Мы жили в 90-х. Глава 12
Да, они действительно были все тут, то есть на моей кухне. Наш складной кухонный столик раздвинули и накрыли нашей с мамой белой льняной скатертью. Под неярким, уютным светом кухонного плафона, на фоне задвинутых зеленоватых штор стол прямо-таки сиял фарфором и хрусталём и ломился от угощений. Место на торцевом конце стола занимал хорошо знакомый мне крепыш, на этот раз не в форме и с вполне осмысленными, не обезьяньими глазами: видимо, степень опьянения не достигла предела. Я скоро узнал, что этого монстра зовут Петруша. Модильяни, который всем своим огромным телом мостился на другом конце столика, то и дело переговаривался с Ромкой. Они были похожи на двух добродушных и не совсем трезвых медведей. Рядом с Петрушей место было свободно, напротив пустого стула стоял нетронутый прибор – узорчатая десертная тарелка на сервировочной, а на ней хрустальный фужер, лежали стопочкой нетронутые салфетки. За хозяина, тамаду и почётного гостя был Пошехонский. Эту свою обычную роль он сразу же брался выполнять при любом подобном случае. "Штрафной!" – орал Ромка и втискивал мне в руку доверху наполненный фужер с вином. От фужера пахло сладким, и меня мутило. Он как-то незаметно усадил меня подальше от Петруши, так что пустой прибор и незанятый стул оказались между нами. Все они по-разному наблюдали за тем, как я стоя пил штрафной: Модильяни смотрел изучающе, с лёгким прищуром, почти сочувственно, Ромка весело и заговорщически, как бы говоря: ну покажи им, покажи, чего мы с тобой ст'оим! Петруша смотрел тоже весело и откровенно злорадно. Я отпил два глотка и демонстративно опрокинул остальное в свой салатник, начиная злиться. Они разом заговорили нестройными голосами, каждый о своём, потеряв ко мне всякий интерес. Я обратил внимание, что Модильяни отрастил за это время курчавую бороду и стал похож на ассирийца. Он о чём-то шептался с Ромкой, наклонив к нему лобастую голову так близко, что их лица почти соприкасались. Они сидели, придвинув друг к другу стулья, и говорили тихо и неясно. Я расслышал только"классный бартер" и "Третьяков бы обзавидовался". Потом Ромка вскочил, и его стул с грохотом поехал по полу. "Чего ж ты молчишь! Сидит этак скромно и молчит! Пошли посмотрим!" – эти его слова относились к Модильяни. Новый русский Модильяни, он же известный русский художник Борис Коноваленко, как бы нехотя встал и медленно, вразвалочку, зная себе цену, направился в свою комнату вслед за Ромкой. Ромка нетерпеливо оглядывался, прямо-таки приплясывая от нетерпения. Видимо, его распирало от желания оценить шедевры Модильяни. Петруша зыркнул на них исподлобья ясными округлыми глазками и снова опустил их в тарелку: он налегал на салаты и котлетки с рисом, его лоснящиеся щёчки ходуном ходили и блаженно розовели, а за круглыми, как пельмешки, ушками потрескивало. Я первый раз видел человека, который в прямом смысле слова ел так, что за ушами трещало. Он был совершенно поглощён этим процессом и после очередной порции тщательно вытирал тарелку хлебным мякишем, чтобы отправить его себе в рот. Только один раз оторвался он от вытертой до блеска тарелки и, посмотрев на меня с откровенным отвращением, заметил: "Натаха не придёт. Зря ожидали!" Он кивнул на пустовавший стул между нами и нетронутый столовый прибор. Значит, всё это якобы предназначалось для Камбалы. Камбалы Наташи. Я был сыт по горло во всех смыслах. Столовские котлеты, салаты из гипермаркета и вся остальная наскоро купленная снедь из кафешек, которая в голодное время показалась бы мне деликатесом, вызывала дурноту. Я напился минеральной воды, как можно аккуратнее вылез из-за стола и направился в комнату к Ромке и Модильяни.
Моя бывшая комната окончательно превратилась к тому времени в мастерскую художника. Ближе к лоджии стоял мольберт, закрытый простынёй в пятнах засохшей краски, в углу – большой этюдник, между книжным шкафом и сервантом – этюдник поменьше. Торшер и кресло с пледом Модильяни задвинул под самые оконные занавеси, от этюдников подальше. Он сидел теперь на стуле возле мольберта, с бокалом в руке, широко раздвинув колени длинных ног, и с интересом наблюдал, как Ромка ходит вдоль стен и рассматривает его розово-красные опусы. В комнате ярко горела огромная люстра, и в её свете стало видно, что борода у Модильяни не чёрная, а рыжеватая и был он похож не на ассирийца, а просто на неформала, хипующего студента, советского геолога или рок-музыканта.
Ромка встретил меня упрёком: "Николай Викторович! Что ж ты скрывал от меня такое богатство! Это же новый гений, мы на этих шедеврах озолотимся!" Тут он осёкся и вставил несколько почтительных слов о необходимости культурного просвещения народа, и последняя его формулировка – настоящее преступление прятать такого гения и его шедевры от зрителя – вызвала довольную, хотя и несколько ироническую усмешку Модильяни.
Они перешли к откровенному торгу, и я заметил, что Ромка называет сумму наугад, стремясь узнать цену, которую обычно назначал Коноваленко. "Мы сделаем выставку,– платную, с правом приобретения в частные коллекции", – предлагал Пошехонский". "По пригласительным, не для кого попало и можно тут же аукцион", – вторил Модильяни. Я почувствовал себя лишним. Но тут они переглянулись и двинули назад в кухню. Я потянулся следом, изнывая внутри себя от сознания собственной никчемности. Должность главного антиквара и заместителя директора фирмы воспринималась теперь как издёвка. Петруша всё ещё что-то ел, но жевал уже довольно вяло.
"Я предлагаю тост за покровителей культуры", – сказал Ромка пафосно. Он подошёл к столу, но не сел и поднял бокал с тёмно-красным портвейном к потолку, к кухонному плафону. – За Тебя, Пётр Петрович!" Пётр Петрович не удивился, он с усилием двинул кадыком, проглотил большой кусок, гмыкнул, осушил ярко-красные губы салфеточкой, тоже поднялся и потянулся к Ромке своим фужером. Потом они обнимались и со слезам на глазах говорили друг другу невразумительные комплименты. "Деньги это что! Это только деньги, опора и надёжность – вот что движет нематериальным миром. Опора, Пётр Петрович, – это такие, как ты".
Когда они все перецеловались и окончательно растрогались, – причём Модильяни усмехался про себя, и было непонятно, над кем он посмеивается: над собой или над всеми, или над тем, что я один остаюсь трезвым дураком среди пьяных – Ромка увлёк меня из кухни в прихожую. Вид у него был виноватый. Он теребил меня за лацкан. "Николаша, – тут такое дело… Нужно эту… свинью свести в ресторан, нужно позарез. Ты уж извини. Борька уже заказал такси, а ты наводи блеск сегодня сам. Это только сегодня, экспромтом получилось. Дело само наклёвывается, нам и стараться не надо. Ради фирмы, Николай Викторович. Ты поверь, я не нарочно. – Он вздохнул. – Зато я с твоей тёщей подружился. Какая женщина! Твою тёщу… как её? Татьяна? Татьяна Тимофеевна? Словом, твою Тимофеевну я бы взял к себе первым замом, доверил ей тебя и фирму, а сам проводил жизнь на прибалтийском песочке". Он сделал печальное лицо: "Но такие сотрудники, Николаша, нашей фирме пока не по карману". При слове "тёща" меня сначала обдало ледяным холодом, потом бросило в нестерпимый жар.
Они ещё возились в прихожей, топали, хохотали, даже пробовали петь, с шумом спускались по лестнице, а я читал найденную в своей комнате записку: "Коленька! У нас мальчик: 54 см, почти 3,7 кг, здоровенький! Обнимаем тебя, целуем и любим. Леночка здорова и передаёт привет. Твои мама и Леночка". Часы над моим диваном показывали полвторого ночи.
Я мыл посуду и раздумывал, не перерезать ли вены. Меня смущало только то, что это слишком хлопотно и, наверное, больно. То есть боли-то я как раз и не боялся, я дошел уже до того, что был бы рад любому отвлекающему моменту. Меня пугала позорная неудача и диагноз «попытка суицида». Вариантом могла быть сонная артерия, но я точно не знаю, где она находится. Чашки нашего старого сервиза из тонкого фарфора, белые, в прозрачно-розовых мелких розочках, я мыл особенно тщательно, почти нежно, и аккуратно ставил на кухонный стол, отдельно от остальной посуды. Целая гора закусочных тарелок с потеками сметаны и подливой из-под котлет вызывала у меня тошноту. Я мыл тарелки и свирепо их ненавидел. Хрустальные фужеры издавали терпкий запах спиртного, на дне их светилась темная янтарная жидкость, я выплескивал ее в мойку и тщательно полоскал хрусталь. Все, что я вымыл, оставил на столе и на кухонном шкафчике, поплелся в комнату и рухнул на диван. Если бы у меня был цианистый калий, посуда осталась бы грязной, потому что я бы его выпил.
Я не спал всю оставшуюся ночь. В голове крутились вихрем обрывки не мыслей, а каких-то мыслетеней, вроде чёрных летучих мышей. Эти нетопыри то упрекали меня (совершенно справедливо!), тревожа совесть: я был бесконечно виноват, то просто метались в голове, как вспугнутые светом уродливые птицы, то злорадно обещали невиданные кары. Я был виноват перед Ленкой и перед собой. Ещё больше перед Светкой, окончательно терявшей веру в людей и человечность. Милый мой доверчивый голубоглазый ребёнок, я не обманывал, не "использовал", даже не кинулся к тебе по слабости в поисках защиты. Я люблю тебя, потому что ты часть моей души, потому что мы одной крови.
Кот, очередной раз гостивший у Модильяни на передержке по просьбе уехавших хозяев, соскучился, выбрался в прихожую и начал орать у меня под дверью. Он начинал с негромких мелодичных звуков, как будто задавал кому-то вопросы. И это звучало так: Мяу? – пауза. – Мяу? – снова пауза. – Мьяу-у?! Потом его голос начинал тоскующий плач, переходящий в протест, в хриплые протестующие вопли. Я слушал их злорадно, глотая слёзы и никому в мире не желая добра. Но избалованный пятикилограммовый зверюга стал с размаху бросаться на двери, пока они не открылись. Пришлось встать и закрыть дверь. Кот в это время одним плавным скачком взлетел на мой диван, распластался и замурлыкал, как небольшой трактор. Всю ночь он то шумно вылизывал шерсть, лёжа у меня в ногах, то ходил по мне взад-вперёд (и я чувствовал его лапки сквозь одеяло), то залезал ко мне под бок и снова начинал мурчать. Под утро, когда я немного расслабился, когда в комнате уже светлело, мой пушистый гость стал орать под дверью и проситься на волю. Пришлось открыть. Кот опрометью вылетел из моей комнаты, лапой подцепил дверь клозета и с торжествующим видом оседлал лоток. Ни у кого не видел таких наглых и таких янтарных глаз.
" Надоели вы мне с вашей потребностью в моей психотерапии, – сообщил мне кот, сидя на лотке. – Ну вот что бы ты сегодня ночью без меня делал? Морда твоя неблагодарная!"
Утром, в девять, я набрал номер тёщиной квартиры на своём старом дисковом телефонном аппарате – нашем с мамой старом дисковом телефонном аппарате. На моих плечах тяжёлой плитой лежала ответственность за содеянное. Раньше я её не замечал. Трубку взяла Татьяна Тимофеевна; я был готов ко всему самому худшему, с отвращением слушал свой голос, он звучал заискивающе и трусливо.
– Доброе утро! – начал я неуверенно и потому фальшиво.
– Доброе!
– Татьяна Тимофеевна, это Коля. Я всю ночь работал в офисе (здесь я почти не лгал), первый заработок Леночке и сыну. 72 тысячи. (Я увеличил сумму с 50 до 72 во время ночных сомнений). Когда принести?
Голос тёщи был усталым.
– Коля, Лена в отделении реабилитации с ребёнком. Выпишут к праздникам, тогда придёшь.
– Что с ней?! – заорал я в трубку.– И с ужасом, почти шёпотом: Что с ребёнком?
– Коля, они здоровы. Мальчик хороший, но Потапов… Сам Валерий Борисович ДАЛ НАМ ВОЗМОЖНОСТЬ подстраховаться. Не у всех есть такая возможность. Ты же знаешь, какой у Леночки в прошлую беременность был токсикоз, ей нужно особое внимание.
Тёща помолчала.
– Коля! Ей нельзя волноваться. Ради малыша, ради тебя самого прошу тебя: ничего ей не говори такого, что бы сказалось на ней и на ребёнке. Ты хорошо меня понял? Ни-че-го. Что бы ни происходило. Я тоже, когда надо, молчу, потому что семью можно сохранить только так. Коля! Ты хорошо меня понял?
Значит, она ничего Ленке не расскажет. Значит…
– Татьяна Тимофеевна! Я умру ради Вас и ради Ленки! – с чувством сказал я и повесил трубку. Полдня я проспал, как провалился в омут.
Свидетельство о публикации №224101801679