прогулка
Лазальваль, человек средних лет и среднего роста, всегда аккуратно одетый, в чёрной шляпе и с тросточкой в руках, на которую, впрочем, он не опирался, всегда шёл по правой стороне Елисейских полей и по дороге заглядывал в любимое кафе, где пристраивался у широкого окна и разворачивал утреннюю газету. Пролистывание газеты было, скорее, ритуалом, чем желанием узнать, что нового происходит в мире. С третьим глотком кофе Мишель закрывал газету, тщательно, по сгибу, сворачивал её, клал в карман пальто и выходил на улицу. Свернув от Триумфальной арки направо, он доходил до парка Монсо и, не спеша, обходил там знакомые места, как владелец имения обходит свои владения, непременно направляясь к своим излюбленным памятникам.
Памятники привлекали не только тем, что были поставлены гениальным творцам человечества, но и тем, что в каждом из них присутствовал женский образ. Лазальваль всегда начинал с Мопассана. У бюста великолепного, владеющего лёгким пером писателя, и не менее известного Дона Жуана современности, поставленного на высоком основании, полулежала в полный рост мраморная женщина в просторной одежде и небрежно расслабленной позе. Была ли это Пышка или Жанна из «Жизни», или просто почитательница таланта, не имело никакого значения, потому что женщина, как таковая, и была для Мопассана музой. Правда, Лазальваля всегда удивлял тот факт, что муза не смотрела с обожанием на своего кумира, а была повёрнута к нему спиной и её поза выдавала даже лёгкое пренебрежение по отношению к писателю, но тут же переводил он взгляд на самого Мопассана, возвышенное положение которого свидетельствовало о его превосходстве над музой, и брёл к поэту Альфреду Мюссе.
Мюссе, измученный болезнью, преждевременно одряхлевший и полубезумный, целиком находился во власти музы, ведущей его в царство любовной лирики. Лазальваль вздыхал и с грустью отмечал, что оба эти гения болели одной и той же болезнью, исход которой был неотвратим. Далее он направлялся к Шопену, сидящим у каменного рояля. Но сидел композитор как-то боком, то ли раздумывая над своим очередным шедевром, то ли, наоборот, не в силах противиться судьбе и женским чарам, вступающим в противоборство с крылатой музой.
Лазальваль вздыхал и тихо шёл к своей любимой скамье, стоящей на широкой аллее, где многочисленные няни выгуливали своих не менее многочисленных воспитанников в жёлтых фартучках. Дети под их надзором быстро проходили в сторону великолепных ворот из золочённого чугунного кружева у выхода на бульвар Курсель, ничуть не беспокоя своим щебетанием стареющего Лазальваля. Сев на скамью, он ещё какое-то время смотрел на пруд, расположенный напротив, в котором полукольцом отражалась величественная колоннада, уже более столетия имитирующая римские развалины, переводил глаза на плакучую иву на маленьком островке, высаженные вокруг розы, скамью по другую сторону аллеи и, вытащив из кармана пальто газету, продолжал её читать со страницы, выбранной наугад.
Упорядоченности действий Лазальваля, его маршрута и образа жизни соответствовало и то, что на протяжении вот уже нескольких месяцев на противоположной скамье сидел один и тот же молодой человек. Присутствие его стало настолько обязательным, как если бы это была ещё одна скульптура в парке. Ещё не присев на скамью, в полупоклоне, Лазальваль слегка касался рукой своей шляпы и получал от незнакомца такой же полунамёк на приветствие.
Молодого человека звали Жюлем Ваганси, и на одну и ту же скамью ежедневно его приводила безуспешность поисков работы. Он был весьма образован, владел несколькими европейскими языками, внимателен при переписке текста, погружался с головой в любую интеллектуальную работу, был исполнителен и покладист, т.е. обладал всеми качествами незаменимого секретаря. Однако он выглядел тщедушным, тело его облекала поношенная и мало привлекательная одежда, и общению с деловыми людьми мешало его заметное заикание. Жюль был застенчив, держался замкнуто, и уже от порога, когда он обращался по поводу работы, всем своим видом показывал, что извиняется перед возможным работодателем за беспокойство. В отличие от Лазальваля, он не читал газет, зато погружался в книги так, что редко замечал приближение часа закрытия парка.
В тот день, который приходился на первые чмсла мая, стояла чудесная погода, цвели цветы, отцвели почти все деревья, находящиеся в парке. Праздная публика мирно прогуливалась по аллее и множеству тропинок. Откуда-то из глубины зарослей вдруг раздалось чихание, которое вскоре повторилось в середине аллеи. Лазальваль почувствовал, как свербит в носу, и тоже чихнул. Теперь чихание раздавалось со всех сторон. Люди не отнимали платки от лица, тёрли глаза и нос и торопились к выходу. Лазальваль посмотрел на юношу. Тот, оторвавшись от книги, тоже тёр глаза и удивлённо смотрел по сторонам. И вдруг тоже громко чихнул. Лазальваль подошёл к нему.
- Похоже, зацвело это самое дерево, которое и в прошлом году заставило меня ретироваться. Чёрт его знает, как оно называется. Дня на три удовольствие… Потом всё будет, как обычно. Похоже, у вас есть время. У меня тоже. Может быть, посидим немного в кафе? Я угощаю.
Жюль не без удивления посмотрел на пригласившего его человека, но поскольку в носу и впрямь была невыносимая резь, встал и поблагодарил незнакомца.
Они сели за столик, вынесенный на тротуар, около ящиков с цветами, ограничивающих территорию кафе. Мимо проходили люди, занятые своими делами и мыслями, просто зеваки, туристы с фотоаппаратами наготове, чтобы вовремя выхватить удачный снимок, например, этих двух французов с их утренним кофе и сигаретой во рту.
- Простите, молодой человек, я вам не представился. Мишель Лазальваль, к вашим услугам.
- Лазальваль? Мишель? – удивлённо воскликнул Жюль, - писатель? «Безбрежное море»? Не может быть! Никогда не думал, что удостоюсь такой чести! Если бы я знал… Нет, не может быть.
- Может, может. Это просто потому, что вам, скорее всего, ни разу не попалась на глаза моя фотография. Я не люблю фотографироваться и избегаю по этому случаю журналистов.
- По-моему, напрасно. Вы прекрасно выглядите, очень импозантно. Не могу себе поверить. А почему вы не любите фотографироваться?
- Как вам сказать? Может быть, это и глупо, но… Много лет тому назад я увидел портрет Льва Толстого. Вы, конечно, знаете этого русского писателя? Портрет известен. Он там в простой мужицкой рубахе, подпоясан и держит перед собой соху. Огромный, свободный и весьма довольный тем, что делает. Вот он такой раскованный, сегодня пашет глинистую землю и ест за обедом грузди, а завтра сидит за своим большим столом и пишет то, что сводит с ума читателей всего мира. Вот такой размах!
То, что он написал, гениально. Для меня же этот портрет был началом конца. Я понял, что человек, вмещающий в себя столько ума и мощи, недосягаем. Что моё «Безбрежное море» по сравнению с его «Анной Карениной»? Я стал как-то вянуть, мысль моя угасала, никакой сюжет не рождался в голове. Я понял, что я бездарен. Простите, что я говорю это вам, человеку совсем незнакомому… Впрочем, именно незнакомому это сказать и легче. Я был сломлен, слаб и беспомощен. Здравый смысл говорил, что ещё рано отчаиваться, рано на себе ставить крест, что жизнь протекает волнообразно, но в душе моей наступил спад. Я перестал в себя верить.
- Простите, но ведь после «Безбрежного моря» вы написали потрясающую «Закованную в цепи», «Не верь «Летучему голландцу» и вообще очень много интересного.
- Да, написал. Но это был не я.
- ???
- То есть, подпись моя, но вдохновению, стилю, замыслу я обязан удивительной женщине – моей помощнице Альбертине. В период глубокой депрессии меня познакомили с ней, рекомендуя как очень опытную стенографистку, знатока нескольких языков и способную архивистку. Столько неоценимых качеств в одном лице!
Жюль грустно улыбнулся. Все эти способности были и у него, а теперь он вынужден искать себе работу с применением хотя бы одной из них, но обречён только на то, чтобы безуспешно протирать подошвы обуви о парижские тротуары и просительно смотреть на любого, кто может дать ему работу.
- Она до сих пор…помогает вам?
- Нет. Вот уже два года, как она ушла от меня. Я снова остался без крыльев. Она прекрасно знала языки английский, немецкий, испанский и
- Норвежский, - не без иронии сказал себе Жюль.
- норвежский, - продолжал Лазальваль.
- Ну конечно, иначе быть не могло, - печально подумал Жюль. Вдруг у него мелькнула заманчивая мысль, а почему бы не попроситься в секретари к известному писателю, раз это место пусто? Надежда стала быстро разгораться, и Жюль искал удобного момента, чтобы предложить свою кандидатуру.
- Норвежский – довольно трудный язык и не слишком распространённый. Мне кажется ( или я ошибаюсь? ), что у вас есть неплохой перевод нескольких стихотворений Кнудсена. Да,да, я читал их в одном интересном альманахе и тогда ещё отметил музыкальное звучание слога при описании фьордов, особенно там, где вода струилась со скал, встречаясь с Северным морем. В стихах отчётливо был слышен хрустальный звук слогов. Очень удачный перевод. Поздравляю!
- Однако это не я. У моей помощницы был удивительно тонкий вкус, и её подстрочники ими, по сути, не были , а уже сами звучали, как готовые стихи. Я всегда поражался её самоотверженности. Она бескорыстно отдавала мне свой талант, чего я вовсе не заслуживал. Но мне хотелось, чтобы имя моё не умирало. Мне приятно было видеть его на бумажных страницах. Это согревало честолюбие, внушало веру в то, что талант вернётся, что это только вопрос времени. Я был благодарен ей, но отдать своё имя не мог.
- Ваше имя действует на читателя завораживающе. В современной литературе можно назвать только одного писателя, приближенного к вам по остроте интриги, красоте слова и логике развития сюжета. Это Крам Нэвт. Вы, конечно, слышали о нём? Но ваши великолепные романы… Ваши последние две книги. С каким захватывающим интересом они читаются! Помилуйте. Вот эта сцена в «Закованной в цепи», в вагоне, где героиня заочно, не имея в руках веских доказательств, раскрывает своим случайным попутчикам тайну бронзовой двери, а они похищают её, уверенные в том, что она всё знает. Читается на одном дыхании.
- К сожалению, это не моя идея. Я готов был уволить Альбертину за вмешательство в мою линию повествования. Она прекрасно стенографировала. Не пропускала ни одного слова и не задавала вопросов. Однако всегда следила за содержанием текста и могла вдруг остановиться.
- В чём дело, Альбертина? - спрашивал я.
- Мне кажется, - отвечала она, - что здесь лучше было бы…
- Да как вы смеете? – негодовал я, - Как вы смеете поправлять меня? Я вам плачу не за это.
- Простите, мсье, я задумалась, - виновато отвечала она.
Но самым ужасным было то, что она всегда оказывалась права. Всегда. И рано или поздно я принимал её поправки, но делал это подло, через какое-то время, как будто это была моя идея. И я не видел в её глазах ни торжества, ни злорадства. Только смирение, полное подчинение. Это было невыносимо, лишало меня удовольствия её ненавидеть. Я был зол на неё. Ведь с другой стороны, действительно, весьма остро получалось. Через какое-то время я стал ловить себя на мысли о том, что жду, когда она что-нибудь подскажет.
А уж затем, не скрываясь, просто ждал её варианта. Она это прекрасно осознавала и поворачивала сюжет так, как ей хотелось. Я был посрамлён. Когда «Закованная в цепи» вышла в печать, и она увидела, как публика принимает новую книгу, Альбертина потребовала прибавки к жалованию, вторую после переводов Кнудсена. На это ушёл почти весь мой гонорар.
Я был разозлён. Во мне взыграла гордыня. По ночам я не спал и думал над следующей книгой. Втайне от неё я стал накидывать своего «Голландца». Пока шла описательная часть, пока бушевали волны и корабль шёл на запад вслед за солнцем, всё шло как нельзя лучше. Но вот я споткнулся. Не мог продолжать и вынужден был признаться ей в том, что пишу книгу.
- Я догадывалась, - сказала она, опустив глаза, - я видела исписанные листки. В принципе неплохо, но немного не хватает остроты. Я помогу вам.
И дальше уже не имело смысла сопротивляться. Книга была целиком в её руках. По выходе «Голландца» меня ждал не только триумф, но и горькое разочарование. Как-то утром за кофе она сказала совершенно без надрыва: «Я ухожу». Я умолял её остаться, обещал гору денег, дивные путешествия, королевские платья, в конце концов стать моей женой, но всё было тщетно. Она ушла. Теперь вы понимаете, почему я почти два года гуляю по полдня и не беру пера в руки. Я изжил сам себя, моя голова опустела, я совершенно перестал писать.
Жюль не без интереса слушал своего знаменитого собеседника и втайне радовался, что не успел предложить ему услуги секретаря. При всех великолепных навыках и знании языков ему не хватало для этой должности главного – игры воображения и таланта писательства.
- Куда же она ушла? – спросил он.
- Не знаю, - горько ответил бывший писатель. – Я о ней ничего не слышал. Молодой человек, пожалуй, мы можем уже расстаться. Извините, что выплеснул на вас свою изболевшую душу. Желаю удачи.
- Вы завтра придёте в парк?
- Вряд ли. Ведь после того, как я вам всё рассказал, вы не преминёте, пожалуй, написать статью в «Фигаро». Не хочу, чтобы любопытные ходили в парк и разглядывали меня, сидящим на любимой скамье. Впрочем, я могу ещё надеяться на вашу скромность и уважение к старости. Всего хорошего.
На следующий день Лазальваля действительно не было в парке Монсо. Но Жюль этого не знал. Теперь, движимый порядочностью своего характера и нежеланием смутить уважаемого человека, он тоже сменил свой маршрут и отдыхал после безуспешных поисков работы у озера-фонтана в саду Тюильри. Впрочем, отдыхал он с удовольствием, так как каждый раз, садясь на стул, сдаваемый в аренду старушкой, с наслаждением открывал купленную на последние деньги книгу ранее неизвестного писателя, публикующегося под псевдонимом Крам Нэвт.
Свидетельство о публикации №224111301690