно принять юную прелестницу в оживающем мире.
Великое таинство смерти и неутомимость жизни сплелись в жутком танце, сцепив между собой руки, а грани давно перестали существовать и обратились в одно сплошное коричнево-кровавое марево. Та пугающая тень, что выплюнул на обледенелый город чернеющий свод, навалилась на шпили высоток, проглотила их своим эфемерным телом, точно сокрытые в неугомонном чреве, эти торчащие башенки смогли бы выстоять. И если бы зловещий призрак соскользнул в самые низины каменных трущоб и уселся в бестиальной позе напротив мерцающего огоньками магазина подарков, то даже там смог бы застращать случайного прохожего, что не успел укрыться в уютном домике от непогоды; даже там уродливое создание протянуло бы искривлённые лапы в надежде ухватить случайного зеваку и утащить под покров своих драных одежд.
А между тем в квартире, занимаемой Наволоцкими, меланхоличная музыка разливалась по пустым комнатам, и Григорий Александрович тонул в этом незатейливом мотиве. Кто был исполнитель, наш герой не помнил, но это и не было столь важно: творение безымянного автора исполнило свою роль для слушателя, что оказался сидеть посреди дурнопахнущего погребального савана, укутавшего колыбель растерянных.
В последние дни Григорий всё чаще вспоминал о несчастной Гурьевой, что томилась в заточении собственной квартиры на рассвете лет, схваченная и привязанная к продавленному матрасу: вероятно, девушка помышляла об иной судьбе и иных обстоятельствах, но по роковому стечению сложившихся фактов угодила в смертоносную западню, из которой не было никакого выхода.
«Старая добрая Анна Гурьева... Я бы пожалел тебя в твоём ничтожном положении, но отчего-то мне мало дела, и я не то что тебя не жалею, а даже насмехаться думаю! Почему-то кажется, что то было бы справедливо и весьма полезно... так сказать, для общего баланса! Ведь не убивать же тебя за проявленную слабость или за справленную в койку нужду... Однако же вижу, как к твоему оледенелому трупу мухи слетаются, жужжат, будто бы на какой-то особенной трапезе присутствуют. Я не ослаб умом, что в том признаки моей болезни проявляются... Нет! Это мне всё доподлинно известно стало, когда определённая мысль залезла в головёшку и там завопила что было сил в её грудных костях! Никто мне не сообщал достоверных фактов, и их я знал как бы заранее, в истинном их виде! Вот оно как!»
То не было влиянием скверного настроения или особой меланхолией, народившейся из-за непрекращающегося снега за окном: Григорий Наволоцкий действительно полагал именно так, а Гурьеву уже давно перестал воспринимать как отдельно взятого человека, обратив восприятие в сторону, мол, она, Анна Евгеньевна, есть какая-то вещь, которую Наволоцкий по глупости стащил и теперь не знал, куда приткнуть, дабы не опозориться перед людьми. Должно быть, если бы кто-то предложил Григорию изничтожить «известную трудность», то наш герой не стал бы мешаться и сомневаться: тут же согласился бы, будто для него иного выхода не существовало и не могло существовать. Но ту мысль Наволоцкий постоянно отстранял, словно она была юродива и оттого дурна: неизменно воображал в голове, как полюбовно с Анной Евгеньевной обсуждает «некоторые обстоятельства», где каждый остаётся при собственном мнении, но в «определённом статусе». Мысли иного характера гнал, будто бы бродягу, что хватался за пальто подле Северного вокзала, не давая прохода. О «наследии Гаюлова» Наволоцкий так и вовсе не думал, отринув ту идею как задыхающуюся и нежизнеспособную. Однако что-то в хрупком образе Анны Гурьевой не давало Григорию покоя: то ли её лукавые глазёнки, что смотрели исподлобья на своего мучителя, то ли скрюченная поза, расположившаяся на изгаженных простынях. Что-то из этого было настолько противно нашему герою, что лишь мысль, будто девушка выйдет на свет божий и пойдёт с причитаниями и завываниями о своей горестной судьбе, вызывало у него омерзение и скрежет зубов.
— Я бы желал Анне Гурьевой самой низкой и смердящей погибели! — закричал Григорий Наволоцкий, будто в бетонных стенах мизерной квартирки эту тираду мог кто-то услышать. — Погибели! Может быть, и сам желал бы умертвить развратную девицу (и в том даже восторг обнаружил бы!), но, честно признаться, пачкать руки не намерен и всеми силами того избегаю... Со стороны могло бы показаться, что я хвалюсь и даже как-то по-особенному возвышаюсь над массой человечьей, но дело-то в другом: трушу! Пред Господом открыт в том обстоятельстве и даже стесняюсь немного! Мне бы тихонечко, без свидетелей и лишних движений... Ох, дурно мне, дурно! Был бы какой-нибудь препарат, чтобы принять внутрь и вырвать из себя всю накопившуюся желчь... Есть ли такой тошнотный препарат? Наверняка же есть... А то им, видите ли, правда не по нраву! Им больше в розовых очках ходить нравится и петь, как все, — Григорий Александрович представлял в голове, кого же он имел в виду под этими «всеми». — Глядят на меня с молчаливыми заявлениями, мол, во мне большое самодовольство сокрыто...
Слова улетали в пустоту: Наволоцкого никто не слышал и не мог услышать. Бездыханная тишина стекала по стенам и разливалась по истёртому паркету; мертвенный свет от гудящей люстры, что работала на три лампочки вместо положенных пяти, позволял теням нарождаться в мрачных углах и после задорно похихикивать над глупеньким человеком, что в своих изысканиях сбился с пути и теперь лишь руки к потолку возводил, как бы обращаясь к самому Господу, а тот, в свою очередь, человека уж давно и не слушал.
За окном продолжала бесноваться непрекращающаяся метель: к вечеру она не на шутку осатанела и принялась прогибать массивные деревья до промёрзлой земли, будто бы норовила выдрать, как существ, что отчего-то не захотели склонить колени в знаке смирения пред истинной хозяйкой. В ответ оголённые стволы стонали, будто бы моля о пощаде. Казалось, они единственные, кто не смог отползти прочь от смертоносной расправы, что принесла в складках своего белоснежного платья губительная Морана.
Григорий Александрович схватил ручку и принялся что-то карябать в тетради. Глаза у молодого человека при том округлились, а лицо исказила безумная гримаса: он уже не мог и даже не хотел сдерживать внутреннее раздражение.
Из памяти на бумагу посыпались давешние идеи да рассуждения. А ведь первое слово трактата было написано весьма давно, и что же хотел в те времена заявить Григорий Александрович, он уже и сам толком не помнил и, кажется, всё больше выдумывал касательно минувшего. Ему отчего-то казалось, что в строках некогда таилось важное и фундаментальное: сокрытые идеи, облачённые в блестящие одежды из метафор, несли за собой определённую поучительность, которую и запрятал Наволоцкий в неровно сложенные листы. Но сейчас молодому человеку представлялось, что всё давешнее уже пожухло и стало мало кому интересно: от Виктории, той девушки, что и вырвала сокрытое из мрачного угла, уже давно не исходило никаких желаний касательно творчества, а до всех остальных... А кто эти остальные были, чтобы ради них «перо поднимать» да ещё в объяснения пускаться! Отчего-то Григорий Александрович не почитал себя обязанным: к большинству людей относился холодно и во многих аспектах нарочито предвзято.
«Пока я здесь один, — размышлял он, — намерен ухватить шаловливую музу за хвост, которым бесконечное количество раз вихляла у меня пред носом, и который я так старательно пытался притянуть к своей душе. Может быть, для окружающих это кажется несколько вычурным, но пусть поверят: если бы и они однажды познали творчество, то уже никогда не смогли бы забыть сладковатый вкус, ночами не спали бы, желая испытать снова... Это неестественно для обычного человека, и мне тяжко подбирать слова... Просто в минуты прозрения, как мне это кажется, я становлюсь далёк от привычного мира и прикасаюсь к чему-то незнакомому, возможно, неземному. Я не делился своим писательством, никому не рассказывал и не показывал, что моё сознание в симбиозе с рукой рождают на свет... Для меня это было слишком интимно, слишком тайно, дабы открыто обозначать эту часть души каждому встречному и малознакомому лицу, но в тот день (имею в виду, когда Виктория достала мои записи!), будто что-то невидимое проделало огромную дыру в грудной клетке, и весь бурлящий поток тайны ринулся наружу, замочив тех, кто по неосторожности оказался поблизости. И пускай я необоснованно возвышаю собственные пристрастия, коли будет верно употребить подобное выражение в отношении моего... так сказать... таланта. Пускай мне казалось, будто дурь из меня должна быть выбита, как легионы клещей из перьевой подушки, но уж после... со мной осталась на веки вечные одна идейка! Деньги должны быть заработаны потными руками прямиком из сырой земли... Я никогда не говорил о деньгах. Речь моя вещала, что существует в мире что-то более возвышенное, нежели труд людской, окроплённый потом и кровью, украшенный мозолями и ночной бессонницей... И если уж зашёл о том разговор, пусть и наедине, но я сам-то никогда не верил в действительную пользу подобного увлечения, не осознавал в полной мере, что это предприятие способно принести хоть какие-то копейки. Так, большую часть времени я и проскитался между Адамовым царством и сказочным Йесодом, словно до конца и не понимал, где мне хотелось бы протянуть жизнь и встретить грядущую смерть... Муза — единственная любовница, постоянно играла со мной в свои потусторонние игры и лишь дразнила время от времени, позволяя излить пару капель чернил на девственно-чистый тетрадный лист, а после, подобно коварной женщине, собиралась и поспешно ретировалась за дверь, не давая даже напоследок взглянуть на её идеальное тело. Когда в наших отношениях образовалась трещина, из которой то и дело вырывался сквозняк, пронизывающий до самых костей моё истерзанное отношениями тело, я решил забыть о всепоглощающей любви, кой мы раньше постоянно предавались тихими вечерами... Да... Успел уже упустить облик моей трепещущей музы! Черты её лица навеки исчезли из памяти... Как иногда говорят у нас: «всё это было давно и неправда». На место этого существа пришли отвратительные карлики, такие тщедушные, такие немногословные, и, честно признаться, их присутствие было мне до глубочайшей степени противно. Эти несуразные уродцы день и ночь сновали под черепной коробкой, утаптывая косолапыми ножками пласты фантазии. Периодически они ковырялись пальцами в извилинах, выуживая оттуда глупые и никчёмные идейки, пихали мне свои находки под нос и бубнили: «это может принести денег». А я, как полный и безвольный глупец, слушал этих карликов, внимал им, следовал советам... Дурь! Ведь со временем вышло, что белый свет детишки заполонили, но то были не любимые дети, рождения которых ждёшь каждую секунду отведённого срока... нет... То были неразвитые уродцы, несуразные, перекошенные и одному Богу известно, каким образом ещё не скончавшиеся!»
Впрочем, уже долгое время Григорий не прикасался к своему творению и ничего не писал; казалось, что талант покинул тело Наволоцкого, обратившись в пепел. Наш герой уже и забыл, что когда-то именовал себя писателем: рукописи запрятал в дальний ящик стола (где они до определённого момента и покоились), а мысли всё больше расточал на решение насущных задач. Ведь прежде у Григория Наволоцкого был дар писать книги, и наш герой даже успел им воспользоваться, прежде чем тот сгорел в огне... А теперь лишь забытый трактат возлегает пред своим автором, и хаосом страниц напоминает о грандиозных идеях и стремлениях, что призывали человеческую душу и уговаривали её на такие дела, которые простому уму обывателя будут чужды, но которые он всенепременно примет как великую ценность.
Григорий Александрович подумал: его мамаша Арина Юрьевна, коли была бы жива, оказалась бы счастлива, что забытый трактат основательно запылился в ящике письменного стола, ибо своей «приземлённостью» и этим «чтобы всё, как и у других», совершенно отрицала всякую спонтанность и созидательность.
— Нескончаемые басни и вызубренные годами россказни о том, что следует делать и куда мне пойти, сыграли с ними злую шутку, — говорил Наволоцкий тихо, будто бы боялся быть услышанным, хотя в этой пустой комнате и слушать-то его было некому. — Были противниками своих же собственных слов! Они противились тем заявлениям так же, как старый блохастый пёс противится походу за покосившийся сарай... А ведь просто хотели того, чтобы мы стали лучше... Хотели на нас дрожащими от страха ручонками нарисовать иной портрет, взяв за основу свой профиль. Впрочем, я то уже говорил после похорон... Но любить своих детей? Нет, это даже звучит глупо для существ вроде нас. Нет... Лишь очередная попытка к исправлению, очередная жалкая проба пера, крик беспомощного загнанного зверя, что ещё старается оправдать своё рождение. Мы можем лишь любоваться на плоды работы чужих рук, окунаться в те воды, которые всегда были запретны для нас, туда, где существует целая вселенная, — Григорий Александрович, кажется, забылся, мечтательно провёл пальцем, вычерчивая горизонт несуществующего мира, а после оборвал руку, как плеть, и уже с равнодушием вновь обратил взгляд на недописанный роман. — А любить свои плоды, что мы создали и взрастили сами?  Невозможно любить, ибо то чрезвычайно скучно и предсказуемо...
Кажется, с рокового дня, когда Романовская разбилась, Григорий Александрович более не прикасался к выписанным психотерапевтом таблеткам. Причин, конечно, было в избытке, но главная крылась в том, что теперь Наволоцкий видел в блестящем блистере не средство от коварной болезни (по правде говоря, он и до этого случая не особо глядел на них как на панацею), а титановый кухонный нож, измазанный по самую рукоять в крови несчастной Александры Викторовны. И мысль была ясна для Григория, равно как она должна быть ясна и моему читателю: не нашлась бы эта причина, так нашлась бы другая, более или менее весомая, нежели искалеченная жизнь ни в чём не повинной Романовской.
В конце концов, Наволоцкий мнил, будто рука Создателя есть не что иное, как продукт неведомого природного процесса, сути которого человеческие изыскания пока не достигли. И здесь дуализм нарождался: коли схватиться за таблетки, тогда что? Те вещие сновидения исчезнут в пучине безвестности, развеются, будто пыль, слетая с поверхности архаичного стола? Ведь Григорию Александровичу того не хотелось, и снами он дорожил, будто бы великим сокровищем, почитал их проявление своей особой ролью пред всемогущим Господом, что обратился к несчастному смертному и возопил о человеческой трагедии с их пороками и несмываемыми грехами. И разве готов Наволоцкий отринуть подобный божественный дар в угоду человеческого нутра, жаждавшего спокойствия и размеренной жизни? Нет уж, не бывать тому! И белёсый глаз, как давеча помышлял Наволоцкий, — бесовская метка, или же какое проклятие, теперь сделался символом божественного начала и сокрытого знания, которое расцвело в сознании бывшего банковского менеджера, ибо (так думал Григорий Александрович), пред светлым лицом Господа оказался чист и заряжен особыми стремлениями. Оттого и жизнь монотонную требовалось изорвать и превратить в жизнь великого поводыря, зацепившего за собой табун ослепших созданий.
Ведь нашёл же безумный Александр Миронов свой ореол мерцающего света, разорвавший застоявшуюся обыденность, и тем самым молодой человек преисполнился великой целью и, может быть, даже особым знанием: как бы там ни было, в том обстоятельстве Александр Алексеевич отыскал свою тропу к пониманию сокрытого. Ибо, как известно, в светском обществе легко отвлечь сознание от познания истины: чем глубже увязнешь в лживых учениях, тем больше растеряешь связь с реальностью.
Но оно всё может быть, то есть в подобном виде, ибо и сам Григорий Александрович уже давно растерял те закоренелые ориентиры, которые всё время считал непоколебимыми и вечными: в напыщенной самоуверенности наш герой бесконечно ожидал, что эго будет разбито, и он окажется в таких низах, где ещё никогда доселе не бывал.
Впрочем, не далее двух дней назад произошёл один случай, когда Григорий вернулся на квартиру после определённых дел. Что за дела такие были у нашего героя, читатель и так осведомлён в достаточной степени, а все остальные участники рассказа только могли о них догадываться. Вот и Виктория Олеговна, что мирно перебирала свои вещички в гостиной, не догадывалась: когда муж зашёл с возбуждённым и, можно даже сказать, безумным видом, лишь молча натянула улыбку на лицо, а после вернулась к давешнему занятию.
Наволоцкий сбросил пальто на стул, что притаился у входа, а сам плюхнулся на диван, закинув ногу на ногу. Своей позой Григорий сообщал супруге, что готов к разговору, пойдёт на любые крайности и пошлости, и всё того лишь ради, чтобы добиться определённых целей. Виктория не обратила никакого внимания на мужа, будто за её спиной ничего не происходило; казалось, девушка упорно сдерживалась в напрашивающемся вызове, полностью игнорируя вызывающее поведение.
Григорий Александрович демонстративно откашлялся и заявил:
— Я что, по твоему мнению, и слова никакого не заслужил? И это у них хорошо будет! Поглядите! Мы что с тобой, моя родная, столько лет вместе прожили, и за все заслуги я и слова объяснения не заслужил из твоих уст? Комедия! И знаешь ли, все чувства, стремления... неужели в бездну поганую провалились, и ты от меня отвернуться надумала, будто от лица неприятного? Ранишь и не объясняешь, зачем я помирать должен! Что глядишь, как на безумного? Помру! Моя жизнь лишь для тебя существует... Ну и для Маши, соответственно.
Виктория Олеговна с сочувствием поглядела на мужа. В её глубоких голубых глазах не было ни злости, ни отвращения, — там было лишь всеобъемлющее сочувствие. Даже если давеча девушка и собиралась рассердиться на истончившегося душою Григория, то теперь не могла этого сделать.
— Да с чего ты взял, что вправе решать, что правильно, а что нет? — Виктория Олеговна сделала шаг вперёд, но тут же остановилась, будто опасаясь приближаться к мужу. — Что можно, а чего нельзя... Гляди, какую обязанность на свои плечи возложил! И с чего решил, что и все вокруг должны поступать так же? Да ты терпеть не можешь людей за их душевные порывы, воображая в голове, что то неправильно и даже неприлично, когда на самом-то деле, то попросту проявление жизни! Отрицаешь различные «непристойности» (с твоей-то точки зрения) и других осуждаешь! Будто бы я не вижу, что и на меня глядишь, как на недостойную, согрешившую... А я пред тобой с отчётом стоять не должна и делаю что хочу... Человек я самостоятельный, со своей головой, за действия, будь они в твоём понимании хорошими или плохими, ответить в состоянии. Лучше наблюдай за собой и отвечай: что ты из себя представляешь? Всё пытаешься на мою ступень залезть, пытаешься мне соответствовать... Мне то неприятно, ибо ты словно ребёнок, копирующий за взрослым! Я хочу развиваться, а здесь ты как хвост, всё мне угодить норовишь, будто я от тебя затребовала...
Григорий Александрович смолчал, ибо напряжённо обдумывал сказанное. До жути хотел влезть в полемику с Викторией Олеговной и доказать, что её правоты в этом вопросе весьма мало и он, Григорий, на самом-то деле ничего за супругой не копировал и на её уровень не лазал, хоть так и могло бы показаться со стороны. Но мысленно Наволоцкий понимал, что жена права в своих заявлениях, и от этого ему деваться-то и некуда, даже если бы закричать бранью и мебель крушить начать, так всё равно ничего не поменяется.
Григорий сдавил кулаки и стукнул ими по коленкам, как бы в демонстрации собственного раздражения. Это действие углядела Наволоцкая.
— Да ты, кажется, умом помешался, — заявила она, присаживаясь на подлокотник дивана. — Посмотрел бы на себя со стороны! Не глупа, ибо ясно осознаю, что то невозможно... Впрочем, мне интересоваться никто не запрещал. Ты вот ходишь всё вокруг да около и без конца претензии ко мне плодишь, будто в том наслаждение находишь, но истина, что ты ослеп, и твой больной глаз не был виной: ослеп ты уже давно и на оба глаза. Давеча кричал, что я сквозь пальцы на тебя глядела и никаких действий не предпринимала, дабы тебя в чувство привести, мол, сидела да молчала, слов утешения не заявила... Да и не хочу я, может быть, к тебе слова поддержки заявлять, ибо терпение у меня давно кончилось. Я могу благодарной быть, но позволить оседлать и по своим делам у меня на шее кататься — изволь! А то, знаешь ли, с твоими писательскими замашками одни претензии! Мы, видите ли, натура творческая и нуждаемся в определённом подходе! А мне и дела никакого до того, кто творческий, а кто нет: я уже давно лик к реальности обратила и ищу человеческого спокойствия! От тебя же потрясения одни, романтизм нескончаемый, мол, поглядите, какой я особенный человек! Прекрати надо мной издеваться!
Григорий Александрович скривил рот улыбкой, будто в заявлении Виктории было что-то забавное: молодой человек думал, что девушка в своей истерике выглядит смешно и даже нелепо, ибо не к лицу взрослому человеку повизгивать, будто младенец, брошенный родителями на произвол судьбы в соседней комнате. Наволоцкий глядел на супругу и не находился с ответом: кажется, он уже и отвечать-то раздумал.
«А ведь к этому я и шёл, — размышлял Григорий Александрович. — Шёл... Сам о том не ведал просто! Жить-то я привык для других и в том упоение находил, отдавал себя на растерзание гарпиям; будто растерзание для меня — великий исход! Ещё Викторию «милосердной сестрой» нарекал... Так я такая же сестрица-то! Мне одобрение подавай, не хочу пасть лицом да в грязь! Бесконечно одобрение я и клянчил: в каждом своём движении, в каждом слове требовал, будто бы ребёнок требует сладость. Изодрал душу Виктории этими несуразными требованиями и думал, что к лучшему исходу двигаюсь, а на самом-то деле валился в пропасть и кричал, надрывая глотку. Слишком много Виктории выпало на её скромную долю, и, может быть, и винить-то не следует... А может, и не так всё, и я опять выдумываю оправдания для прыткой девицы: мол, всё к тому и шло, и оно, может быть, и справедливо оказалось в определённой степени, то есть вся эта история с Дмитрием Елизаровым... Да что мне от понимания-то! Я-то на обочине лежу, в пыли да в ссадинах! Что мне дел до Дмитрия Елизарова, коли я-то, муж и отец, брошен в сток и ещё сверху облит помоями оказался! Не обязан понимать! Пусть мне давеча стали ясны причины, но сути то не меняет совершенно! Всё гниение и полнейший распад, где и человеческого лица-то не сыщешь, хоть ты с ног сбейся... А теперь во мне, может быть, кроме ненависти, и не осталось ничего более, и я только воображаю, что по-человечески отношусь... Отобрали у меня семью, и оттого вошёл в дурное расположение... Во что я превратился? Это идея несуразная, ибо как был я Григорием Наволоцким, так им и остался, просто нынче со своими особенностями!»
К тому моменту Григорий Александрович совершенно запамятовал с кем он вёл беседу. Речь нашего героя обратилась в один бессвязный поток неоформленных мыслей, и к кому была обращена, уже не имело смысла. Наволоцкий почему-то припомнил, что определённое время назад обдумывая роман, планировал сюжетные ходы и расписывал в своей голове идеи, что поднимет из пучины социальной безвестности. Теперь же вся давешняя работа превратилась в одно нескончаемое словесное месиво, сути в котором практически не было: это был лишь мусор, вырванный из памяти автора, что после обречён лечь посреди белоснежного убранства человеческой жизни и тем самым испортить прекрасный вид. Даже в этом Григорий Александрович отыскал положительную идею: казалось, мусор лежит там в знак протеста, громогласного возгласа автора о том, что этот самый автор на нормы общества плевал, и поддаваться на уговоры о том, чтобы сделаться «нормальным» (ибо такими делались все остальные), не собирается никогда и ни при каких обстоятельствах.
Наволоцкий тихонько выругался себе под нос.
— Можно же снести совершенно любую чушь, ибо то не отображает твой настрой и внутренний мир. Я же, понимаешь, много наговорил, ибо в настроение дурное вошёл, да и на пьяную голову дебош затеял. Да, погрузился в давешние воспоминания и в том упоение обнаружил... Но то ведь для одного дела потребовалось, то есть для писанины моей, которую ты никчёмной нарекла; могу кровью своей поклясться, что после утоления нужды откажусь и выкину в помойную яму все смрадные воспоминания... Ведь знаешь, что выкину, и это вопрос времени... А вот ты... Ты сможешь обратно человеком сделаться?
Виктория Олеговна поднялась с подлокотника и завела руки за спину. Со стороны выглядела отстранённо и была, будто бы не заинтересована в разговоре: её веки опустились на глаза, а из бирюзовой радужки на Григория глядело совершенное безразличие. Девушка в тот момент была похожа на какой-то худосляпанный фантом, что своим видом только имитировал человеческую наружность и делал то весьма плохо: сходства с живыми было мало, и он внешне даже был уродлив в том обстоятельстве, что очень уж слабо походил на человека, источающего жар крови.
Григорий Александрович всё надеялся, что фантому наскучит слушать длинные рассуждения, и он, с гримасой на пластмассовом лице, покинет комнату. Но фантом не уходил и продолжал глядеть на Наволоцкого: казалось, что манекен чего-то выжидает.
— Ну так слушай, коли всё ещё стоишь... Мне, может быть, в упрёк нужно поставить (я о том, что жалуюсь постоянно), но, кажется, остался в праве высказать определённые положения... Выбора-то под нашим носом никакого, и всё как данность растекается. Между прочим, сложились бы... скажем, известные обстоятельства, и тогда новый костюм в пору было бы надеть, даже если костюм тот служил бы для прелюдий траурной процессии... Заявил так богомерзко, что неприятно стало на душе... Впрочем, я о другом. Вещи по карманам разложил и за них денег уплатил в достаточной сумме, так что не сметь меня за мошенника почитать... Но в этих-то вещах и сокрыта идея! На кой они мне нужны, ответь на милость? Может быть, коли их у меня и не имелось бы, ничего в том обстоятельстве не потерял, а, глядишь, ещё и приумножил, то есть душевный свой ресурс! Но это только рассуждения, которым я частенько стал придаваться в минуты безделья. Вещи... Нужны они были бы в той светлой жизни, о которой бесконечно говорю? Кто же знает? Хотя, по правде, они мне и сейчас-то не особо нужны...
Пока говорил, Григорий почувствовал, что смертельно устал. Так случается, когда устают до совершенного бессилия в членах и непреодолимого желания завалиться на паркет и более не подниматься. Наволоцкий хотел было вскочить с дивана и громко закричать о давешних переживаниях, дабы и Виктория Олеговна услышала те крики и как-то, может быть, переменилась в собственном безразличии. Отчего-то сдержался: что-то остановило его эмоциональный порыв и натолкнуло на мысль, мол, то не возымеет никакого эффекта и покажет слабость и некоторую беспомощность молодого человека. Оставалось лишь сидеть да зубами поскрипывать.
Здесь оживилась и Наволоцкая: её рот усиленно зашевелился, застывшие глаза внезапно просияли, и в них заиграли огоньки жизни. Девушка принялась что-то быстро говорить, расписывать, но Григорий не слушал: ему было наплевать на заявленное.
Но Виктория Олеговна не осталась в стороне. Заявила, что «не смеет никого осуждать» и то как бы хорошо к её лицу пристало, можно даже сказать, пристало обыденно, но Григория Александровича  сложно было ввести в заблуждение: с момента его наивной юности минуло достаточно времени, и он, почитавший себя старшим и, соответственно, умным, уже рассуждал иначе и на ухищрения «милосердной сестры», — коей затеяла себя мнить Виктория Олеговна, — попадаться отказывался. И, вероятно, Наволоцкий на заявленные словечки намеревался разгневаться и представить свою худшую сторону (представил, конечно, и всё тайком, не на публику), но к моменту вселенской ответственности и всенепременного действия от названной ненависти не осталось и следа: затаилась в душе; одна безнадёжная жалость к несчастной просительнице, что некогда пробуждала уважение своим убедительным словом, своим стальным действием. Теперь же Григорий видел перед собой никчёмную женщину, что и сама не понимала чего желала: то ли авторитета в буквальном и переносном смысле, то ли гендерной справедливости.
«Паршивый саспенс с фатальностью в конце», — заявлял Григорий Александрович про себя каждый раз, когда Наволоцкая придавалась дурным рассуждениям, и о которых с его стороны, неумно было бы даже упоминать. Видимо, та боль, что сжимала грудную клетку определённое время назад и от которой трещали рёбра, совершенно сошла на нет, уступив место иному чувству: страстно желал Наволоцкий выдрать тщедушное тельце Виктории из той фантасмагоричной иллюзии (народившейся будто бы ниоткуда и никаких причин за собой не имевшей) да швырнуть прямиком в заскорузлую грязь под ногами, дабы и она запачкалась, испоганила свой выходной наряд и наконец-то увидела ту гниющую реальность, что стекала, будто расплавленный воск, по горизонту завтрашнего дня.
И казалось, что Григорий Александрович действительно умом помешался, и тому со стороны его знакомых были подтверждения (по секрету скажу, кроме разговоров и домыслов не было там ничего!), однако же, и в подобном разболтанном уме крылась собственная логика. Вдаваться в подробности мы не станем, ибо то выйдет надолго и на ход нашей хроники не повлияет, посему молчаливо опущу отдельные события. И чтобы подвести к происшествию о котором я ранее упоминал (то самое грязное дельце-то!), попрошу читателя вспомнить давешние события, что приключилось с героем нашей хроники, Григорием Александровичем, в тот момент, когда беда настигла его правый глаз, а именно о мрачном мистицизме, что поразил сознание Наволоцкого и расцвёл в его голове.
Ваш верный рассказчик — приверженец логики и крепкого научного слова, и в домыслы никогда не ударялся (даже в моменты совершенной разболтанности!), посему далёк от понимания обстоятельств, отчего же так вышло. Ведь главная цель сих описаний — отвлечение человека от истины, отравление его сознания мерзким ядом лжи. Но наш с вами Григорий Александрович... О, это человек высоких чувств! И чувственность эта, видно, сыграла с ним злую шутку, отправив на путь уничтожения, что затерялся среди покосившихся дерев, где-то в стороне от человеческого взора. И как легко было такому человеку оступиться! Впрочем, это лишь моё скромное мнение, и записи, что остались как назидание в забытом трактате Григория Наволоцкого, говорят об обратном и заставляют меня задумываться о вещах фантастических и чуждых для понимания образованных людей.
Но вы и сами всё поймёте, когда вашему взору представятся факты, в достоверности которых не стоит сомневаться, ибо за ними расположены зафиксированные свидетельства и даже словесные показания. Однако же произошедшее не случалось в одночасье, и тому предшествовала цепь событий, что и превратила нарастающее безумие в голове одного человека в гигантскую волну ужаса, которую к моменту её обнаружения посторонними людьми остановить уже было невозможно.


Рецензии