Алексей Болотников. Похождение пылких провинциалов

Книга вторая. "Пыл(ь) веков"

«Мир вечно разделён на два полюса: жизнь и смерть. В эти понятия, между этими полюсами в два коротких слова вмещалось всё». В. Астафьев

Глава первая. Сага рода Саминских

Легенда первая. Лазарь

Каждая булка — трагическая история зерен, которые могли бы стать пивом, но не стали. Неизвестный умник

Вчера, после лекции профессора Игумнова, Лазаря Саминского с сотоварищи жестко турнули из Московской консерватории: «Катитесь по Малой Спасской!»…

По этой улочке и пошли куролесить. С Садового кольца нырнули было в смрад Ананьевского проулка. Толклись в сутолоке встречных-поперечных прохожих. На паперти церкви Спаса Преображения, манерно юродствуя, пустились бить поклоны, громко выкрикивая несвязные молитвы, но завидев тучного городового, неуклюже припустившегося за ними, приударили орловскими рысаками.

— Паняй, паняй, академусы!.. — ерничал Саминский, вырвавшись поперед дружков.

— Ажно пятки жаром взялись!.. — повизгивал Розенов, авторитет в товарищеской тройке. Едва успевал хватать дружков за фалды: то бранил, то увещевал.

— Ага, ажно мороз по шкуре!.. Дуба бы не дать!.. — верещали те двое, распоясавшись донельзя: задирали уличных лотошников, оплевывая их товары, цеплялись за брички, пугая кучеров и прохожих, волочились за молодыми дамами, проминающимися без спутников… Едва не получили по рожам от здоровенного бугая, подкрашивающего вывеску на казначействе. Наконец, побрели молча и подавленно. Пыл гневного запала вышел. Предстояло объясняться про крах принадлежности к консерватории с родными.

— А не кутнуть ли нам в стельку, похерянные академусы вы мои? — Саминский широко развел руки. Попытался снова остановить конную нетычанку. Пробежал с нею пару саженей. Ямщик погрозил ему плетью.

— Ага, таперь… пыльная лавка логики и метафизики… Кутанем до свинячего визга! — поддержал Розенов, кружась в вальсе по брусчатке. — Колосс Родосский! свой смири прегордый вид,..

— …престаньте более считаться чудесами!..

— Эва, пленных шведов ведут, как говаривал мой дидусь. — скаламбурил их третий сподвижник и шут гороховый Гольденейзер. Теперь он чинно ступал позади буйствующих товарищей, всунул руки в замызганную куничью муфту.

По переулку, несмотря на сгущающийся сумрак, взад-перед сновали одиночки и парочки, мальчик в посконной рубахе играл с собакой, сапожник-чистильщик скучал в ожидании клиента… Из раскрытых окон второго этажа пялились две мордашки любопытных девчушек, похожих друг на друга, как горошинки. Они с ужимками на лицах обозревали двух подпитых мужиков, спотыкающихся в пьяном шествии.

— Надо было пойти и потрясти мошны у лоскутников Охотного ряда, у меня в карманах вошь на аркане…

— Я угощаю! Папан даровал на новый сюртук… Таперь без надоби! — Саминский вытянул из обшлага мятую купюру и любовно поцеловал её. — Гип-гип, академусы!

— Полундра! Айда к Карзинкину!..

Ночь Лазарь с Розеновым и Гольденейзером провёли в шинке у Коптельского переулка, кутя, куражась и ёрничая. Здесь, в прокуренном табаками подвале, в шуме-гаме и сквозь громыханье подкованных сапогов, выделывающих кренделя под трио балалаек, втроем изображали насмешку над серьёзным лицом и гневным приговором директора Сафонова. Они, сорвавшиеся с музыкального стремени, возможно навсегда, здесь пуншем разбавляли горечь сегодняшнего позора, как романтический костёр в парке на Воробьевых сухим хворостом. Вычеркнутые напрочь росчерком пера из жизни столичных консерваторий, с этой ночи открывали бездну неизвестного пути своего. Пили, тостуя за «прощай консерватория», «за новый период», а то и за «катись всё пропадом», будто бы, втайне для грядущего, замиряясь с ограниченной автономией существования.

— А не двинуть ли нам часом, братаны, в революсьоны! Пропадай наука пропадом…

— …и силы небесные вознесут нас в чувственные эмпиреи! И позаботимся о благах имперского люда! И возвеличимся в их очах!..

— Чур меня, без моей жертвы-ы-ы… — Розенов не поддержал пламенного, хмельного призыва. Ему, благородных кровей дворянского отпрыску, взращенному в любви к монаршему трону, сии подвиги не льстили.

— У, каналья… Почивай в бозе… — Саминский опустил вниз перст со срамным ногтем.

Сумасбродные вольности, в которых Лазарь оказался замешан по самые бакенбарды, для родных и любимой девицы Корнелии открылись на следующий день. Эва, куда его занесло… «Отцы-академики — вы только гляньте!.. азбукам учат, азы наук утаивают! Промеж собой гуторят на чистом шпрехен зи дойч. Уклонились от нас в «столичный ареал»… И прочая, прочая… «…Окоемы свобод обузили, западникам продались… И все с соизволения продажных тузов Думы… Тузить и гнать надо!» Во как борзо…

Девица Корнелия, отчаявшаяся найти наречённого суженого до сумеречного вечера, проплакав плечо матери Саминского до исподнего, ушла к себе. Как оказалось, впоследствии — навсегда. Родители же, обеспокоенные не менее невесты, ожидая чадушку, просидели кромешную ночь у подъезда.

— Только бы кутёж… божечка милосердный… свят-свят-свят… Только бы девицы… пропади они пропадом — слёзно и умилительно бормотала молитвы маман Лазаря.

— И пусть… пусть, мон шер, бражничает латрыга, и мы, бывало… И девицы у нас случались… О, это уж, как водится, как напасть сатанинская… Уж я ему отмерю! Ужо попомнит папенькины розги.

Ещё в феврале решительно-настроенные московские музыканты опубликовали крамольную декларацию, в которой не то жаловались, не то возмущались на подневольное художественное положение московской интеллигенции, требовали «свободы творчества… гражданских условий… изменения норм…». Наивные головотяпы! Они и «Декларацию московских музыкантов» подписали, словно собственный пожизненный приговор, а то и прилюдную казнь.

Вероятно, жгучестью речей питерских залётных агитаторов, вдоволь потешивших собравшихся на маёвку студентов, души их подпалили миражом торжества той самой справедливости и свободы… Возможно, не едали в своей жизни кислых щей… Свобода и справедливость — вилами на небе прописаны. Разночтивы и крамольны, коли вообще читаемы.

Слава богу, Лазарь Саминский, по счастливому стечению обстоятельств и помощи влиятельного в узких кругах дяди Мойши, вскорости был переправлен в Питер и приткнут вольным слушателем в Петербургскую консерваторию. Об этом знал узкий круг родных, не имевших отношений с власть предержащими. Как говорится, бог миловал. Лазарь повеселел, ободрился, завел дружбу с Розовским, неистовым оптимистом и говоруном. Розовский свёл с Вуличем. Митрий Вулич — мелкий коммерсант, одухотворённая каналья — оказался надёжным протеже: ссуживал кредитами и нужными знакомствами.

Жизнь в питерских трущобах находила смягчающие краски. Саминский пробовал через родителей повлиять на отца Корнелии и получить благословение на брак. Вызнал, что зазноба понесла после первой интимной ночи, и чувствовал себя не отцом, но подлецом. Но маман наотрез отказалась обнаруживать его пребывание. Тем более пытаться сватать Корнелию. Несмотря на «антересное положение» несостоявшейся невестки. Вопреки правилам чести и родовым традициям семьи.

Лазарь тосковал и мучился недолго. Вскоре поступил в консерваторию на законных основаниях. Новая интрижка с курсисткой из Бестужевки, вскружившей его шевелюристую голову не на шутку, вскорости подавила муки совести. Сашенька Выгодская, смазливая на личико и необычайно остроумная особа, захватила Лазаря в собственный водоворот. Манерная, вечно играющая какие-то роли, податливая на лёгкий флирт и бесцеремонная с кавалерами, она завладела всем свободным временем Саминского, его воображением и даже, казалось, душой.

Она, дочь мелкого лавочника, пыжилась освоить мессианство: не чуждалась вольностей мысли, на маёвках митинговала, «лезла на рожон» с собственным мнением. Первым вопросом в момент знакомства с Саминским покорила: «Как ваша литературная деятельность?». Оказалось, сама писала стихи, очеркушки, изредка печаталась в провинциальных газетах. И уже после первых поцелуев призналась: «Вошла в «Политический Красный Крест помощи политическим и ссыльным революционерам», «оПэКаКилась»…

«Откуда это в ней?» — поражался и восхищался Лазарь. В 1906 году, как он мог судить, под влиянием «русской революции в умах» произошло изменение системы монархического курса в сторону большей автономии светских заведений. Мир пошатнулся! Советы профессоров было разрешено выбирать из своей среды. И невероятно, но Московская консерватория избрала, впервые в своей истории, директора — из своих. В том же году открылся новый — юридический! — факультет по изучению права. В его курс вошли лекции по изучению философии, истории, экономики, а вкупе и нормы государственного полицейского права. При желании всяк студент факультета мог также изучать богословие, а избранные — немецкий, французский, английский и итальянский — языки.

Да что там!.. Лев Толстой, Фёдор Достоевский и особенно Иван Тургенев не сходили с языка университетских масс — их острыми сентенциями. А на площадях рысковые агитаторы выкрикивали цитаты из полюбившихся «бомб» Леонида Андреева, Антона Чехова и особенно — строчки зажигательных песен Максима Горького. Немало в этом безумном азарте оказалось и прочих шалостей. Подруги Сашеньки жаловались в узком кругу — «трески, отзывы дергают…», «никакие они не любимые, интересные, а — грязныя». И тут же лезли в толпу, где затевались схватки поэтов. И вместе с оглашенной сворой разнузданных зевак вопили «давай, Белый!..», «дави его, Кузьма!»… И упивались эмоциями с ристалища поэтов и сумасбродов.



Лазарь Саминский, словно и не было позора московского дела, вновь пустился в тартарары политики. «оПэКаКился» вслед за Сашенькой, зацеловывая её, «лико моей мечты», поверял новые замыслы общества народной музыки, в которое тянул ещё Розовского, Вулича, Энгеля… Сашенька хохотала, распевала «Эй, ухнем…» и сама неистово целовала смазливое личико.

Лазарь пыжился не упасть в её глазах «на уровень рядового полена». Везде лез и выпячивался. Его избирали то в выставочный комитет, то в художественную комиссию, поручали говорить спичи, петь, музицировать на роялях в кустах… Словом, быстро попал на учёт «философским анархистом» и «крамолистом» теперь уже в питерский полицейский участок. Как говорится, «Дурной и коварный человек превратит любовь во вражду и смуту, если пристроится к друзьям…». К счастью, с оказией на лето выехал в этнографическую экспедицию по Кавказу, даже не успев попрощаться с Сашенькой. И, пережив под надзором полиции полуторалетний этап треволнений, под напором Вулича вынужден был съехать в Тифлис, с глаз долой. Будто бы пережить, пока его не позабудут в сыскном департаменте.

Здесь его след затерялся. Говорят, былые политические заблуждения вылились в новые страсти: призывы к библейским кантилляциям, с опорой на древний мелос… Говорят, возвращался втайне в Питер, где после бурных объяснений и неистовых любовных страстей, просил руки Сашеньки., но с… отсрочкой… после судимости.

— Прокляну тебя!.. Весь твой род… Коли не женишься… Лазорь, голуба, я не могу без тебя ни дня… Прокляну! Будете все жить и умрёте в мучениях, как вечные брандахлысты и жиды!.. — он никогда не видел её такой. Глаза горели голубым пламенем. Неужто так любят?

— Мы будем вместе. Ты моя нареченная… Потерпи… — уговаривал. Говорят, не сдержал слова. Говорят, едва обнаружился полицией в первых публичных домах Питера, был арестован, заточен в централ, при пересылке бежал и покинул отечество в неизвестном направлении. След его затерялся.

Сашенька, скрывая позор девической чести, в последующем вышла замуж и тоже «выпала», извините за цинизм, с поля зрения Лазаря Саминского.

Незаконнорожденные дети Лазаря — урожденные Корнелией и Сашенькой — якобы опекались малыми средствами и участием клана Саминских. Якобы выросли в безотцовстве. Возможно, окрестили расхристанным попом в захудалом храме, записав на свою фамилию. Бунташность и самодурство в крови, наверно, передались им — наследством рода.

Но о том молва не сохранилась до скончания века.

Глава вторая. Пепел класса

Легенда вторая. Костя

Прекрасно и ужасно дежавю. Евгений Зяблов

Лёлино общество собиралось в пустом затхлом особняке. Дворянское гнездо, безымянный ковчег богемы, неказистый и уютный, был скрыт от любопытствующего зрения сенью кленового скверика. Для посвященных представал приватным идиллическим островком. Трехэтажный особняк возрастом более сотни лет, рубленный заезжими плотниками под надзором безвестного архитектора, с годами осел на бок, накренился южной стеной в тень соснового бора, словно выискивал средь стволов грибы. Северный фас, с мансардой и нависшим карнизом, затенялся летом кленами. Из зала в зал, пробиваясь свозь зеленые портьеры, бегали блики солнечных лучей, словно зайцы окружных лугов. В главной зале второго этажа, рубленой на восток, хранилось тепло и богемный полумрак. Здесь пили, играли в карты и домино по грошику, пикировались, наслаждались атмосферой вычурной чопорности. Две моложавые товарки, разносившие напитки и тарелки с десертом — с сыром и солеными орехами, или даже с сушеным мясом — мило кокетничали, тонко флиртовали и… только. Неприметно следили за гостями, всегда готовые оказать внимание, неприметно делали декантацию, неприметно исчезали и появлялись в миг, когда возникала надобность… Служили тут давно. Правила усвоили и держались за место. Иногда средь гостей объявлялся недоросль, менявший карты, кии, шары, или в помощь иному обрюзгшему гостиньку…

Жорж, мон шер, милейший, сделайте господину ванну, — в таковых случаях Лёля тихо рекомендовала недорослю одно и тоже. И внимание остальной публики переводила на себя: читала строчки элегий, пела «Ой да ты не стой не стой на горе крутой…», или «Ах, ты, время-времечко»…

Лёля встречала гостей у калитки, каждому улыбалась, словно именно он был самым желанным гостем. Новых гостей приводил завзятый артист из Оперного театра Зимина Леонид Собинов. Захаживали и господа инкогнито. Девица Лёля была не только радушной хозяйкой, но и салонной дамой… Все гости — это держалось в глубокой тайне, как… секрет полишинеля — знали неширокую лестницу, спирально спускающуюся со второго этажа в сквер, где совершенно случайно и без особого труда могли встретиться, лишний раз переглянувшиеся в гостиной, два молодых человека — он и она. Когда гостей было много, скучать не приходилось: все были заняты друг другом, и очно и через знающего собеседника. Когда же в дождливую или туманную погоду собирались два-три человека, Лёля сзывала за преферанс. Её игра была колдовством: всегда выигрывая, никого не обыгрывала. Блефовала… Ослепительная улыбка пухленьких её губ, мягкая, московская речь умиляли присутствующую публику исключительно и — охмуряли… избирательно.

Костя шел сюда, осознавая выбор местечка, как место пира во время чумы… Где-то там рушили монументы, воздвигнутые в честь трехсотлетия дома Романовых. Пьяные матросы купались в фонтанах Петродворца. Голодные собаки из подворотен кидались на детей… Мир рушился, как плот на перекатах стремнины. Здесь — прятались.

Костю Саминского познакомил с Лёлей завсегдатай её особнячка, знакомый корнет Кончинский, бородатый юнец, возомнивший себя свадебным генералом. Представал же средь гостей… сводником, а то и сутенером. Хозяйка салона не лишена светского шарма. Её тихая вкрадчивость и женские штучки — жокетка, трубка и веер — обнаруживали… точнее, украшали её бесхитростную игру напускного флирта. Она стремилась соблазнять каждого. Саминский, как и подобает безусому студенту — «не устоял…». В тот вечер, аккуратно повесив сушиться промокшую до нитки сорочку, он уснул в лёлиной комнате, наверху. Очнулся рано. И до рассветного часа сидел перед камином в тёплом женском халате, с книгой в коленках.

Со слезами на глазах читал «Русь кабацкую» молодого пиита Есенина. Заморский рейнвейн чуть остужал воспаленные губы, но на душу, он действовал предательски односложно.

Лёля принесла сорочку. Настойчиво пыталась снять с него собственный халат… Он решился захватить её в жадном порыве. Лёля манерно шлепнула его по щеке. И, помедлив, мгновение, приложилась пальчиком к его носу, скользнула рукой под халат. «Пропадите ж вы пропадом…» — первое, что пришло Косте на ум. — «Однова живем».

Несколько дней они не расставались. В часы, пока особняк пустовал, Костя водил Лёлю на Земляной вал, просиживал с нею часы на садовых скамейках, возил в оранжерею, планетарий, на пляж, в заросли ивняка и осоки. Едва расставшись поутру, с приближением ночи снова искал её общества.

Потом, для показа и похвальбы своей милашки, он привел в её дом Женьку Вулича. Женька заметно красовался. Особнячок приютил их одиночество на последние несколько месяцев. Воскресными вечерами салон неизменно заполнялся такими же бесприютными одиночками.

…С Вуличем отныне общались без отца-опекуна. И безнадзорное это общение примиряло Костю с мыслью о зависимости от этой семейки: Женька не давал поводов. Напротив, часто снабжал его карманными деньгами. Словно перенял от отца — унаследовал?! — добровольное попечительство над его беспросветной нуждой. И была в этой зависимости какая-то потайная казуистика. Маман, покидая белый свет, не поведала сыну этого — не изустно, не казенно. Хотя временами и назидала держаться Вуличей с должной почтительностью. И угождать их прихотям. И не мало лебезить патрону.

Слава богу, Димитр почил в бозе. Отвели все поминальные обряды. Почтили вечную память. Костя, как мог, пресмыкался перед женькиными порученьями. Женька, впрочем, не мелочился в эти дни. Щедро отмусоливал купюры на его нужды. Оплатил квартирные в доме поближе и побогаче. Женька же отвел в типографию, где Саминский впервые унюхал запах типографской краски. Правда, за станок Саминского не взяли. А вскоре уволили и Вулича, не потерпев открывшегося его «непролетарского» происхождения.

Женька Вулич пошел на биржу!

«Поломает себе пальцы… научится материться басом, станет великим слесарем, вступит в профсоюз. Женька Вулич запишется к синеблузникам, будет пить пиво и отчебучивать „Интернационал“… И тысячи рвотных глоток подрыгнут ему в унисон!.. Они перевернут весь мир… в зловонную клоаку будущего…» — осмысливал Саминский реалии дня, шатаясь по городу. Потом-таки затащил его в особнячок Лёли…

Женька Вулич, отвернувшись, улыбался. И едва сдерживал рвавшийся гомерический хохот, когда — невесть какой силой, выброшенный из кресла — Саминский, широко раскинув руки, отчего на груди до неприличия распахивался студенческий френч, кричал, что он «нарочно ходит не причесанным, с головой как керосиновая лампа на плечах». И совсем уже не сдержался, когда Костя дошел до «рязанской кобылы» и внезапно почувствовал всю соль этого опуса и своего теперешнего положения. И заорал вместе с Костей, солируя театрально, а затем громко и нервно.

Леонид Собинов, спасая положение, среди шума в гостиной громко ударил по клавишам старенького пианино, приглашая всех к мазурке.

Саминский не танцевал. Он ушел от Лёли по-английски, оставив Вулича в недоумении. Внезапно захватила удушающая ревность: Лёля особняком выделяла Женьку! Повелась на болтовню смазливого пижона, за душой не хранящего даже понятия о чести. Откуда это у отпрыска дешевого лавочника-лоскутника? А утонченная его пассия, Лёля, образ иконописный, разве она не чует его… «псакрэва»? Он поставил ей условие. Она высмеяла его суровой отповедью и безжалостно. В мгновение ока оказался на улице, как бесприютный будочник. Как жалкий монумент собственного ничтожества. Пес безродный.

Днями сидел теперь в дешёвых шинках, дул кислый портвейн, почти не закусывая. Глазел на кабацкую публику — с издевкой и глумлением. А кто он, Саминский? Из ариев, булгар, литвы, «хозяин из Тарнагрода, Красника, или из Кшешова»? Из варягов или «плюгавых мужиченков», сын русского «вахлака», прописанный Щедриным в «Пошехонской старине»? Его родство — туманный акт происхождения, утраченный до… второго колена — в российской столице особенно беспокоил Константина Саминского. Растение, возросшее в тепле и любви, но… Но не обеспеченное генеалогическим древом. «Адам родил Сифа… Сиф родил Еноса… Енос родил Каина…» … Кто он, Саминский? Ныне является, по маминым памятным, matricula, «перекати-поле» или «Иваном, родства не помнящим». Особое внимание к собственному происхождению Костя стал проявлять, когда задумался впервые о сословных привилегиях. А вдруг он родом из Изяславичей Полоцких, или Туровских, Ростиславичей Галицких, или самих Мономаховичей? Куда тянется его восходящее родословное дерево? Бежавшие с мамой из просвещенных Европ в провинциальную Тавриду, они утратили последнее: честь имени. И даже их водворение в столицу спустя полтора года — снова-таки участием старших Вуличей, — не оставляло надежды на обретение сословной почвы. Когда мама внезапно умерла, лишив его посвящение в родовую тайну, Костя осиротел навсегда. С миром людского сообщества его роднило отныне только отчество, записанное в маминой метрике: Лазаревич… За именем, тянулась легенда. Грош ей цена. И ему — той же монетой.

Над Москвою-рекой опустился вечерний сумрак. Саминский медленно брел по набережной, стараясь ни о чем не думать. Сегодня фонарщики не зажгли фонари. Керосин подорожал до восьми ста рублей. Улицы изрядно опустели. Напротив, из-за грязных окон трактира, надрывно шумел патефон. На музыку грошей не было.

Окончательно обдумал решимость сатисфакции от Вулича. Не посмеет отказать, каналья сербушная… Застрелить соперника — и дело с концом! Уже нечего терять. Их дородность, и состоятельность, и будущность… — в тусклых эмпиреях отечества — пошли прахом.

Пересек улицу у Коптельского переулка.

«Напиться сегодня, а завтра… Завтра покончим. Если не примет обратно, не приютит на время Лёля — уеду за… Урал. В медвежий угол. Там тихо. Надо привыкнуть. Надо жить по-новому», — и усмехнулся в ответ на горький сарказм… Завернул-таки в трактир. Грудастая брюнетка тренированными волооким взглядом проводила его до столика. Саминский отметил, как она брезгливо швырнула лапающую руку прыщавого кадета.

Трактирщик принес шампанское в бокале. Саминский выплеснул полкружки в туес с алоэ, а в остальное слил водку. Выпив, он в упор уставился на брюнетку. В табачном дыму предстала ему строгой Афродитою, опечаленной глубокой душевной болью. Была ли в прошлом курсисткой, дочерью зажиточных мещан, была ли невенчанной содержанкой, сегодня — пьяницей. «Удел одиноких дам», — подумал о Лёле. Он пьянел, его распирало гневом, воспаленное воображение сжигало мозг.

— Гитару, хозяин, — красивым грудным голосом протянула брюнетка, обращая на себя взоры присутствующих.

— Гитару, Иоанн! — поддержал тот же долговязый кадет. Люси будет петь.

— Спойте нам, мадмазель…

Потные лица сливались в глазах Саминского в одно знакомое и противное — лицо старого Вулича.

— Гитару, хозяин, — закричал Костя и резко встал из-за стола, — мы будем петь с мад… мадемуазель…

— Люси, — кокетливо представилась брюнетка.

— Будем петь с Люси… романсы!..

— О-хо! А цыганочку… — заикнулся, было, кадет, но Люси презрительно оглядела его снизу-вверх, но словно свысока, и кадет отвернулся к стойке бара.

Принесли гитару. Люси тронула струны и закатила глаза. подавшись вперед она напряглась, но Саминский, резко протянул руку, положил пальцы на струны.

— Нет, нет… Только не это… Дайте мне, Люси. Я…

Он взял гитару и на миг замерев, оглядел публику. Ближайшие лица уставились на парня выжидающе и пьяно. Он взял аккорд. А перед глазами предстал Димитар Вулич, его опекун. Он сидел за каждым столиком и в мужском и женском платье, и меланхолично жевал. Саминский еще раз рванул струны и вдруг басом закричал в это животное меланхоличное лицо: — Пепел Клааса стучит в мое сердце. Ваше божественное величество! Смерть именем папы косит во Фландрии самых сильных мужчин, самых красивых девушек. Все… вольности… упразднены… мучает голод, ткачи ее и суконщики покидают отчизну, уходят на чужбину. Ваши величества! Я — бедный человек, появился на свет, как и всякий другой, жил ни шатко, ни валко — словом, так себе человек, темный, недалекий, совсем не добродетельный, отнюдь… недостойный милости божеской и человеческой… — ему перехватило горло. Шепотом он договорил — …и вот мы, я и моя трепещущая подруга, ныне повергаем к стопам ваших божественных величеств просьбу — спасти наш истерзанный край. Это есть наш, пос-лед-ний и решитель-ный вой…

Он ударил гитару о стойку бара и пьяно захохотал.

— К бою, кадет! Ур-ра! На капониры!

И, кинулся к выходу, споткнувшись, отшвырнув поломанный инструмент, сшибая столы и скамьи.

…Люси нашла Саминского у парапета. Он пьяно улыбнулся, когда двумя пальцами она подняла его подбородок.

— Зачем, ты ломал гитару?

— Она не нам служила.

— Не вам?

— Нет. Она служила сытому Мамону и пьяному Бахусу. Мамону и подлому чреву…

— Ты пьян. Отведу тебя в… постель.

— Но… я хочу… танцевать. Отведи… в шинок.

…Маленький пингвинчик-музыкант шинка судорожно водил смычком, вызывая вскрики из скрипичной души. Точно косноязыкий дворник, бубнил над скрипкой рассохшийся контрабас. Но и вдвоем — слаженной и красивой партий — они не могли уничтожить самодовольное превосходство труб. Остальные участвовали в этом состязании, точно свидетели на суде: редко, немногословно.

Люси увлеклась фокстротом. В частом касании тел она так прижималась к партнеру, что у последнего кружилась голова. Он вспыхивал юношеским огнем, и сам жался к Люси, сбиваясь с такта, и оттого весело хохоча.

— Люси, ты прелестна! Богиня танца! Божественная! Я искал тебя всюду…

Танцующие снисходительно смотрели на живописную пару и, не выдержав конкурентной инициативы, невольно расходились с круга.

А Люси танцевала вальс и отдыхала в тягучем сентиментальном танго, сложив полные руки на шее Саминского. Ноздри его щекотало от запаха жаркого женского тела, и в глазах появлялся сумасшедший огонь. Костя забыл где он… и кто он… и зачем он. Сходил с ума. Все меньше оставалось нейтрального воздуха между ним и ею. И от того все существо этого единства трепетало и вновь стремилось к сближению.

— Люси, уведи меня, я подшофе, — целуя ее в шею, шептал Саминский.

Люси вела его по серым переулкам и проходным до своего подъезда.

— Третий этаж, дверь направо, вот ключ.

— А ты?.. Так ты…

— Я позже… Иди.

«Она потаскуха» — тупо осознал он, шагая по лестнице вверх. Вошел в прихожую и стал слушать. Вот и ее шаги. Поймав девичье тело в объятья, он запрокинул ее голову и, не сдерживаясь более, рванул кокетливый воротничок панбархата.



Пистоли тайно взял у отца Лаврентия, хранившего оружейную коллекцию в ризнице — потайно, но без замков. Сверток увязал на животе. Покрутился в зеркалах, изучая выпуклую фигуристость. Несколько часов караулил Женьку в его местах бытования. Порядком вымотался. Мысли о сатисфакции уже не имели жара. Отупелость мозгов вызывала слезы. До стона… Выбросить пистоли в реку и…

— Нет, Жалкий сербушина, заставлю тебя трепетать… Ответишь за мои муки… — и слабо верил собственной решимости. Тающей при мысли о грошах.

Наконец, высмотрел Вулича, выходившего с подъезда… с фельдшерицей-курсисткой, которую однажды представил Саминскому, как внебрачную дщерь отца. Сестрою. Теперь же крепко охватил её за талию и парой вприпрыжку заторопились к трамваю. Саминский скрежетнул зубами. Но душой умилостивился. Значит, Лёля напрасно рассчитывает на женькины капиталы… Должна об этом узнать. От кого прилетит весточка?

Саминский заторопился к извозчику. Вскочил в пролетку:

— Паняй… за той каростой! Ехай на хвосте…

На следующей остановке с пролетки соскочил и прицелился подсесть на буфере паровичка. Осторожно высматривал пару в вагоне. Они сошли на своротке, направились к Сретенке. Вприпрыжку же повернули в тупичок, и заскочили в шинок, в котором Вулич с ним не единожды пропивал батьковые гроши. Костя крался следом. В шинок не пошел. Засел на скамье под кустистой ивой. Сронил на себя сырость кроны. Матюгнулся. Но пост не кинул. Долго ждал… Чего-то долго ждал. Думал. В пистолях было по пуле. Разрядить их в тупичке было бы… милым делом. «Обоим — по пуле? Ей-то за что?» — и едко додумал — «За свидетельство». Крона ивы под легким дуновеньем ветерка изредка скатывала морось… взашей… Отряхивался ознобно. Но продолжал высиживать. Задремал. Когда же очнулся, потерял счет времени. Возможно, Вулич увел подругу из шинка?

Саминский с ощущеньем тихой радости на сердце подался восвояси. К отцу Лаврентию. Крадучись вернул кражу в ризницу. Наткнулся на Глашку. Повел её на прогулку в лесочек. Душа его ликовала по пустяшному поводу — от пыла.

…Сегодня Костя снова был здесь, в особнячке Сретенского тупика, — спустя полгода: искал Женьку Вулича. Инцидент с пистолями подзабылся. Вулич, каналья, и не подозревал о… Женька не был у него с той ночи, когда расстались в салоне у Лёли.

Костя всё-таки виноватился. Проштрафился перед памятью покойного своего опекуна Димитара Вулича.… Он и на чопорных похоронах нервически горячился. Играл боль утраты, сидел часами у гроба. После панихиды взял слово, почти кричал, что «…Россия не труп… Возродится из пепла… Долго хлопотали, много сделали для того, чтобы превратить ее в неподвижное, гниющее, мертвое тело, однако — руки коротки у горе-хирургов. Пациентка все-таки жива. У нее выпустили кровь, — новая кровь разольется по жилам и могучими бодрыми толчками пробудит к деятельности затихшее сердце. Ей выкололи глаза, а она уже начинает прозревать. Вырезали язык, а она говорит»… Не похороны, а грустный и гнусный… митинг.

Лёля, что-то припоминая, провела Саминского по лестнице, в сад. Женьки не было и тут. На скамьях сада было пустынно. Полуденный зной, или упадок салона? Присели на скамье, держась друг от друга независимо.

— Евгений Димитрич, посещая наш круг, заметно скучает. Видимо, его интеллект rich так богат, что в нашем кругу не нашел себе ;crire, тонко отзывающегося на его душу, — лукаво ворковала Лёля, обнаруживая тонкий сарказм в голосе и забавную обиженность в складках губ.

— Он Димитарович… И давно не бывает? У вас тоже… гонения?

— Более… полугода.

— Что-нибудь подозреваете?

— Боже упаси, Константин Лазаревич…

— Зовите меня проще.

— Видите ли, Константин, наше время так неспокойно, мятежно. А Евгений всегда восхищался парижской коммуной. В студенчестве бредил заговорами, обществами. Вы ведь вместе учитесь?

— Он единственный среди нас, который прочел и что-то понял у Гегеля, Канта, и… некого… Маркса.

— Маркс — это…

— Это немец. Философ. Так вы подозреваете, милая, что Вулич попал в руки чекистов?

— Боже упаси… Я не сыскная полиция. Просто мне думается, он сам пошел к чекистам. То есть к низвергателям… Словом, в их революсию.

— Вулич?.. В большевики? Это чушь! Простите Лёля, не сдержался… Вулич не из плебеев, — Саминский повысил голос, и их разговор тут же привлек внимание парочек в парке. — Большевик Вулич. комиссар Вулич… Меня задевает, мадмазель, ваш намёк. — И подумал: «Какой он на исповеди, раб божий Вулич?.. Сын сербского лавочника… Сначала пошел на них работать, вступил в профсоюз, горячился в диспутах на студенческих вечеринках… Однажды не пришел. Куда подевался?»

— Я огорчена, Константин. Забудьте мой пассаж. Простите мне…

— Если вы имеете виды… Должен предупредить: у него мухры с… сестрицею. Приемной дочерью отца. Думаю, скоро венчанье. Загвоздка в том, что девица та — иудейка…

Саминский молча встал, прошелся по тропке, остановился у роскошного клена и рассеяно барабанил пальцами по стволу. Лёля обернулась на скамью, на которой двое военных потягивали из бутылок шампанское.

— Послушайте, сударь, — Саминский не знал, кто к нему обращается, — а этот ваш друг-большевик — какой веры? Из дворян? Или, как все социалисты, холуйского происхождения? Вы опрометчиво ввели его в… наш… круг?

— С кем имею честь?

— Корнет Куликовский, — чопорно привстав, отрекомендовался военный и добавил: — И. мой коллега зауряд-прапорщик Ермоленко. Имеем честь думать…

— Не имею чести знать, — резко перебил Саминский, — дед Вулича был широко известным в Европе музыкантом…

— А бабушка?.. — ерничая, подхватил фразу зауряд-прапорщик.

— …Его бабушка, господин зауряд-прапорщик… как вас там… — ещё более резко перебил Саминский, — не взяла бы вашу бабку прислуги-с: не та субстанция. А его отец, корнет Куликовский, до дней престарелых честно служил Российской империи. Вероятно, вы не читали Лермонтова. И не пристало мне тут выслушивать скабрезные намеки. В том числе о моем… амикус… Разрешите откланяться.

Военные демонстративно-обиженно отвернулись.

Саминский, с трудом погасив внезапный гнев, обернулся к Лёле вознамерившись поцеловать ручку и простится.

— Мне жаль… Бывайте хоть вы у нас, Константин. Мне и моим друзьям приятно ваше общество. Вас не хватает. Всегда жду вашу… светлость. Вуличам, мерси, отказано… будет.

— Благодарю за приём. Вуличу сообщу ваш вердикт. — Саминский с облегченной душой картинно развел руки. Любезно склонил голову, обратившись к военным, — Я приду. Возможно, ещё сегодня. Теперь у меня визит в департамент. Честь имею, господа!

Он ушел, поцеловав, пухлую лёлину руку. Откланялся и наверху. Гости салона не обратили внимания и в то же мгновение забыли физиономию раздраженного господина. Преферанс вошел в стадию частых мизеров и занимал компанию едва не до утра.

Едва не до утра Саминский бродил по двору, пережидая лёлиных гостей. У него не было выбора и видов на лучший ночлег и ужин, и это еще более бесило незадачливого студента. Однако, так и не заставил себя вновь открыть железную калитку.

Навязчивой мыслью часто возвращался к сатисфакции от Женьки Вулича — за все их унизительные добродетели… Бесило до боли. Но под рукой не было пистолей.

…Летом на поповском дворе Косте многое удавалось. Он мог удивить мускулами Глашку, поповскую дочь, мог ловко сшибать воробьев из лука-самострела, долго, до мозолей, колоть сухие сосновые чурки из разрушенного забора. После такой работы руки тяжелели и так наливались кровью, что нередко, еле сгибал их в локтях. Наклоняясь к умывальнику, косил взглядом на Глашку и видел в ней Лёлю…

— Силен, бестия, атлет, а душой калека. — улыбался отец Лаврентий и вечером неизменно угощал церковным кагором.

Утром Саминский водил гулять Глашку вдоль озера. Ему совсем не льстила ее доверительная улыбка и частое потрагивание пуговиц на форменке. Даже наоборот, он старался уводить молодую особу туда, где было меньше пытливых и насмешливых глаз. Глашка понимала это по-своему, часто останавливалась перед ним, и лукаво скосив глаза, спрашивала, о чем он думает, чтобы ему хочется делать больше-больше всего…

За лето Костя наливался бронзовой силой. Он возвращался в университет полный надежд и сил. Сила будила желания, которые, как мухи на поповском столе, тяготили сознание. Но единственное желание стать первым среди выпускников было отныне неистребимо. Но куда… когда придет срок… выкинет жизнь из университета? За бортом штормило страхами и слухами.

Последнее лето перед выпуском Костя не жил у отца Лаврентия. Распорядившись выданной ему опекунской суммой, он не поехал в деревню, а снял комнату у моложавой вдовы солдата. Здесь поселился с однокашником Кончинским. Здесь же по цепочке связей, к его изумлению, и нашел его Женька Вулич. Всё тот же шахер-махер, или как его ещё возвеличить… Уволенный с очередной службы, однако не утративший присутствие духа, старый приятель снова вносил в его жизнь навязчивый сумбур. «С сумасшедшинкой…» — по заглаза отметил Кончинский. Женька улыбнулся, точно слышал. Продолжал сорить междометиями. О сестрице, или как её там, не обмолвился ни разу, точно её не существовало в природе.

Как оказалось, на поверку, Женька Вулич записался в ополчение с надеждой скорой военной карьеры. Прибыл в полк, и после первых стычек на передовой, ужаснулся сделанной ошибке. Однако, опомнившись, — дезертировал. «Живу по подложному паспорту», — на ухо жарко объяснился с Костей. — «Думаю эмигрировать в Сербию, на прародину…». Теперь их встречи стали более частыми. Однажды Вулич привез в их комнату аккорд-скрипку и целую кипу нот. И поселился нелегально, якобы, временно, заплатив вдове наперед.

— Если моя музыка начнет ломить ваши виски, молодые люди, дышите глубже. Если тонкие нюансы альтов и изящные разговоры басов будут опутывать ваш мозг пеленой — проникайтесь глубже, молодые человеки. А еще я хожу в студии,.. Театральную и на художество, — посвистывая и расставляя нотные тетради по полкам, весело вещал Женька… Нужно освоить рисунок… Уже написал натюрморт. Но музыка первична. Если в ярости ударю скрыпкой по голове — адажио… дышите глубже… Но… вот что я думаю беспрестанно: божьим провидением всё устроиться лучшим образом, и мы заживем, как на полатях. Большаки обещают истребить сословия, дать землю и волю. Управлять советами! Каждому по потребности…

Однажды за Женькой Вуличем всё же пришли военные и городовой жандарм. Повязали руки и увели. Собрали кое-какие бумаги, но скрипку и кисти-краски не взяли.

— Адью, студиусы, не поминайте… — убитым голосом попрощался Женька.



В последующие месяцы Саминскому казалось, Женька Вулич умер. Исчез из жизни до смерти. Испарился в высях, так и не став гранд-маэстро. И великим художником не сделался. Не прозябал более в шинках, пиликая на скрипке. Сидя в местах их прежних попоек, Костя заходился тоской по… другу. А как же! Вулич стал ему до боли близким — исчезнув в прорве времени. Памятуя о проведенных вместе днях и часах, словно видел его рядом. Вот его привидение, ерзает на скамье, елозит ручками по столу, тянется пить на брудершафт… Ан — нет его… «А и некого таперича застрелить!». Не с кем чокаться. Некому душу открыть. Да и нечего пить, окромя квасу, а надо бы опохмелиться.

Глашка ушла к онанисту-библиофилу… Отец Лаврентий в одночасье умер… Лёля… Лёля! Лёля… как похотливая Глашка, не отказывает ему… за гроши. Женька Вулич… Фондаминский… Соня… Катаев… Вулич… Ва… а-а… а…

Костя слонялся по городу без гроша в кармане. У него сессия, но не учебное настроение. Надо развеяться. Через плечо он косился теперь на монумент Пушкина. Бронзовые глаза поэта безразлично пепелили этот сумасшедший город. Презирали толпу прохожих. Саминский резко развернулся всем телом, и, сбычившись, закричал, не помня себя:

— Вставай! Ну! Очнись, арап!.. Россия гиб-не-ет!.. Слышишь… вой в околотке, погромы… крах-трах… Они опо-га-ни-ли нашу родину…

И осел на колени, освобождая горло от душившего кашне. Вырыгал все нутро, отравленное вчерашним пойлом. Потом брел по дворам, не разбирая дороги, не отирая лица от застивших слез. Глаза прохожих оживлялись на миг и вновь гасли, покрываясь холодным пеплом равнодушия.

Задыхаясь, Саминский упал на парапет набережной. Плакал долго и некрасиво. Успокаиваясь, лежал грудью на холодном граните, опустошенный и разбитый.

Сквозь толпу, сечя её встречь и поперек, слонялся за пугливыми гимназистками и молоденькими дамами в темно-синих блузках, топорщивших их фигурки до худеньких сутунков. В след его матерно и смачно отзывались недовольные бранчливые баклушники. Женское же племя ёжилось и семенило быстрее и смешнее, чем обычно.

Пепел Клааса… Пепл поруганного сословия… Они растоптали его, расстреляли и вздернули дворянскую честь. Сожгли. Пепелище воняет смрадом, кровь… размазали по мостовой… по России. Они называют себя классом пролетариев. Как плебеи в просвещенной Европе. Нищие и смердящие. Как, вероятно, и он, один из этих изгоев, нищий и безродный. Никто и ничей… Покинутый даже Вуличами.

Пролетающей пролеткой его едва не прижало к парапету моста. Папаха слетела в реку. И, рванувшись рукой за ней, сам он едва не опрокинулся через перила. Прохожие с противоположного тротуара весело хохотнули. А следующие экипажи мгновенно восстановили статус-кво столичной сутолоки… Шли, ехали, дефилировали господа и дамы, барышни и чопорные детки, умиротворяя этот городской мир бессмысленной суетой.

Саминского снял с парапета старый будочник. Подслеповато и пристально вгляделся в костино лицо. Матюкнулся, выдавая вятский говор. Молча пнул ногой под зад. Замахнулся нагайкой, но только подтолкнул пьянчужку в уличную толпу. И так же молча удалился по тротуару.

— Человеческие подонки… — опустошенно выдавил из себя Саминский, и далее побрел, шатаясь среди прохожих.

Бесплатный фрагмент окончен. Приобрести книгу вторую можно в переписке с автором по почте: alkobo950_v@mail.ru

(Продолжение эпопеи читайте: Алексей Болотников ППП, Книга третья."Уголь, брат бриллианта")


Рецензии