Старый патефон
1
Однажды ко мне вошёл учитель. Это утреннее пробуждение ничем не выделилось бы в моей жизни, не отложилось бы в моей и без того загромождённой ныне туманами и образами десятков прошедших лет памяти, сквозь которые сегодня я пытаюсь близоруко щуриться, если бы не удивительная, откровенная бесцеремонность, равнодушие и даже дерзость, с которыми он прервал мои грёзы. Надо сказать, что такое поведение никогда не было свойственно моему учителю. Его новая хладнокровная манера – жёсткая и спокойная, с примесью нисколько не скрываемого чувства собственного превосходства, чрезвычайно контрастировала с обычной его ласковостью и глубоким, всеобъемлющим принятием всего окружающего и откровенно поразила меня. Я был застигнут врасплох.
– Пойдём, – бросил он, даже не глядя в мою сторону, при этом будто бы обращая взгляд и слова куда более выразительно к нисколько не намеревающемуся вдруг ожить чучелу странного ушастого полосатого, покрытого мехом животного (тогда я не понимал, что этим существом была рысь), только и отличавшему мой интерьер от всех сотен других в монастыре и неизменно приковывавшему взгляд всех гостей, когда-либо посещавших моё обиталище. Потом он сделал паузу – может, для приличия или для соблюдения порядка только ему известного ритуала, а может и просто не в силах сразу же подобрать нужные слова. Затем продолжил.
– Настал нужный час. Я думаю, ты готов. Нет никаких оснований считать, что существует обстоятельство, которое может препятствовать твоей готовности. Это будет быстро, и ты должен всё понять. Тебя спрашиваю: ты готов?
Он сделал сильный акцент на последних словах, явно стараясь направить мои внимание и интерес в нужную сторону, к предмету разговора, и будто бы ещё для того, чтобы подчеркнуть, что иного выхода у меня, в сущности, и нет: только быть готовым и кивнуть в ответ на и без того риторический вопрос. Действительно, с самого начала сцены я несколько опешил и до сих пор не вполне мог совладать с волной удивления, захлестнувшего меня каким-то бестолковым потоком то ли горячей, то ли ледяной воды. Со стороны я выглядел, наверно, очень глупо.
– Д-да… готов… учитель, – успел я сказать только, едва выплёвывая слова из пересохшего с ночи горла.
– Тогда вперёд. Не будем терять ни минуты.
И я встал с кушетки и двинулся за ним. Мне стало ясно: он вёл меня в важнейший, а быть может, и вовсе последний простой и понятный путь на этой бренной земле. Десять лет подготовки и переосмысления подошли к кульминации. Начиналось что-то значимое: пусть с такой обыденной процедуры, как выход из собственной кельи – процедуры, которую я прошёл более миллиона раз. Нет, этот раз был, несомненно, особенным, и выходил я не просто из кельи, а из самой сути моего бывшего существования. Но куда я теперь шёл? Оставалось только теряться в догадках.
Мы направились по тёмным коридорам, петляя то вправо, то влево в нисколько не понятной мне последовательности. Первое время путь был даже знаком мне – угадывались точно места, которые я обычно преодолевал, двигаясь в столовую или комнату медитаций, к знакомому монаху или учителю. В первое время я даже узнавал фрагменты стены, за которыми ранее непременно должны были скрываться тайные двери, которые открывались по повелению Старейшин только в самые ответственные дни и часы. При виде очередного немного выдающегося из стены камня меня неожиданно охватили воспоминания, которым я отдался уже без сомнения и неприятия: в них была и моя анестезия, и моё временное спасение. Операционный стол посвящения ждал, и грех было не вспомнить то, что я пережил в ученичестве…
2
…Я помнил это так: в полночь третьего танца Луны года дракона замки открылись, стены раздвинулись и оставались так строго час, только пока нежнейший и молочнейший, наиболее чистый свет Луны находился в чаше на вершине Большой Горы, не покидая её. Как только тайные ходы стали доступны, реликвии и сундуки с памятью предков немедленно оказались вынесены в коридоры, столовую, молельню и на площадь, музыканты вооружились цитрами и эрху, а таинственные юные девушки в ниспадающих до земли белых одеяниях, с бледными лицами, скрытыми изящными полумасками, всегда возникающие в окрестностях монастыря и после пропадающие в небытие только раз в году, надевали на тонкие, белоснежно-призрачные шеи нефритовые ожерелья и выходили из темноты навстречу звёздам и светилам. Старейшины же украшали свои иссохшиеся и утомлённые лица, неизменно окаймлённые бородами как знаком достигнутого и пережитого, глиняными масками и брали в руки книги, содержавшие самые важные слова и только необходимые формулы, и следовали за незнакомками. На площади они садились в круг – каждая незнакомка напротив старейшины – и приступали к молчаливой молитве. Потом они резко поднимались со своих мест, начинали петь и плясать, будто забыв о том, что минуту назад ещё находились в состоянии глубокого самосозерцания, а музыканты появлялись как из ниоткуда и начинали аккомпанировать им. Пляска продолжалась долго, почти до упора, и каждое движение в ней было на самом деле чётко выверено, хотя со стороны танцующие больше напоминали пьяных, кружащихся в хаотическом экстазе. Когда до конца заповедного часа оставалось не больше пяти минут, учителя запирали монастырь и говорили нам – тогда ещё юным послушникам – лишь ждать и уповать, а нам ничего иного и не оставалось, кроме как сидеть по углам, затаив дыхание, и ожидать конца. Когда тайные двери закрывались, а монастырь, напротив, распахивал свои ворота и мы с опаской выглядывали наружу, на площади уже не было никого… Только Луна, вновь округлившаяся, за время таинственного ожидания удвоившая силу своего света, смотрела на нас, как молодой заяц смотрит в лицо только начинающегося для него жизненного пути, да чёрные ветви гмелины тянулись к ней, острыми силуэтами окружая её нимбом. Тогда учитель склонялся к моему уху и шептал мне, аккуратно показывая в сторону Луны, что-то об оплодотворённом светиле, смерти ради новой жизни и огне богоявления на Большой Горе, где стояла священная чаша. С теплом его дыхания приходило и понимание лёгкости момента. После этого до самого рассвета до;лжно было усердно молиться и думать о продолжении своего пути в совершенстве и благочестии. Об этом и был мой, как я в тот момент осознавал, лучший стих, погибший в топке четыре года тому назад, когда всё изменилось.
Всё изменилось, как неустанно первое время твердили слухи, потому, что в какой-то из важных дней старейшин не оказалось, и тогда кто-то закрыл монастырь на неснимаемый засов и крепчайшие петли – кто конкретно и зачем, никто не знал. Но вот только с той поры мы не видели света и биения травы под ногами, не видели главной площади, далёкой вершины Большой Горы и маленьких посёлков крестьян, расставленных по холмам до дива живописно и аккуратно чьей-то ловкой рукой – мы постоянно стали находиться в стенах, и далеко не сразу привыкли к ним как к чистому и свободному месту, осознав отсутствие нужды во внешних медитациях и труду снаружи. Главным оставалось единение под попечительством пола и потолка, медитация, пища и сон – с полным строго духовным переосмыслением происходящего. Сначала было очень тяжело, и никто из нас не понимал, что же такое происходит. Потом учителя стали говорить нам всё чаще и чаще о том, что надо отстраниться от материи, побороть вещность, воспринимать и пищу, и сон лишь как те же отражения молитвы и созерцательного невмешательства, как и собственно эти формы достижения просветления, напоминали вновь и вновь о том, что мир достаточно широк внутри нас самих, а внешний мир страстей и терзаний, празднеств и пребываний на природе – относителен, слаб и хрупок – равно как и Имена, которые изобиловали там. На предполагаемые вопросы о том, чем же именно плохи Имена, следовали всё одни и те же ответы, облечённые в форму вопроса: а зачем Имена, если всё есть выражение одного и того же, то есть пустоты? Иногда также звучали прибавления: если не нужно вещей, то не нужно и Имён. И мы верили этим словам, потому что они изрекались нашими истинно мудрыми и единственными в своём роде учителями, а в собственной способности строить свой дух самим, с помощью только того, что имеем, мы не сомневались. Так мы довольствовались маленькими окошками на самом верху стены в молельном зале.
Через некоторое время на глазах у нас из келий и других помещений стали пропадать предметы обихода и даже те немногие личные вещи, которые были с нами с момента начала нашего послушничества. В иной раз, ранее, мы испугались и попытались бы найти объяснение пропажам, но не сейчас. Уничтожение Имён в словах и мыслях стало привычным, а отсутствие вещей тоже не поразило и не вызвало непонимания. Жизнь наладилась и взяла стабильный, лишённый возвышений и пропастей ритм: мы провели так четыре года.
Каково же было моё удивление, когда две недели назад, под самую ночь, когда я погрузился в последнюю на тот день молитву, дверь моей кельи отворилась, и вошли два монаха-служителя, несущие крупную статую какой-то твари в руках. Тварь была ушастая, с пронзительными зелёными злыми глазами, вся в мехе. Рот её был искажён звериным оскалом, от которого я сразу пришёл в ужас, четыре года только и зная радость светящихся лиц уверенных в себе людей. «От учителя», – коротко произнесли монахи, сохраняя постоянную улыбку на лице при всей тяжести ноши, с пиететом медленно опустили её на пол в углу кельи – и удалились. Это был первый предмет, появившийся в монастыре с момента объявления борьбы с вещностью и я недоумевал, почему такое могло случиться – да и ещё и со мной, первым учеником, казалось, обязанным воплощать собой истины нового порядка среди более младших новичков, только влившихся в ход будней становления духа. Но я не убирал статую, боясь противоречить велению учителя, хотя все приходящие в мою келью не без сомнения смотрели на этот элемент моего простого, как и у всех, интерьера.
Среди монахов пошёл слух, тем не менее быстро затухший, о скором моём наказании и перевоспитании из-за отказа отстраниться от вещности. То было странно хотя бы и потому, что таких методов запугивания монахов история монастыря не знала. В какой-то момент мне показалось, что все даже отвернулись от меня и что готовится нечто недоброе. Что самое страшное, учитель никак не реагировал, никак не объяснял происходящее и всё улыбался, улыбался, улыбался, глядя в мои глаза вроде простодушно, широко и бесконечно, как глядит в глаза человеку неустроенному, потерявшему ранее да так и не нашедшему себя бродяге-маргиналу главный богач города, всеми средствами своими победивший и безвестность могилы, и тягостность предсмертных агоний…
3
…А потом он, учитель, пришёл ко мне с утра, полностью изменившийся, нисколько не улыбавшийся и нисколько не стабильный. И он спросил, готов ли я. И я пошёл с ним. И увидел старые рельефы, напоминавшие мне о скрытых дверях, былом моём бытии, о котором я не вспоминал, быть может, долгими и долгими месяцами. Что-то изменилось во мне перед самым испытанием, и прошлое вдруг вновь обрело значение для меня, вновь вспомнилась жизнь в вещности, в созерцании горизонта и празднике Танца Луны. Но на самом деле это было легче: тогда во мне попросту пошатнулись основы знаний о новом порядке, который до этого я мыслил только как аксиому. Пошатнулись ещё с момента появления чудовища в моей келье и почувствовали хруст образующихся внутри трещин, когда я видел пагубное изменение учителя и когда чувствовал приближение момента моего собственного превращения, той самой минуты, о готовности к которой спрашивал меня наставник. Так путь мой в темноте превратился в муку, а жалкие потуги вспомнить хоть пару основательных, значимых Имён для того, чтобы скрасить последние минуты, только лишь усилили биение сердца и страх незнакомой темноты.
Ужас, жажда, неизвестность, попытка – и почему это звучало так непривычно, так забыто странно и почему я боялся самих этих ощущений, не говоря о том, что они влекли за собой? Ответ, быть может, ждал меня в приближающихся постепенно переплетениях коридоров и лестниц, которых я не знал, которых я не хотел знать…
4
И вот они начались – иные пространства, в которых я никогда не был и о которых не имел ни малейшего представления. Хотя ничем не освещённая чернота затрудняла мою возможность определить, где именно они начинались, но в некоторый момент явное чувство чужеродности, незнакомости и даже какой-то затаённой опасности возобладало во мне и сковало всё моё существо непонятной тревогой. Учитель это будто почувствовал во мне и, когда мы миновали очередной участок с запоминающимся арочным проходом и смутно заметными рельефами непонятного содержания по стенам, обернулся, жестом приказал остановиться и перехватил мою руку, ничего не говоря и ни на что будто бы не намекая. Я не видел его лица и не понимал, что он сейчас чувствует по отношению ко мне, но с его касанием пришли тепло и уверенность, в которых я остро нуждался ещё пару минут назад. Страшная, колючая темнота как будто немного отступила, а боязнь нового как рукой сняло. Простояв ещё некоторое время, учитель утвердительно кивнул – видимо, себе, – мол, дело сделано. Едва шепнул только губами что-то, в чём я отчётливо ощутил «не страшись» и разжал руку. Радость победы при этом никуда не пропала и, напротив, только больше укрепилась. Теперь я видел правду в происходящем – не то её обличие, за которое я принял нахмуренное лицо его с самого утра, нет: мой учитель упорно и смело вёл меня, не давая поскользнуться и потерять свет впереди, который теперь, с каждой секундой усиления уверенности, чувствовался каким-то другим, глубинным зрением – и знаменовал собой не смерть и падение, а что-то другое… преображение. А мы продолжали путь.
Это было очень долго. Мне казалось, несколько часов, но что здесь реально значило время? Проплывали стены, контуры, намёки на боковые ответвления коридоров – а хоть какого-то изменения в видимом и происходящем не было и в помине. Я изо всех сил сопротивлялся наступавшему унынию и жажде мгновенного результата, момента, с которым кончится мой путь – порокам, которые, как я помнил, были свойственны людям внешнего мира. Я прекрасно понимал, что если поддамся этим порокам, не только шагну на тропу, недостойную чести аскета монастыря, но и непременно выкажу оплошность учителю, который считывал все мои стремления и чувства как свои собственные, а последнее стало бы истинным моим проявлением слабости. Именно проявить слабость, уже даже не сохранить какой-то образ и какое-то достоинство, смысл которых рушился вместе со смыслом новой парадигмы монастыря, – вот что было страшнее всего. Приходилось терпеть, а это тоже было неотъемлемой частью ритуала…
Вдруг учитель остановился: как-то поразительно отточенным, выученным движением, без намёка на силу спонтанных обстоятельств – остановился в самом неожиданном месте, в моих глазах ничем не выделявшемся. Мгновение спустя он развернулся, толкнул стену прямо перед нами, и она открылась. «Опять потайная дверь. Мы на месте… как раньше», – как-то совсем неконтролируемо пронеслось в моей голове. Но не успел я что-либо ещё хорошенько понять в происходящем, учитель ловким движением оказался позади меня и разом толкнул меня вперёд. Мне не оставалось ничего иного, кроме как повиноваться, и я вошёл – вошёл в слепящий белый свет.
5
Сначала я оказался буквально оглушён силой, с которой изнутри горела эта комната, созданная, казалось, специально только для того, чтобы полностью лишить меня зрения. Я с силой зажмурился, но так и продолжал видеть безнадёжную белизну, без преувеличений как будто бы оказавшейся зашитой в моих глазах. Потом боль и шок поутихли и по глазницам с треском рассыпались многоцветные искорки и разлетелись маленькие чёрные мошки. Я с осторожностью освободил веки.
Я действительно был в комнате – правда, не такой белой, какой она показалась мне с первого взгляда. Это была обычная пустая комната, будто готовящаяся к ремонту, без намёка на свечение, хаотично замазанная крупными густыми пятнами белой краски, в промежутке между которыми кое-где виднелась ущербного болезненно-желтоватого цвета штукатурка и грязные серые подтёки со времени прошлого ремонта. Она словно была оставлена жильцами после переезда – а новые хозяева свои права не заявили – да так и канула вся в бездну заброшенности и безжизненности. Кроме следов разрухи и запустения, казалось, ничего здесь не было примечательного, особого, чего-то, за что можно было бы зацепиться взгляду. Может, разве только, небольшая белая люстра с таким же белым плафоном, теряющаяся на фоне общей выбеленности зримого – да и та едва дающая немного приглушённого света, примешанного к усталому, бестолковому, по правде, бесцветному мерцанию…
Но было здесь что-то ещё: ни серое, ни белое, ни каменное – деревянное. То был столик, приставленный к противоположной стене, со стоящим на ним… ох, так сложно было связывать слова и предметы вокруг себя, как будто все взаимодействия внешнего мира и языка, приобретённые в ходе долгой и трудной жизни, в мгновение – одной вспышкой белого света – были порушены и сейчас я прилагал очень, даже, быть может, чересчур много усилий, чтобы определить, что же за вещь стояла на этом столике – продолговатая коробка, вроде из дерева и металла, а вроде и из чего-то другого – помятая, грязная, местами покрытая точкообразным, буро-красным, рассыпанным по всей поверхности налётом… Вспомнил! Это называлось патефон.
Патефон – средство для проигрывания музыки, вообще для воспроизведения любых звуков. Так просто, так банально в своей сути – нисколько не инопланетный объект, нисколько не таинственная машина древних. Уже годная, кажется, только для музея, постепенно выходящая из обихода людского вещь, тем не менее, до сих пор известная каждому. Даже нам, в монастыре, всегда имевшем связь с внешним миром… до нового порядка. Мы пришли из той же реальности, что и всё человечество – реальности вещей и привязанностей, и некоторое время помнили все Имена, но каково же их было забыть и сейчас, в очередной раз, с болезненным, противоестественным трудом вспоминать.
И даже когда патефон и всё, что с ним связано, стало отчасти доступно для меня – даже в этот момент оставался какой-то элемент недосказанности во всём происходящем, непременно будто бы сопряжённый с испугом перед непонятным взору местом и предметом. Даже только одно присутствие предмета этого здесь порождало чувство горького несоответствия. Да, передо мной был аргумент, ниспровергавший всё наше новое учение, к которому я так быстро и самозабвенно привык – учение, которое четыре года до сегодняшнего дня и нынешнего злополучного часа казалось мне истиной в последней инстанции, правдой из правд, формулой такой необъяснимо далёкой и немыслимой объективности, что дрожь брала при виде десятка простейших насущных мантр, написанных на древнем листе золотыми чернилами и воплощавших эту формулу. А формула та была самой страшной и прекрасной из формул во всех мыслимых мирах: истина внутри и личный путь, что ещё нужно? Но череда странных событий погубила всё: от чучела зверя по имени рысь (теперь мне не составляло труда вспомнить это простое Имя) до патефона на столике посреди пустой комнаты, который был последней и самой значимой точкой пути. Скромная вещь, достойная музея, всё обращала в прах, а ум теперь приходил только к одному заключению: мы были зависимы от вещей и внутренне боялись их, мысленно утверждая своё превосходство над ними, наивно веря, что мы так запросто можем победить физическую оболочку, просто потопив её в молитве, уйти от неё абсолютно, а теперь… теперь ничего не оставалось. Жидкий влажный ком вдруг образовался в горле: то эмоции пробуждались ото сна, приходя вместе с забытыми Именами.
– Ты знаешь, как это называется? – спросил учитель неожиданно пустым и бесполым голосом, который на моей памяти пробуждался в его глотке последний раз уже очень-очень давно. Я не выдержал и вздрогнул. Он махнул в сторону патефона, опять не смотря на меня.
Я ещё раз дёрнулся и хотел что-то сказать, но не смог – как будто все мышцы разом оказались сдавлены некоей призрачной хваткой, как будто любое понимание происходящего отошло, а потом появилось из темноты да с такой силой, что боль от невозможности ничего сделать двукратно усилилась.
– Ты знаешь, – продолжил учитель, скорее обращаясь к патефону, чем ко мне, и сразу дополнил – ты знаешь, но не можешь сказать. Просто ты боишься Имён. Имён слишком много, а ты – один.
Увы, он был прав.
Я снова посмотрел на этот странный предмет – патефон, название которого я теперь прекрасно знал, но не мог произнести и не мог мыслить как своё, родное и близкое. В моём мозгу пронёсся ворох жёлтых листков, веер отрывков из прошлой жизни, с выведенными аккуратно и точно, с пиететом и почти нуминозным ужасом, витиевато-каллиграфически слова «инсталляция», «ready-made», «концепция» и «образ». «Музыка»… Всё это было то и одновременно не то, что надо. «Патефон» – вот что точно было правильно, но как понять, что в нём, в слове этом, как его до;лжно было прочитать, чтобы узреть ключевое, спрятанное от замыленного взгляда, отбросив глупый тезаурусный подход – то был вопрос. Кажется, здесь я почти подошёл к тому, чтобы по-новому прочитать Имена.
И сейчас, в эти секунды, я чётко осознавал, что моей острейшей жаждой было открытие этого ключевого и поиск его смысла. Жизнь без этого мне уже была не нужна… Зачем смотреть на иконы и видеть, что люди на них запечатлены в состоянии глубокого духовного транса, а ты сам едва ли знаешь, что это такое и никогда не пребывал в нём? Ни разу.
– Куда мы идём? – снова так же пусто вдруг произнёс учитель, и в его словах, опять обращённых к патефону, а не ко мне, почувствовались ноты отчаяния, неуловимо, но точно присутствующие; потом он продолжал, намеренно растягивая слова – Куда идёт мир? Страх и грубость. Невежество. Невежество. Невмешательство. Обман. Подчинение. Подавление…
Учитель сделал паузу, и в эту минуту я отчётливо услышал удары своего сердца, сжавшегося в испуге под напором ещё и бессвязной и жуткой речи моего спутника. Точь-в-точь, секунда в секунду, стук в стук, вдох в выдох… Почему это чувствовалось по-другому? Действительно, куда мы шли? И почему отринули материю?
Потом учитель заговорил снова, и голос его звучал громко, широко и победоносно, подобно небольшому орг;ну:
– Ты не умеешь читать Имена, но научишься. Слушай же: я покажу тебе, что происходит.
И он шагнул к патефону. Всего лишь одно лёгкое незаметное движение – было лишь вообще что-то сделано? – и патефон… двинулся с места.
Буквально поплыл ко мне вперёд – сразу, без остановок или намёков на передышку, чтобы подготовиться к тому, что грядёт. Потом я опомнился: патефон стоял на месте. Навстречу мне лились звуки, прямо из железа, из дерева, из горла, из глубины, из сердечного средоточия сущности… Это было то, что я сначала принял за движение самого патефона. Бег звуков.
6
Бег звуков сначала был белым шумом. Во всех смыслах белым – пустым, бессмысленным, шероховатым, но одинаковым по всей длине. Затем снежным, искрящимся, серебристым, хватающим свет незримых светил и тут же превращающий его в пульсацию.
И вот я уже иду по насту, а вокруг меня – горы льда, нагромождения снежных теремов и странных истуканов, едва ли могших быть предметом поклонения хоть одного из человеческих племён. По сторонам дороги вставал частокол, отгораживающий все следы этой странной культуры от меня и моего пути, а сама дорога вихляла, билась то в один край частокола, то в другой, будто загнанный зверь, но не обрывалась и неизменно летела вперёд, неся меня всё выше и выше – видимо, к самой вершине горы. Потом я услышал слова. Сначала это было какое-то низкое, густое бормотание, странный звериный гомон, полный абсурдной полифонии и звучавший будто бы со всех сторон. Но это быстро прояснилось: в словах зазвучал смысл, а сами они сцепились в жаркие объятья с образами, сидевшими во мне и жаждавшими одной лишь свободы, я с удивлением начал узнавать значение всех речений и ощущать в них биение сути каждого народа, каждой культуры и каждого духа. Это было множество разных слов разных языков, да, но под каждым словом виднелся единый с другими базис, гармония общности, проходившая красной нитью от начала и до конца. Песня рассказывала о спящем боге, который обязан был пробудиться от тягостного сна с минуты на минуту, но никто его почему-то не будил – и бессмысленные грёзы заходили на новый круг. Здесь, когда общий лирический смысл стал мне ясен, я удивлением ощутил в произносимых словах мелодию. Песня истинно была песней – не зачитываемый вслух текст, не речитатив, но полноценная музыкальная композиция, так пленявшая сопряжением своих плавных, тянущихся во все стороны раздольно и глубоко распевных мотивов.
Я не знаю, кто пел. Может, это была дорога, может – то, что за частоколом, может – гора или её жители. А может, пело всё и сразу. Было справедливо одно: меня манила загадочная вершина, и я во что бы то ни стало должен был до неё дойти. Что если песня вовсе была не о каком-то спящем боге, а обо мне самом, лезущем по ступенькам пробуждения от странных грёз, достижение которого – на этой самой вершине?
Я только утвердился в своём предположении, когда начался второй куплет. И он мне всё объяснил: «ввысь, ввысь и на мыс, вынь сны из ны» – так повторяла одна строчка. Песня уже настолько глубоко засела в мои уши, что, казалось, была там всегда, сопровождала меня целую вечность и будет ещё, до неумолимого конца – в этом была и доля правды, ведь я чувствовал, что песня помогала мне лезть и будь не она – я бы упал, потеряв равновесие, и не достиг бы вершины горы. Только песня заставляла идти меня вперёд, в самом ритме её было что-то окрыляющее и духоподъёмное, что-то, чего, как я понимал, не хватало мне целую жизнь, даже в те периоды, когда я думал, что истинно силён и смел, был уверен в себе. Песня и показывала мне дорогу: ноги сами находили опору, а глаза, разрывая пелену снежной завесы, прозревали опасные хрупкие места, где можно было бы оступиться и пропасть навсегда.
Наконец я увидел вершину. Там, среди воя ветра и скрежещущей, как нож по голому телу, стужи, стоял город из металла и камня. Образы его таинственных сооружений обликом своим отсылали меня сразу то к восточной вычурности минаретов, то к спокойным округлостям знакомых ступ, то к буйству маковок сказочного собора Василия Блаженного. Вместе это смотрелось удивительно близко и приятно моему изголодавшемуся в холодной пустыне духу. При этом было только одно странное ощущение – ощущение абсолютного несоответствия формы содержанию – казалось, затейливая полумифическая экзотика должна была навсегда спрятать своё целомудренное тело в обрамление парчи и создающего обман зрения завитка, но нет… Этот город был центром науки, искусства, войны и славы и воплощал в себе пафос не имеющего права на промах священного оружия. Да, в облачении кокошников и кругов, сахара и леденца. Что же это было по своей сути? Откуда я знал столь многое?
Город до сих пор оставался на приличном расстоянии и был слишком велик, чтобы его можно было охватить одним взглядом. Таким крупным он казался не столько в измерении длины, компактно умещаясь на узкой и тесной площади, сколько в высоту – шпилями своими, точь-в-точь напоминавшими шпили шартрского Нотр-Дама, он словно бы подпирал хмурое небо, скрытое сотней занавесок грязевых, стихийных, зимних туч. Это было величественно и страшно, грандиозно и пылко, внешне столь мощно и могущественно, но… под этими тучами и под этим грохотом из ниоткуда даже я чувствовал, что способен с лёгкостью поставить его себе на ладонь, как маленькую сувенирную модель в память о покидаемом навсегда мире, стоит мне стать немного сильнее, чем я есть сейчас.
И тут я смог разглядеть самое интересное – люди, сначала маленькие, испуганные термиты в собственном фееричном термитнике с пустыми, лысыми улицами, по эксцентричности тягающемся с Эйфелевой башней, потом крупнее и крупнее, в единой толпе, на одной площади, но будто не видящие друг друга: рабочие в старых испачканных комбинезонах, леди и джентльмены, прогуливающиеся парами и одетые по последнему слову мировой моды (откуда я знал, какова она сегодня?), пара священников – тощий как жердь пастор и в меру упитанный батюшка, стоящие почти рука об руку, редкие бродяги, даже какой-то старик-музыкант с ужасающе жалким огрызком разбитой гитары, орава шумных, краснощёких детей, облачённых родителями с ног до головы в одежду на самое холодное время года и, видимо, их учительница… Молодая девушка с коротко стриженными тёмными волосами, усталым бледным лицом, на котором очки с толстыми стёклами не могли скрыть пронзительности взгляда больших чёрных глаз. Взгляд был обращён на меня – через огромное расстояние, сквозь напластования льда, камня и металла.
Вдруг они, до этого молчавшие и даже словно застывшие в немом бездействии, запели – присоединились к тем неизвестным, певшим у меня в голове уже очень давно, голоса их новые органично вплетали свои арии в общую канву вечных строф. Они пели о разном, иногда даже не обращая внимания на находящихся рядом, сами с собой – но все их слова в конечном счёте сводились к одному единственному общему смыслу – пробуждению спящего бога, пробуждению человека, пробуждению мира. И сетования рабочего, и нежное воркование влюблённых, и странный диспут священников, и пьяный бред бродяг, и витиеватый речитатив музыканта, и глуповатое шутовство детей, и шёпот учительницы – всё было одно и в соединении с другим теряло любой намёк на грубость, становилось частью непобедимо звенящей мелодии. Это было смыслом.
Я прислушался к партии учительницы. «Я люблю тебя», – вот что шептала она, глядя прямо на меня и сквозь начинающуюся с краёв бурю, чудом не теряя мой образ. Я не поверил. Горячие мурашки пробежали по всему телу, и я не узнал себя. Я. Люблю. Тебя. И это было смыслом. Я даже хотел шепнуть в ответ, но не смог, потому что неожиданно очень устал. Тягость жизни в шаге от города под предгрозовым и иссечённым, но ещё не разорвавшимся небом в своей новизне была сладка, но вместе с тем и невыносима – именно в тягости этой ощущалась вся боль вновь обретённого мной в обрамлении Имён мира.
Потом в толпе среди уже знакомых мне лиц мелькнули другие, их я узнал бы в любое время – лица монахов. Это были люди в разных одеждах и очень разные по своим характерам, но я чувствовал их предназначение по едино мягким и порывистым, как лёгкий ветерок, шагам, по узлам пальцев рук, приобретшим силу и настойчивость под прессом вечной мольбы и добровольного погружения в вечный подвиг. Даже грудь их, вздымавшаяся устало и виновато, всё объясняла при одном взгляде. Я хотел было позвать их, сказать только два слова, но понял, что не нужен им ещё до этого. Я был чужой для них, потому что слишком много видел. Они не хотели знать меня, потому что спокойно жили под грозовым небом и испуганной массой искажённых реалий отвлечённо и равнодушно, сейчас тем более не нуждаясь в объяснениях отступника. Судя по всему, только сейчас, впервые за многолетний период, они покинули свои кельи, чтобы пережить последние минуты здесь, вне стен, хотя даже этот момент не представлял для них особой важности. Только они из всех видимых мной людей не пели – не хотели этого делать да и не слышали мотива, за который нужно было зацепиться. Стараясь увидеть в их тёмных, пустых глазах хоть намёк на искомый смысл, я вгляделся в них повнимательнее – и что же я увидел? Да, я распознал это, не зная признаков, но точно веря в видимое: он присягнули злу. Присягнули злу сильных, сами того не ощущая. Порабощённые и сломленные, они выбрали путь равнодушия и невмешательства, сосредоточившись на Боге в себе, когда в Боге так нуждались другие – сейчас окружавшие их и не знавшие другого средства спастись, кроме как вплести свой мотив в большую песню. А зло не дремало: проводники были усыплены, значит, ворота смерти были готовы к тому, чтобы распахнуться. Попавшиеся в ловушку не были способны осознать, что происходит, даже сейчас, когда последняя гроза должна была разорваться над городом.
А потом настал ход самого этого города, уже вполне бывшего способным существовать отдельно от людей и показывать им свои последние проявления власти без страха оказаться под ещё более жёстким контролем. Здания озарились светом неоновых реклам, плакатов и постеров – все они зазвучали вразнобой, разом заглушив песню. Потом зашуршали правительственные каналы. В транслируемых ими безальтернативно синих квадратах экранов замелькали лица, открывавшие и закрывавшие рты, менявшиеся составными частями и оттого коверкавшие всю суть. Завыли сирены, загомонили громкоговорители, а некоторые до сего момента молчавшие баннеры через пару мгновений уже осветились красной табличкой с белыми буквами «Внимание всем!». Гул приобрёл грудной обертон и словно бы ринулся откуда-то из-под земли с новой силой.
Я посмотрел наверх. Небо сгустилось, сконцентрировалось и собралось в одну большую засасывающую воронку, своей хищной пастью обращённой непосредственно к наполняющемуся шумом и гамом городу. Толпа треснула по швам, и люди начали разбегаться. Кто-то пытался спрятаться в нагромождениях металла и камня, грубых и циклопических, как в последние минуты жизни таинственной Атлантиды. Кто-то так и застывал на месте, похоже, вконец потеряв нить ещё недавно звучавшей мелодии и вернувшись к реальности происходящего в полном непонимании и сквернейшем ощущении кульминации нераскрытой композиции. Но особенно странно на фоне разворачивавшейся катастрофы выглядели монахи, которые вызвали у меня противоречивое ощущение ещё с самого начала: единой крепкой группой они сбились около огромной ониксовой колонны с гигантским орлом на вершине, широко распростёршим крылья и до того естественно выполненным, что, казалось – момент – и он поднимется в воздух, издавая рьяный клич гордости и победы, но нет: орёл молчал и монахи молчали вместе с ним, сами застыв в неловких позах, как статуи. Они больше не смотрели на небо и не вслушивались в симфонию звуков подходящего к краю существования мира. Они были сосредоточены на себе и только едва держались за колонну так, будто она могла их спасти, своей исключительной мощью и силой даровать самоназначенным духовным героям возможность сохраниться среди бушующего океана, ничего не предпринимая для этого. Так они и стояли – в разных одеждах, с разными характерами, но все одинаково преисполненные ощущения правильности своего устремления, незыблемости своих взглядов. Едва ли они даже думали о том, чтобы что-нибудь предпринять. В их глазах чувствовалась неотступная жёсткость и строгость, отрешённость и презрение к моменту в сравнении с вечностью, приправленное только начинающим подниматься ощущением страха. Они прямо на моих глазах делали выбор проститься со своей оболочкой, оставшись верными божественности и неизвестному долгу даже тогда, когда могли всё изменить. Их сухие, сомкнутые плотно, как ряды лучшей гвардии, идущей на приступ, губы, хотя они не раскрыли их ни на секунду, словно твердили «вещественность несущественна»…
7
А потом странный поток цвета и звука исчез, как его и не было. Он просто рассеялся, подобно предрассветной дымке, или испарился, как фантом мимолётного видения. Вместе с тем я уже был в давящей белой комнате, рядом со своим учителем и напротив старого патефона – почти музейной вещицы, казалось, уже потерявшей любую работоспособность и скромно расположенной на столе, как будто от начала мира ему и было здесь место. Всё было неизменно, будто сказанное учителем произошло не более секунды назад. Отличалось только одно: заведённый им патефон (а заводил ли он его?) теперь молчал.
Я повернулся лицом к учителю и сам того не осознавая, раскрыл рот и выпучил глаза, пытаясь добиться от него хоть какой-то реакции на происходящее и не обладая другими возможностями показать своё недоумение.
На этот раз учитель меня не проигнорировал. Он медленно повернулся, будто чувствуя, как взгляд мой впился в него с остервенением и назойливостью комара. Я точно видел, хотя до конца не верил себе: он улыбался во всю ширину, которую позволял ему достичь его прирождённый – а может, и натренированный – суровый, аскетичный, испытанный неоднократными сеансами молчания рот. Его морщины, залегавшие в углах глаз и на переносице вдруг особенно чётко, как следы резца на поверхности камня, проступили на грубой коже. Нос сморщился, а между полуоткрытыми губами вдруг возник добрый и озорной оскал желтоватых зубов, который я видел у него впервые. Но всю суть наиболее полно всё же выражали глаза – в них плясал огонь любви к миру и жажды насытиться счастьем бытия. В них плясало подлинное, искушённое чувство жизни, и творческий, очень чувственный и глубокий бриллиантовый свет виднелся на самом дне зрачка. На шее пульсировала жилка.
– А… – было начал я и сразу неимоверно обрадовался, что всё-таки могу издать более-менее осмысленные звуки, да так и прервался на полуслове.
Учитель кивнул, но в лице не переменился. Кажется, понял.
– Что ж, истину внутри себя мы уже нашли. Осталось найти истину в мире.
Слова эти пробили в моей голове несколько раз, как утренний гонг, зовущий на молитву и к началу нового дня…
8
На всю землю быстро и незаметно спустилась ночь Танца Луны. Вековые ворота древних крепостей-монастырей по всему миру с ржавым лязгом и рыком раздираемой древесины начали открываться. Сначала монахи боялись взглянуть в лицо созревшему светилу – уж больно непривычна была пульсация со всех сторон клокочущей жизни после такого длительного времени, проведённого в заточении и мёртвых стенах. Потом они всё-таки выходили и, дрожа всем телом от переживания невероятного, подставляли бледную, болезненную кожу улыбке полночи.
После этого они прислушивались и слышали в лесах, полях, городах и деревнях, спрятанных по всему миру, мольбу и устремление вперёд, воплощённое в звучании миллионов видов птиц и зверей, растений и грибов, всё живое, несмотря на поздний час, сразу хлынуло к воротам и начало вопрошать восторженно, беспощадно, громко, призывая дать им то, что жаждали они столько времени.
Монахи оправлялись быстро: каждая песня и каждый голос из глубины жаждущих душ становились понятны им как дважды два, и в них не было ничего, кроме трепещущей на языке просьбы показать истинный свет и дать мир духу в теле. А у монахов был опыт – новорождённый, лёгкий и наивный от долгой изоляции, но достаточно полный и спасительный для того, чтобы протянуть руку помощи жаждущим, дать свободу и рассеять невежество.
Об этом так было написано в книге, по которой каждый наш сын и каждая наша дочь учатся теперь, а может и ты, дорогой читатель, учишься:
«1. И объединились они.
2. И взяли слова из всех свитков своих и сложили в одно.
3. И пошли учить всех слову Божьему и сущности Бога – духа во плоти.
4. И открылась дорога им и пошли в город.
5. И вразумили сердцем жестокого, и примирили воинов.
6. И воспряли навстречу свету сомневающиеся.
7. И заиграл песню старый патефон, заново заведённый.
8. И была ночь, и радость великая по всей земле».
январь 2024 г.
Свидетельство о публикации №224102400347