На трудном подъёме. О крестьянских писателях. 2
Сборник публикует его составитель Ю. В. Мещаненко*
…………………………………………………………………
НОВЫЙ МИР, 1926, Книга восьмая–девятая, Август– Сентябрь
Литературно-художественный и общественно-политический журнал
Под редакцией
А. В. Луначарского, В. П. Полонского, И. И. Степанова–Скворцова.
Государственное издательство
Москва
1926
Тираж 10.000 экз.
Всего страниц: 355
207
НА ТРУДНОМ ПОДЪЁМЕ
О крестьянских писателях
(Окончание)
ГЛАВА ТРЕТЬЯ
Сопоставляли мы эти два поколения крестьянских писателей вовсе не для того, чтобы посрамить «старых» и возвеличить «молодых». Отсутствие такого у нас намерения ясно уже из того, что мы охотно отмечаем высшее достижение «старыми» литературного мастерства и только-только выход из учёбы «молодняка». Сопоставляли же мы, наоборот для того, чтобы и на мастерах, и на подмастерьях одинаково показать огромные трудности пути и для тех, и для других.
Первые столкнулись более или менее безнадёжно на этом пути, увлёкшись поэтическим полётом за вековой, пускай и от массы взятой и когда-то, века назад, осуществимой мужицкой мечтой (есть ведь и посейчас отдельные, чисто мужицкие, по историческому происхождению, общественные образования, вроде Швейцарии), но сейчас уже – только чистым призраком. Их же поэтическая погоня за призраками стала в свою очередь идейным тормозом для всего крестьянского писательства – именно потому, и тем более, что достижения их в своём роде – классические.
Пролетарская революция, однако, на слишком наглядных фактах показала всю утопичность этого прекрасного сна. И молодёжь сейчас толпами идёт в ином направлении – направлении подъёма к новым, неизведанным пока формам быта и искусства. Но объективные затруднения этого подъёма всё ещё не меньше, чем затруднения субъективные.
Свидетельство – весь предыдущий наш обзор «молодого» творчества. В общем, можно сказать, что это творчество уже определённо переходит на почву пролетарски революционного реализма, но до сравнения и с идеалистическим совершенством «старых» крестьянских пи-
208
сателей, и с высокими образцами дворянско-буржуазных предшественников-реалистов ещё далёконько. Перевал подъёма ещё не достигнут, да, по-видимому, и не так ещё близок, если брать только именно крестьянских молодых реалистов.
О чём это говорит?
Если брать вопрос в его широком, культурно-историческом объёме – а только тогда проясняется он и в собственно-литературном смысле – то это является превосходным показателем того, с какими колоссальными трудностями сопряжён вообще культурный, общественный и политический подъём для всей многомиллионной трудовой крестьянской массы в нашей стране. И даже отчётливо указывает, где именно на своём подъёме к социалистической культуре стоит покамест психология крестьянской массы. Если чуткие передовики массы уже успели разрешить в себе отрицательную половину задачи, – а это факт: почти все они уже отказались от обманов дедовского идеализма, – то это служит в известной мере показателем и для всей массы. Значит, отрицательный процесс и там уже наметился вполне определённо, пусть и не заходит ещё так далеко, как у передовиков.
Впрочем, Акульшин, например, прямиком нам живописует, докудова доходит в широком масштабе это «отрицание». До своеобразного уже переплёта древней фольклорной веры, веры в леших и водяников, заговоры и заклятья, – с красным платочком и с именами Ленина и Троцкого, как с новой магической силой. Показатель открывшейся перспективы для не так уж далёкого, повального вытеснения из мозгов деревни вообще всякой веры во всякую магию, для перехода к свету науки вообще и научного коммунизма в частности.
Но что касается положительного процесса усвоения массами ячных, конкретных понятий о существе «новой жизни», куда их ведёт захвативший власть пролетариат, то тут несомненно, дело обстоит слабее. Если передовики писатели деревни с такими трудностями пробивают себе и другим дорогу для живого общественного «верного идеала», то это – мерило для ещё огромнейшей трудности достичь того же (в жизни) не выдающимся единицам, а массе.
Значит, масса тут – нечего закрывать на этот печальный факт глаза – продолжает ещё бродить в глубоких сумерках старинной, идеалистической мысли. Да это и понятно. То, что требуется от деревни нашим социалистическим строительством, есть не что иное, как медленное, но упорное «раскрестьянивание» с точки зрения теперешнего единоличника, мелкого хозяйчика-крестьянина. Даже кооперативы куда мы вовлекаем массы этих мелких хозяйчиков, суть в нашем строительстве как раз звенья «деревенского социализма» или, точнее, прямой мост к нему – к крупному, технически высокому хозяйству объединённых работников единого коллектива. Крестьянину, века сидящему, как улитка в собственном домике, на прадедовской землице, понять, что тут-то и открыта перед ним впервые дорога к полному раскрепощению, куда труднее, чем лишённому всякой собственности пролетарию. Это крестьянину кажется на первых порах так трудно, таким страданием, словно умереть и второй раз родиться.
209
Новым идеологам крестьянства в их литературных формах приходится произвести как бы некоторый искусственный «вывих» всего крестьянского, исконного, «естественного» нутра, чтобы пройти мучительный процесс требуемого приспособления идеологии к новой экономике (Плеханов). Внутри деревенской психологии (говорим здесь опять не обо всём так называемом «крестьянском мире», а о подавляющем большинстве деревни, о массах бедноты и середняка) совершается такое же классовое расслоение, классовая борьба с кулаческой психологией, какая идёт и вовне, в хозяйстве деревни и во всём её политически-общественном укладе. Старина ведёт к кулаческим, то есть, капиталистическим мыслям, новизна (и молодёжь, и передовики) – к кооперативно-социалистическим.
Классовая борьба не прекратилась после Октября, она приняла лишь более сложные, частично более мирные формы – в том числе форму литературно-художественную. И в ней, как и во всей борьбе деревни, вождём идёт пролетариат. Оттого-то и наблюдается преоригинальная вещь: лучшие произведения беллетристики о деревне в новой реалистической манере созданы пока ещё не крестьянами-писателями, а пролетариями или из числа так называемых попутчиков – теми, которые стали или становятся всё в большей мере сознательно на точку зрения Октября, то есть пролетариата.
Они, как путеводные огоньки, и облегчают своими сравнительно уже крупными образцами те трудности подъёма, которые нами констатированы. Такова роль вообще, выпавшая на долю рабочего класса и нашей оригинальнейшей из революций. И это касается не только гораздо более ясного содержания пролетарских писаний о деревне, но и значительно более выработанной формы художественного реализма. Поэтому, чтобы рельефнее выступили перед нами черты «действительного» крестьянского писателя, то есть, того, каким он стать стремится и несомненно станет в своё время, приходится ещё задержаться на лучших из числа этих вот более зрелых писателей о деревне, пролетариев и пролетарских попутчиков.
* * *
Как уже говорилось, выдвинулись тут за последнее время в особенности Леонов с его «Барсуками», Сейфуллина с её «Виринеей» и Артём Весёлый со «Страной родной». Отдельно поставлю Б. Пильняка и его «Мать-землю сырую» – как чрезвычайно сильного автора, сильного в особенности в изображении «прозы жизни», а в то же время грешащего, как никто по части «верного идеала». Мельком скажем и о крупнейших самих по себе величинах: Д. Бедном, как весьма, конечно, заслуженном «крестьянском писателе, но далеко выходящим из этих, слишком узких для него, рамок, и, затем – о Фурманове, увы, так преждевременно скончавшемся. Ибо первостепенная роль крестьянства в его «Чапаеве» (мужик-полководец) и в «Мятеже» семиреченского кулачья ясна сама собой.
Три за год появившиеся романа или повести «Виринея, «Барсуки» и «Страна родная» – вообще художественный рекорд за год
210
(четвёртый роман – «Цемент» Гладкова целиком городской, пролетарский). И крайне знаменательно, что все они – именно на деревенскую тему.
Значит, наш писатель вообще отчётливо чувствует на своём литературном фронте насущность вопроса «смычки» с деревней. Он тоже определённо и со сравнительным успехом повернулся лицом к деревне. Тоже показатель, и не из второстепенных. Деревней дышит сейчас наша литература не меньше, чем во времена Некрасовых, Успенских и Златовратских. И этот крепкий сермяжный дух её, – несомненно здоровый, большевистский дух.
Всем известна «Виринея», сценическая переделка которой шла всю прошлую зиму на сцене студии Художесттвенного театра. В некоторых отношениях она превосходит два другие романа своей, так сказать, деревенской ударностью. Взять уж одно то, ни у Леонова, ни у Весёлого сама по себе деревня не даёт сколько-нибудь центрального, активного, современного типа. Крестьяне выступают у них скорей на втором плане, как пассивная масса, так сказать, объект революционного воздействия рабочего города. Даже крестьянские бунты у того и другого автора, бунты в обоих случаях из-за продразвёрстки, рисуются лишь как стихийное, беспрограммное, следовательно, опять пассивное сопротивление не столько революционному городу вообще, а лишь неизбежным промахам политики последнего в начальные моменты революции.
Иное дело у Сейфуллиной.
Её «Виринея» тем и ценна, и своеобразна, что автор, как никто больше, успел подметить, оценить и оправить в художественную оправу ярко-активный, можно сказать, даже неожиданно классово- сознательный тип круглой деревенской беднячки – что называется, ни кола, ни двора. И соткать этот тип, подобно самой жизни – из крайне противоречивых, как бы наименее пригодных элементов.
Бывшая «кулугурка» (староверка), – следовательно, из наиболее консервативной среды, баба-гулёна, инстинктивная, томная для самой себя натура, «горьковская», действующая как бы без кормила и весла. Художественным, непосредственно убедительным синтезом автору вполне в общем удаётся превратить все эти противоречия и видимые недостатки, наоборот, в преимущества Виринеи. Кулугурка – да, но какая? Отщепенка от «древлего благочестия»: берёт она оттуда только суровое упорство и дух сопротивления. Гулёна – да, но как раз это первая ступень освобождения от тисков негодной дедовской морали и приводит в благоприятных условиях ко второй ступени – к восприятию политической революционности, в связи, конечно, с пролетарским «нечего терять».
По-видимому, слепота и капризность настроений, да, но только – покамест не ясно, куда девать свою свободную силушку. Дайте ей точку (как выражается горьковский тёмный, дореволюционный пролетарий Коновалов) – и будет зрячая, и сконцентрирует силу на революционной цели. Что и происходит в повести.
Пусть у Сейфуллиной нет той широты картины, как у двух других «рекордсменов», она их превосходит более пристальным, анализирующим взглядом в «нутро» сегодняшней деревни. Художественный результат
211
не в том только (и даже не главный), что найден живой росток чистой, притом «боевой поэзии» среди безнадёжной «прозы» деревенских будней, косности, бессилия, упадка духа. Нет, главное – что вместе с этой творческой находкой, в лице смелой революционерки Виринеи, поднят на новую, не достигнутую ранее ступень мужик вообще, современный советский крестьянин, то есть, вся подавляющая масса классовых низов деревни. Да, она вообще способна рождать этаких героев сознательного классового действия: вот что как бы говорит нам Сейфуллина своим «немым» образом («немым» в том смысле, что говорится это действиями, а не словесными объяснениями).
По той же причине из-под пера автора так ярко высветилась могучая и страстная психология подобных деревенских героев. Читатель с неослабевающим сочувствием следит за ростом боевой души бывшей кулугурки и поневоле верит, что такая именно неожиданно-глубокая психика должна вообще вырастать теперь там, где наблюдалась ранее сплошь почти вековая пассивность и темнота или нелепая смесь и смена «звериных» мотивов (особое мнение – Пильняка).
С другой стороны, однако, Леонов и А. Весёлый имеют значительный перевес над Сейфуллиной в смысле действия, энергического развёртывания событий из общего драматического замысла. В самом деле, судьба Виринеи как бы вытекает исключительно из её личной, оторванной от деревенских корней психики, а ещё больше – из случайно (с точки зрения биографии героини) подоспевшего революционного момента. Последний и захватывает её извне, как набежавшая помимо сознания волна. НО и то, и другое умаляет роль волевого героя в художественном произведении. Не так – у Леонова. Там судьба героя органически вытекает из общей архитектуры повести и из его роли в ней.
«Барсуки» – повесть о столкновении обиженных Советской властью мужиков – за какие-то лужки, уступленные их соседям – с этой самой пролетарской властью, иначе – о прискорбной «размычке» двух революционных классов.
И герой повести, бывший пастух в селе Ворах Семён – в то же время – вождь столкновения. Это с точки зрения формы даёт возможность Леонову показать личность его и других персонажей на всё почти протяжении повести в огне действия, в борьбе. Приём – гораздо более верный, показательный, чем самый подробный рассказ, описание или импрессионистское изображение душевных состояний героев, его субъективных лишь «интимных» переживаний. Так что Сейфуллина лучше проницательнее уловила тип, а Леонов даёт значительно более богатые средства – широкую арену – для проявления типа.
Но правда и то, что облик вождя бунта у него сам по себе довольно жалкий. Не в смысле исполнения, а – выбора. Ведь он ни в малейшей степени не заключает элементов «нового», хотя бы и только растущего. Нет, это, наоборот, тип заблудившегося в утопиях «мужицкого рая» безнадёжного идеалиста деревни, только под конец образумившегося, но насколько прочно – из повести не видно. Настоящее новое сосредоточено здесь в типе Павла, брата Семёнова – великолепном типе рабочего и комиссара,
212
усмирителя бунта, практического знатока и объединителя трудовых людей, человека-двигателя, не любящего лишних слов. Но он ничего уже общего не имеет с деревней, кроме отдалённого факта рождения в ней.
Точь-в-точь то же самое и с Артёмом Весёлым. «Страна родная», которую автор в последних строках своим обычным, замечательно сжатым и метким «телеграфическим стилем» (словечко Ленина) рекомендует так:
– Страна родная!.. Дым, огонь – конца краю нет!.. – заслуживает такой рекомендации лишь в отношении бурно-пламенно-активного города. И город А. Весёлого, взятый приблизительно у переломного 1921 года, – создание действительно правдивой и вдохновенной кисти. Стоит сравнить его стойких, как скала, героев (например, характернейшего пекаря, горького пьяницу, но бросившего спирт ради революции, а в ней преданного продработника) с действительными работниками того момента, например, у Фурманова в «Мятеже», и мы скажем: да, это наши подлинные революционные пролетарии, ставшие вождями. Но зато деревня у Весёлого, – слов нет, тоже воссозданная из кровных, живых фактов, – изображена, как будто для намеренного контраста, почти без всякого следа разумной активности. Из самой деревни – ни одного почти заслуживающего это название н о в о г о типа.
Мимолётные, почти карикатурные, намёки на таковой в начале повести – все эти, вернувшиеся из похода, красноармейцы Тишки и Паньки – слишком уж быстро линяют от первого столкновения с «прозой жизни» в деревне и стушёвываются.
Скажут мне: да, в тот момент так оно и бывало. Да, бывало, но и не всегда и не во всём. Свидетельство – хотя бы та же Виринея, тоже из тогдашнего периоды, даже раньше. Просто автор – горожанин, боевой пролетарий – не имел всё же достаточно опыта в деревне, чтобы среди трудовой массы, часто косной, – лучше сказать, видимо, моментами и косной– обнаружить там и сям рассеянные элементы Вириней.
И заметьте, как это обстоятельство, очевидно и целиком относящееся к содержанию повести, немедленно отражается и на форме. Всегда огневой и индивидуальный, импрессионистский стиль автора, касаясь «косной» деревни, чрезмерно обостряясь в своём импрессионизме, превращается в стиль одноообразный, массово-изобразительный. То есть, люди деревни и их действия представляются уже, не углубляясь в детали и отдельные личности, а – вроде стада.
Вот образец:
В стороне от тракту забросанное оврагами, лесами и болотами проживало Урайкино село… Дремало Урайкино в сонной одури, в густе мыка коровьего, в петушиных криках…»
Как приём изображения – чрезвычайно колоритно! Но как отношение автора к изображаемому – поверхностно-массово. И так во всей повести.
Вот свадебный поезд: «В лентах, в бумажных цветах орущее, ревущее, визжащее»… «Гуляла сытая деревня, днями помахивала, ровно расписным подолом сарафана»…
Делегатское общежитие в казармах: «Железные печки, над печками угарный дым, прокисшие портянки, овчинные бороды»…
213
Или ещё – безличный разговор:
– В сортире фракция кулаков:
– Свет в окошки…
– Га…
– Неисчерпаемый родник*
– Только и выглядывают, кто слабо подпоясанный… и т. д.
И так – вплоть до мятежа, предводитель которого тоже какая-то случайная, «безликая» личность из массы. «Бельмес, – трава дикая» – вот «определение» всей деревни и отдельных её атомов у автора. «Своё жалко, убей няддам» – вот лозунг всей деревни, сплошь – «бедняков и кулачков, и кулачишек, и капитал-кулаков». В другом месте он отзывается так: «Вылюдье, а не люди». Не удивляйтесь, если в момент мятежа у автора, в виде какого-то символа непролазной тупости, появляется мирской бык, по кличке «Анархист», бросающийся своими рогами на… поезд хлебного маршрута. Тут он, конечно, и падает, сражённый в неравном бою с паровозом.
Всё это не в укор А. Весёлому.
Повесть его в общем замечательна, язык яркий, свой собственный, артёмовский. Но деревня сама по себе дана в тонах плоского «натурализма», без просвета, без серьёзной попытки сыскать в н е й ж е с а м о й залог возрождения. А это и художественно неправильно, и фактически близоруко. Именно против трудовой массы деревенской – это грех, и немалый. Ей, конечно, чертовски трудно понять происходящее во всём объёме – отсюда и отклонения от октябрьского пути, и даже мятежи. Но, спрашивается, кто же в последнем счёте вывозил революцию и против Колчака и Врангеля, и против разрухи и бесхлебья и прочего? Да неужто один лишь исключительно активный город? А деревня так-таки и не вложила сюда всего доступного ей м а к с и м у м а пробуждающегося сознания, классовой – пусть пока смутной – анти-помещичьей и даже анти-капиталистической идеи, социального творчества?
Неверно, несправедливо, близоруко.
И вот вывод.
Из трёх данных «кандидатов в мастера» беллетристики, сравнительно широко забравших деревенские темы, пожалуй, одна Сейфуллина ближе других подошла к лучшим заветам старого русского реализма, конечно, в его новейшей разновидности и на службе н а ш е й современности.
У Леонова, у Весёлого есть уже чему поучиться в отношении смелости замысла, широкой социальной живописи, художественного портрета, наконец, более всего – виртуозного, яркого стиля и богатой речи. Но собиранию и художественному выращиванию живых семян новизны в деревне, в самой гуще «бельмесы – травы дикой» – этому деревенского писателя лучше учит Сейфуллина. Пусть в следующей повести «Встреча» она снизилась в своём полёте до типа «новизны», решительно неверного, какого-то сборного из двух несклеивающихся половинок, городской (плохой) и деревенский (недурной). Но первая заслуга остаётся.
В беседе о крестьянской литературе никак не обойдёшь Демьяна Бедного.
Его мужицкий царь Андрон Хмурый, художественное отра-
-------------------
*Все эти насмешливые восклицания, конечно, по адресу «жадной», мол, советской власти.
214
жение Кронштадтского восстания 1921 года, здесь упоминается лишь мимоходом, как и поэмы Демьяновы из времён империалистической войны и Октября.
Да, впрочем, все его бесчисленные стихи времён гражданской войны так эе, как и дореволюционные басни, проникнуты неподдельным деревенским творчеством: они так вдохновенно звенят острыми и крылатыми стрелами мужицкого поэтического слова, что спору нет; Демьян – настоящий мужицкий Беранже. Я знаю, сторонники «вечной» поэзии всё ещё находят возможным презрительно ухмыляться на его злободневные «агитки» в стихах. Мол, это не литература, а газета. Пора, однако, перестать говорить подобный вздор. Лучшие вещи Гейне и Беранже написаны всегда «на случай».
Да и во времена футуризма, правильно твердящего об искусстве площадей и не брезгующего рекламой Моссельпрома изображать поэзию, как некий Олимп выше облаков, смешно и глупо. Поэзия Демьяна есть «прикладное», политическое искусство, ничем не хуже сути дела (спор о размерах таланта оставим векам), чем таковое процветало во времена Тиртея и Аристофана. Суть вся в том, чтобы такое творчество было действительно творчеством, а не халтурой.
Но на это лучше всего отвечают те неграмотные крестьяне, которые наизусть заучивают Демьяна. Мужик сер, да не чёрт ума у него съел. Коли заучивают – да что именно? – «озорные», «безбожные», боевые, революционные Демьяновы стихи, – то лишь потому, что он действительно схватил «струну» в душе мужика наших дней. Он лучше, легче, чем все перечисленные писатели – только в стихотворной форме 0 выразил «верный идеал», расцветающий невидимо для близоруких в массах бедноты и середнячества. И играет на этой струне, что твой весёлый Орфей, заставляя мужика во всё горло смеяться, а то и искренне плакать. Надо это понять, и тогда лишь оцените действительные размеры работы Демьяна с его невинными песенками на свирели, на жалейке, да на балалайке.
Поэт в его лице исполняет первостепенную социальную функцию.
Впрочем, о Демьяне – лишь мельком. Всё-таки деревенское у него – вообще, лишь фон поэзии. Так что в заключение о нём отмечу только превосходнейшие новейшие его стихи «Куриный брод», повесть («Правда» № 71 от 28 марта текущего года). Вот образец искусного вплетения свежих, зелёных побегов «верного идеала» – комсомольской истинно-культурной работы – в чертополоховый венок средневеково-мещанской, наследственной свары сёл Тяпкина и Ляпкина из-за какого-то «Курьего брода». Реализм в его лучшей, бодрой, а не хныкающей форме. И кто же из наблюдателей теперешней деревенской обыденщины не скажет, что здесь нет ни малейшей передёргивания в сторону надуманности, сентиментализма и прочего?
Мосты, ясли, четырёх- и пятиполье, избы-читальни – кто же не видел уже сотнями и тысячами таких будничных образцов комсомольской и передовической, вообще полезной работы? Но возвести её до степени поэзии – дано далеко не каждому даже поэту. Надо поэтому внимательно присматриваться к работе действительно зрелых мастеров.
О Фурманове – тоже два слова, необходимых в связи с крестьянским писательством. Фурманов – уж вовсе не крестьянин. Но в своих
215
литературных отражениях гражданской войны он, во-первых, с совершенно исключительной силой затронул деревенские мотивы, во-вторых, при всей мемуарности и документальности своих писаний, он успел в них проявить всю мощь подлинного художественного реализма, давая пример для всякого нашего писателя, в том числе и крестьянского.
Можно даже утверждать, что главное устремление русского реализма – к созданию «верного идеала», так или иначе борющегося со средой в самой гуще жизни, но зато иной раз и претерпевающего в свою очередь болезненные ущербы от её жестокой руки (вспомним лермонтовского «Героя нашего времени»), – что это вековое устремление осуществляется у Фурманова цельнее и гармоничнее, чем у кого бы то ни было. В самом деле, в «Мятеже» мы находим героя (самого автора с друзьями-большевиками, как это ни покажется на первый взгляд заносчивым) в победоносной, целесообразно-проводимой через все жесточайшие трения борьбе за свой реальнейший, материалистический, коммунистический идеал. Жёсткий, твердокаменный революционер, а где надо – гибкий, подпольно-обходный тактик: обойдёт любого кулака и капиталиста. Крутящийся в деловой, большевистской лихорадке, как угорь на сковороде.
В бою – молниеносно-налетающий на усыплённого мнимой неподвижностью врага. Было ли что-либо подобное у робкого интеллигентного пролетария Евгения в «Медном всаднике» Пушкина? У Тургенева со всеми его мягкотелыми «лишними людьми», с его Базаровыми и Соломиными – кстати, порядочно фальшивыми? У Толстого, у Чехова, у Горького? Ни у кого, и нигде.
Говорится здесь опять-таки не о степени мастерства, а о выборе типа – конечно, о б ъ е к т и в н о м п р е и м у щ е с т в е фурмановского исторического момента. Но главное, что по нашей теме интересует у Фурманова, это – его крестьяне.
Чапаев – не великолепнейший ли образец мужицкой породы, именно бедняка-полупролетария деревни, проникнутого до конца ногтей революционным героизмом? И его черты встают перед нами не в вялом рассказе, а в самом действии, в ярчайших узлах разыгрывающейся перед нами драмы классов, куда он впаялся вплотную со всеми своими личными интересами (ср. исповедь его автору об окончательной ликвидации своей частной жизни – история с женой и детьми). Вот почему у нас остаётся впечатление поразительной правдивости всего изображаемого. Таков Чапаев был на самом деле и таков необходимо должен быть крестьянский герой в борьбе за «землю и волю» в нынешние империалистические времена. Своеобразная мозаичность его облика (вроде как в «красном фетишизме» Акульшина) – лучшее ручательство за художественность.
А «Мятеж» – целая коллекция мужицких типов Семиречья, то есть, страны, где на «приволье» (на эксплуатации киргизов) развились особенно наглядно самобытно-мужицкие черты. И если эти черты здесь в особенности оказываются чертами кулацкими, то это лишний раз показывает, куда «естественно» растёт вообще пресловутый «мужицкий рай», при наиболее благоприятных для него условиях.
Вот борьбу-то с этим пагубным, в конце концов, и для самой же деревни «раем», борьбу не на
216
жизнь, а на смерть, но в то же время максимально осторожную и мудро снисходительную к трудовому, массовому мужику – и рисует мастерски Фурманов. У него есть, чем позаимствоваться в этом смысле. Именно: как самая жестокая, звериная «проза жизни» мужицкой отнюдь не препятствие для активной «поэзии жизни», а, наоборот, – необходимая материальная предпосылка для планомерного творчества.
Фурманов, следовательно, на обоих фронтах реализма – и в области бесстрашного, ибо уверенного в своей цели изображения наличной среды и жизни – может служит надёжным маяком для ищущих пути писателей из деревни и о деревне.
Под этим углом зрения нельзя не остановиться ещё и на крупном художнике деревни (между другими темами) – Пильняке. В особенности, на его повести «Мать сыра-земля». Здесь просвета, конечно, не ищите. Пильняк, так сказать, принципиально не находит в деревне ничего, кроме «волков», слегка сдобренных лисицей (символический образ лисёнка-волчонка в данной его вещи). Да и вообще, Пильняк, по-видимому, в человечестве «не зрит человека», как Диоген в одном старом стихотворении. Так что и два героя его «Матери-сырой земле», коммунист-лесничий и коммунистка бывшая фабрикантша, хотя и удостаиваются от него титула «прекрасных людей», но прекрасны в действительности разве лишь своей жалкой слабостью и неудачливостью в борьбе с волками деревни… Но – ещё от Пушкина известно, что художник «сам свой высший суд». Предоставим ему автономию в пределах создаваемого им литературного государства. Однако, и читатель со своей стороны автономен. Может иметь своё суждение, например, о мужестве или малодушии автора, который берётся как-никак руководить нами в познании «лица земли» нашей.
И вот тут не миновать внести поправку к «беспросветному» натурализму Пильняка (при всём капризном импрессионизме формы, его вполне можно отнести к крайним натуралистам, по существу).
Признаем всё-таки: 1) большую искренность автора в его унылом взгляде на жизнь, в частности, деревенскую; 2) своего рода замечательное его чутьё к особенно гнусным проявлениям волчьей «прозы жизни». Нечто вроде чувствительнейшего резонатора для данных мрачных тонов. Мы, конечно, можем объяснить жестоким моментом небывалой в истории разрухи и гражданской войны то «пильняковское» остервенение, которое, несомненно, резко проявилось особенно в первые моменты революции в нашей деревне.
Но факты остаются фактами.
И у Пильняка (как и в немногих «крестьянских» вещах В. Иванова, другого эксперта по неприглядной подкладке жизни) надо не отбрасывать с возмущением его беспощадно-реальные «обличения» мужика, а лишь углублять их сознанием, диалектически просветлять и, вставляя в необходимую перспективу жизни, так не хватающую Пильняку – использовать его манеру «голой, горькой правды, какова бы она ни была». Мы имели уже случай показать, что подлинный реализм, вооружённый лучше Пильняка твёрдым знанием направления, куда растёт действительность, тем более может дать простора горькой правде без утайки, не щадя нервов читателя. А. Весёлый в своей
217
«Стране родной» и на деле не раз приближается (если не превосходит) к Пильняку и В. Иванову смелым до крайности изображением и нашей революционной «глуповщины», и мужицкого зверообразия. Подлинно большевистская, бесстрашная до грубости откровенность. Да то же и Сейфуллина, и другие.
Но это у них вполне оправдано светлой верой в будущее, в победу социалистического разума над тьмою прошлых общественных зол.
В общем, по поводу всей этой группы писателей о деревне, можно повторить ранее сказанное: они ведут за собой всю молодую шеренгу. В то же время следует подчеркнуть и немалый общий недостаток всех этих вдумчивых и талантливых бытописателей. Нет всё-таки у них настоящего полёта творческой фантазии. Быть реалистом не значит непременно вертеться всё вокруг одних сюжетов, подсовываемых публицистикой. Публицистика – дело обобщающее, темы она преподносит в общем виде, тем самым немногочисленные, а сюжеты жизни неисчерпаемо конкретны и разнообразны. Поэтому они вполне могут быть и свежи, и неожиданны, как и лица, так и события, происходящие с этими лицами.
Этого пока что у нас слишком мало. Нет простой вещи: внешне занимательной фабулы. Наши повести всё ещё «сурьёзны», сероваты по канве рассказа, тяжеловаты, тусклы по узору действия и по его обстановке. Почему рыночный успех их мал? Это вовсе не последняя вещь.
Она ближайшим образом связана с тем, что Толстой в своей книге «Об искусстве» называл «непосредственной заразительностью» и «всенародностью», и что можно попросту назвать искусством трудовых масс.
Мы всё ещё норовим писать для писательских «школ» и кружков. Писатели, мол, жрецы, а те все – чернь непросвещённая…
Пора, кажется, покончить с этими барскими отрыжками, и то – бар второго сорта.
* * *
В общем и «рекордсмены» из числа попутчиков и пролетарских писателей, и крестьянский «молодняк» последних двух-трёх лет определённо указывают на верно-угаданную дорогу. Подъём чрезвычайно труден, ибо впервые в истории крестьянству приходится стоять перед задачей: «спасёшься, если себя потеряешь».
Диалектическая противоречивость этой задачи бьёт спервоначалу в глаза своей видимой неразрешимостью. И вот целых два поколения крестьянских писателей ударяются в разные полюсы противоречия. Одни – «старики» – склонны были броситься под влиянием паники перед «властью города» в объятия мнимо-прекрасного «сна наяву» старо-крестьянских утопий. На другом полюсе данное противоречие растягивалось в «ультра-красную» сторону молодыми. Начав с детски беспомощного, рабски копирующего реализма корреспонденций, сдобренного привязными этикетками пролетарской, «ужасно-революционной» агитки, они теперь обнаруживают, однако, все признаки более сознательного отношения к глубокому противоречию самой действительности – к её «руководящему противоречию» (Гегель).
С одной стороны, они все или почти все умеют уже изображать старо-деревенский быт трезво, живо и выпукло, ничуть не как быт идеальный
218
в основе своей, – а, наоборот, то, чем он и есть: быт смешной и жалко отсталый, вредный самому труженику, частенько волчий. С другой стороны, быт этот не отрицается напрочь, по-пильнячески, по-футуристически, как своего рода «презренная проза» во имя над бытом стоящей, отвлечённой поэзии.
Нет, молодые вслед за лучшими классиками-реалистами, лучшими из пролетарских поэтов и писателей, в реальном быте-то и ищут опорнуе пункты для своей «поэзии», для творческого приложения сил своих, пусть скромных пока что, героев.
Точка опоры для грядущего переворота быта по новым, «раскрестьяненным» линиям ищется в самом быте, среди серых работников самой же массы, среди её повседневной борьбы за общее с пролетариями лучшее будущее.
Небывало своеобразная задача!
Никогда ещё в жизни человечества не ставилась она перед писателями, как и вообще перед идеологами трудящихся. Соединить смелой спайкой серый и чёрный быт нашей деревенской массы, быт, разумеется, надолго ещё косный и в общем мало чем отличающийся от унылой картины быта в пушкинском «Утопленнике» или же его «Балде» – соединить его с крупно-хозяйственным, коллективно-тракторным, электрифицированно-культурным, «огорожаненным» идеалом коммунизма деревни: такой задачи на самом деле не снилось на самом деле ни мирному Кольцову, ни даже мужику-революционеру Шевченко.
А «молодняку» эту задачу приходится решать сейчас на практике, в своих писаниях. Естественно, что дело идёт с великими потугами. Подъём с кряхтением и надсадою, с задержками и попячиванием.
Но шаг за шагом, но дело всё-таки идёт! Уверенность в себе и в правильности трудного пути растёт, горизонты проясняются, молодые силы не сдают, наоборот, упруго пульсируют навстречу задаче. Остаётся всё глубже проникать в её замысловатые запутанности, всё смелее творить конкретные литературные решения.
Рука об руку со всеми новыми общественниками деревни (селькоры, кооператоры, деревенская интеллигенция, комсомол и т. д.), «молодым» предстоит выковать из себя литературных вождей общего, массового, культурного подъёма деревни. Вождей в деле художественного, образного осознания особых путей этой культуры среди нашей полупервобытной полу-Азии. Вождей-архитекторов в своём роде, улавливающих возможности творить новый стиль социальных построек, искусно комбинируя наличные элементы из старого культурного слоя с принципиально новыми требованиями будущего. Процесс, впрочем, уже идущий стихийно в самом сегодняшнем быте масс, как это мы видели не раз в нашем изложении.
Остаётся вопрос, как при этой работе литературного строительства, следует ли «молодым» вовсе оставить в стороне высокие художественные достижения Есенина, Клычкова и прочих крестьянских поэтов и прозаиков-идеалистов?
Об этом не может быть двух мнений.
Они принесли с собой богатое художественное наследство, которое использовать полезно и необходимо так же, как мы это делаем с наследством Пушкина и Чехова. Их особенность, отличающая их от клас-
219
сиков дворянства и мелкой буржуазии, та, что они показали нам, как видит себя само трудовое крестьянство, пусть и в его инстинктивной, консервативной ветви. Не так, как, то же крестьянство виделось сверху всем более или менее либеральным представителям классов, живших за счёт крестьянства.
Пугачёв Есенина – это не Пугачёв-разбойник Пушкина, Данилевского или графа Салиаса (хотя каждый из этих разной силы писателей дал в своём роде также интересные образы Пугачёва). Стенька Разин Чапыгина – это не Стенька из талантливой же песни «Утёс» народника Навроцкого (позже – сенатора!). А боярина Хабарова и его боярское, хищническое хозяйничанье в Самаре никто не изображал с такой мощью мужицкого классового презрения и ненависти, как Чапыгин. И Разин ни у кого не вырастал в такую величавую фигуру дальновидного вождя масс.
Но и помимо этой классовой ноты, сказывающейся в самых даже «апокалиптических» по форме стихах Клюева, не говоря о других, более близких к жизни писателях, старшее поколение крестьян-авторов, вышедших из революционного брожения XX века, даёт нам крупные достижения даже отчасти в смысле реалистического освещения «прозы жизни». Ибо искренний во всяком случае идеализм их сообщал им подчас удивительную прозорливость в созерцании характерных черт деревни.
Нельзя забывать, скажем, есенинский символ: «берёзовый ситец».
Так оригинально, метко, широко-охватывающе передаёт он образ нашей массово-мужицкой страны, которая наряжена в «дешёвенький», «простенький» ситец бесконечного берёзового пейзажа (см. в его стихотворении «Мреть» слова: «страна берёзового ситца»).
А под этим ситчиком получает привлекательнейшее поэтическое сияние и вся незатейливая, грубая на вид, на деле полная своего смысла, своих дум и чувств, трудовая деревенская жизнь.
Пусть, повторяю, этот смысл иногда уловлен не вполне точно, не досконально, пусть ученики деревенского мастера-иконописца (он ведь сравнивает избы с окладами икон) уточнят его до степени действительной нашей современности. Но секрет согревания грубой деревенщины горячим вдохновением, секрет синтеза поэзии с простейшими вещами сельской обстановки ищите у Есенина и его товарищей. Не забудете никогда и есенинской «сини» и «голубени», – где ему удаётся передать чувство колоссальной, необъятной мощи великого крестьянского народа, как бы вглядывающегося в глубокие, синие дали своей родины, своей исторической судьбы. Да и у меньшего размерами таланта Клычкова в высшей степени привлекательны такие чисто деревенские его символы, как Заря-цыганка, гадающая о мужицких судьбах, как уютная «Синяя лампада» («Сахарный немец»). Словом, недаром они – «мастера», а лучше сказать искренно и страстно любящие свою подлинно творческую работу и её объект деревню, знатоки и выразители её.
Это «мастерство», но именно в таком существенном смысле, а не в смысле мёртвого подражания «технике производства», иначе «форме» – и должно быть усвоено «молодыми». Мы видели, как им ещё далеко до
220
этого. Но если хотят они стать наравне со «старыми», то должны всячески стремиться сохранить для искусства своеобразную его смычку с деревней, достигнутую их предшественниками. Истории было угодно первую в мире позицию будущего коммунистического периода культуры завоевать в нашей именно стране с участием как бы наименее к ней подготовленного, в средних веках застрявшего крестьянства. От средних веков оно освобождается в процессе самой борьбы за освобождающий его коммунизм. Но кроме средних веков, из-за них, оно несёт с собою немало лесной, степной свежести, нетронутости сил, интимной близости к природе – того драгоценнейшего, что бесследно утеряно односторонне развившимся промышленным городом.
Ведь надо же признать истину, что капиталистическая цивилизация, создав разрыв крупно-промышленного, научно-технического города и сельско-хозяйственной, первобытно производящей деревни, тем самым не только обескровила последнюю в культурном отношении, но и у городского населения – на другом полюсе того же процесса – вытравила или искалечила многие ценнейшие человеческие способности.
Специализация, детализация работ, механизация человека, превращение городского рабочего в автомат, в винтик механизма сушат, обедняют душу, доводя до измождения тело. А в деревне, заброшенное грудами крепостничества, забитое бессовестным обдирательством городского капитала и деревенского ростовщичества, – живёт всё же, как озимь под снегом, нечто свободно человеческое, сохранившееся от лучшей поры вольного первобытного коммунизма, от пастушеских и охотнических времён, от каменного, может быть века. Цельная многосторонняя, необокраденная душа кочевника, зверолова, рыбака живёт ещё в крестьянине – с его наследственным опытом непосредственной, героической и ярко поэтической борьбы с природой.
Вот это – Есенин, Клюев, Чапыгин, Касаткин. Более всех сознательно стремится передать это Пришвин, общая работа которого выходит, однако, из рамок этой статьи. И уже недурно этот мотив выходит кое у кого из молодых.
Например, Новиков-Прибой. Конечно, этот автор в общем далёк от чисто деревенских тем. НО в отдельных рассказах, например, «Среди топи» («Рабочий журнал» за 1925 года, № 1) в высшей степени ярко и наглядно рисует вот эту именно исконную цельность, первобытное, «зоологическое» (термин Г. Успенского) геройство и инстинктивную мудрость мужика, охотника в северных болотах. И замечательно, что при всей «зоологии» Новиков-Прибой умеет подметить чуткость того же трудового мужика к трудовой революции городов, к «правде» этой революции. По-моему, здесь прекрасно выявляется, чему именно высшая культура современности, социалистическая, может без ложного стыда поучиться у человека «природы», у мужика. И чего, следовательно, мы не имеем права просмотреть у деревенских мастеров поэзии.
Но есть тут ещё одна чёрточка, ближе лежащая, собственно, к писательству, к искусству. Народники частично были правы, несомненно, когда изображали городскую жизнь вообще, и рабочую, в частности, как жизнь без радости, без красоты, без известного гармонического строя
221
(впрочем, в современной деревне тоже уже основательно подорванного).
Рабочая казарма, фабрика, трактир недавних дней – всё это прямое отрицание всяческого уюта и красоты. Можно сказать, что городской рабочий, благодаря особенным узким условиям своей истории, с преимущественной силой развил в себе революционный инстинкт и классовое сознание, но в ущерб другим человеческим сторонам. И ведь не даром старинное народное искусство, идущее главным образом опять-таки от времён дородового даже быта, сохранилось именно в деревне – особенно подальше на север и в захолустьи*.
Былины, песни, хороводы на основе неофициальной, древней природно-трудовой религии («коровий бог» Есенина); нередко поразительная художественная резьба на избах и всей мебели, великолепная роспись на них же, бездна любви к искусству во множестве так называемых кустарных работ, особенно опять-таки Севера, бесподобно-разнообразная архитектура на том же Севере – слово, полный охват жизни искусством полное им проникновение каждого шага жизни.
Торжественное, красиво-обрядное течение её от рождения до похорон…
Это городом забыто, это ему только теперь начинает сниться, как предвидение прекрасного будущего; этому после Октября он только-только неумело учится: вспомним нашу физкультуру, клубы, массовый театр Мейерхольда, массовые «действа на площадях и прочее. Футуризм – это что такое, как не подобный – довольно сам по себе нелепый сон об охвате жизни искусством?
А деревня не так редко всё это живьём сохраняет от каких-то более цельных, менее расколотых, доклассовых эпох человечества. И «старые» крестьянские писатели, среди хлама устаревших и непригодных более к жизни «идеалов» несут нам немало драгоценных зёрен подобного воссоединения массовой жизни с красотой. «Молодым» надо отсеять зёрна от хлама – и творчески усвоить. Ведь Есенины и Клюевы это самое воссоединение с молоком матери всосали, а не надумали, как дети бульваров – футуристы и прочие городские идеалисты.
Нечего бояться, что в такого рода взглядах преподносится возвращение к историческим ошибкам народничества. Ничуть не бывало. Мы просто и у народничества смело возьмём то, что было у него хорошего.
Разве, скажем, не у «Земли и Воли» и не у «Народной Воли», у этих крестьянских идеологов, Ленин впервые почерпнул столь своеобразную «культурную» идею невиданной в Европе партийной организации – подпольной, централизованной, из подполья объединяющей все живые революционные силы?
Не грех от великих народников позаимствовать и их несомненнейшее, близкое знакомство с «душой деревни, с её древне-культурным наследством, тем более, что и сами народники своё знакомство нередко уже опирали теоретически на идеи Маркса и других социалистов насчёт «противоположности города и деревни» («Коммунистический Манифест»).
-----------------
*Ведь и вся новая литература наша возникла, как из зародыша, из так называемой «народной» литературы крестьян – ср. настойчивые указания Белинского о «народности в искусстве».
222
Раз судьбы нашей революции прямиком основаны на смычке города и деревни, то не следует считать, что в этой смычке роль города – только учить. Нет, кое-чему и поучиться у «сиволапого». Этого не забывать приглашал нас и сам Ильич. Конечно, не забывая также, что первое и главное – диктатура и гегемония, то есть, власть и руководство пролетариата.
Так что – вот ещё одна, дополнительная и обычно скрытая трудность подъёма. Это – возможность проглядеть, упустить из поля зрения то, из обветшавшего, в общем, «мужицкого рая», что следует, наоборот, перенять из него. Но сдаётся, что «молодняк» чует уже это и подхватывает на лету.
Например, кольцовские и частушечные комсомольские напевы Доронина («Лесное комсомолье» и др.) слышно, как льются прямиком из сердца деревни и в то же время учитывают лучшее у Есенина и других поэтов деревни. Да и Демьян Бедный слишком наглядно ставит перед «молодняком» пример того, как надо словесным искусством расцвечивать все минуты жизни народа – и минуты битв, и минуты труда и строительства.
Думаем, следовательно, что подъём идёт в общем нормально и всё более сознательно. Другие полагают, впрочем, что сознательность будто бы вредит настоящему художнику. Ссылаются подчас на Гёте с его известным изречением: «подлинная поэзия всегда темна». Поэт (или вообще художник), следовательно род слепого кобзаря, черпающего своё творчество из смутных, инстинктивных своих видений, а не от света современного, в частности, революционного сознания.
Своя правда тут, конечно, в известной мере имеется. Тот – не поэт, кто не одарён прежде всего непосредственной способностью ясновидения живых образов: сравните, например, выражение Пильняка в «Машинах и волках»: «я вижу свои ощущения».
Но вот вам Пушкин, не менее, чем Гёте, великий поэт, основоположник русского реализма, то есть, по-предыдущему высшей вообще школы словесного искусства, сказал же в известном стихотворении:
Да здравствуют музы,
Да здравствует разум!
Ты, солнце святое, гори… и т. д.
Как же мы? За Гёте? За Пушкина? Мы, конечно, за них обоих, за их синтез, впрочем, помогает и сам Гёте в своём «Фаусте», особенно во второй части – Фауст – «великий строитель». Здесь он даёт как раз «верный идеал», по-тогдашнему – торжества инженерного разума и художественной красоты над тёмными силами стихии. Мы, вообще, можем формулировать ответ так: высшие произведения искусства всегда рисуют такое торжество разума. Меняется только содержание, классовое содержание.
Пусть крестьянские писатели – как и все прочие – дают нам правдивые, вплоть до бесстрастного «обличения», образы и картины нашей, всё ещё неустроенной, следовательно мятущейся, борющейся, нередко мучительной действительности. Пусть будут драматическими, страстными
223
реалистами. Этого не боится в муках рождающаяся трудовая коммуна
города и деревни. Но пусть освещают они нашу полутьму и страдания ясным, разумным светом живого, победоносного идеала пролетариев. Лишь бы и он, этот идеал, воплощался опять-таки в чутких, реальных, а не «выписных» (слово Грибоедова – «Горе от ума») образах, «действе», портретах, типах, картинах.
С компасом сознания в руках трудный процесс подъёма не страшен.
Юному «землепроходцу» весело идти новыми, неизбитыми, неизведанными путями, всё в гору и в гору, твёрдо зная, что там, наверху – победа и невиданная человечеством широта горизонта.
А. Дивильковский**
---------------------------------
Для цитирования:
А. Дивильковский, На трудном подъёме, (О крестьянских писателях), (Окончание), Новый мир, 1926, № 8–9, Стр. 207–223.
Примечания
*Материалы из семейного архива, Архива жандармского Управления в Женеве и Славянской библиотеки в Праге подготовил и составил в сборник Юрий Владимирович Мещаненко, доктор философии (Прага). Тексты приведены к нормам современной орфографии, где это необходимо для понимания смысла современным читателем. В остальном — сохраняю стилистику, пунктуацию и орфографию автора. Букву дореволюционной азбуки ять не позволяет изобразить текстовый редактор сайта проза.ру, поэтому она заменена на букву е, если используется дореформенный алфавит, по той же причине опускаю немецкие умляуты, чешские гачки, французские и другие над- и подстрочные огласовки.
**Дивильковский Анатолий Авдеевич (1873–1932) – публицист, член РСДРП с 1898 г., член Петербургского комитета РСДРП. В эмиграции жил во Франции и Швейцарии с 1906 по 1918 г. В Женеве 18 марта 1908 года Владимир Ильич Ленин выступил от имени РСДРП с речью о значении Парижской коммуны на интернациональном митинге в Женеве, посвященном трем годовщинам: 25-летию со дня смерти К. Маркса, 60-летнему юбилею революции 1848 года в Германии и дню Парижской коммуны. На этом собрании А. А. Дивильковский познакомился с Лениным и с тех пор и до самой смерти Владимира Ильича работал с ним в эмиграции, а затем в Московском Кремле помощником Управделами СНК Владимира Дмитриевича Бонч-Бруевича и Николая Петровича Горбунова с 1919 по 1924 год. По поручению Ленина в согласовании со Сталиным организовывал в 1922 году Общество старых большевиков вместе с П. Н. Лепешинским и А. М. Стопани. В семейном архиве хранится членский билет № 4 члена Московского отделения ВОСБ.
Свидетельство о публикации №224101601707