Ф. В. Чижов. Прощание с Франциею и Женева
ПРОЩАНИЕ С ФРAНЦИЕЮ И ЖЕНЕВА
(Из "Московского литературного и учёного сборника на 1847 год")
Об авторе: ЧИЖОВ Фёдор Васильевич [1811,Кострома – 1877, Москва], российский предприниматель, общественный деятель, меценат, надворный советник (не позднее 1858). Потомственный дворянин (с 1822). Окончил физико-математический ф-т С.-Петербургского университета (1832), затем там же адъюнкт (до 1840). В 1841–45 и 1846–47 за границей, увлёкся историей, литературой, историей искусства. Познакомился с лидерами славянского нац.-освободительного движения, стал убеждённым сторонником славянофильства. В 1847 арестован по подозрению в принадлежности к Кирилло-Мефодиевскому обществу (не получило подтверждения), ему было запрещено жить в Москве и С.-Петербурге. Чижов выслан на Украину, жил в с. Триполье близ Киева, арендовал казённые шелковичные плантации. Автор ряда работ по шелководству. В 1857 получил разрешение поселиться в Москве. Издатель-редактор журнала «Вестник промышленности» (1858–61) и газеты «Акционер» (1860–65), сотрудничал в газетой «День» (1864–65) и др. Разрабатывал и обосновывал в этих изданиях программу экономического развития России с позиций славянофилов (развитие технического прогресса, помощь отечественной промышленности и коммерции). Инициатор строительства первой в России частной железной дороги и с 1861 директор, затем пред. правления Общества Московско-Ярославской ж. д. (учреждено в 1859; в 1860–62 построило дорогу от Москвы до Сергиева Посада, в 1870 продлило её до Ярославля). Подготовил и издал Полное собрание сочинений Н. В. Гоголя (1862), с которым был дружен. Один из организаторов Московского купеческого банка (1866), председатель его правления (1866–69). В 1869–74 пред. правления Моск. купеч. об-ва взаимного кредита. Один из осн. акционеров Об-ва Московско-Курской ж. д. (образовано в 1871), учредитель ряда др. предприятий, в т. ч. Товарищества Архангельско-Мурманского срочного пароходства (1875; пред. правления до 1877). Автор воспоминаний (опубл. в ж. «Исторический вестник», 1883, т. 11, февр.). На завещанный Чижовым капитал открыты 5 проф.-технич. училищ в Костромской губ. (в т. ч. в 1897 Костромское ср. механико-техническое училище имени Чижова; ныне Костромской энергетич. техникум имени Чижова). Имя Чижова носит скоростной электропоезд ЭД4М-0387 «Фёдор Чижов», курсирующий на маршруте Москва – Александров.
(Большая Российская энциклопедия 2004–2017)
***
«Прощай Франция! еще два-три дня и, слава Богу, я больше не в твоих пределах». Вот, что было y меня на уме и на языке, когда я в последний день моего пребывания в Париже пробегал по многолюдным Парижским улицам, в неумолкаемом их шуме, окруженный всем блеском и изяществом Парижской жизни. Язык говорил то, что всего громче слышалось внутри меня, и именно слышалось на эту минуту. Но и то правда, что не всё внутри меня было против роскошной, щёгольской, блестящей столицы самого блестящего из народов.
Я с восторгом оставлял Париж, считал дни и часы, когда я снова буду в моей пленительной Италии; мне было душно, сыро, холодно; небо казалось серо, воздух пасмурен, солнца я почти не видал целое лето. Я всем был недоволен; почему? не могу определить себе. Но тут же мне было грустно и досадно на самого себя. Как? Проживши около трёх месяцев в Париже и вообще во Франции, я не мог унесть с собою ничего, что связало бы с нею мое сердце! Ум мой отдаёт полную справедливость множеству прекрасных сторон Французской общественности; я восхищался на каждом шагу тем понятием о личном достоинстве общественного человека, которое здесь вошло в нравы и отсвечивается беспрестанно в самых мелких поступках жизни. С восторгом, даже больше чем с восторгом любовался теми успехами общества, какие вошли в ход государственного управления и сделались опорою незыблемости прав гражданских. С благодарностью пользовался всеми средствами для умственных занятий, которые здесь безданно, беспошлинно и беспросьбенно доставлены каждому: библиотеки, галереи, чтения наук, больницы - всё это открыто, всё одинаково доступно как иностранцу, так и туземцу.
Всё прекрасно, всё восхищает, особенно когда это видим посреди кипучей жизни, в народе, не поступившем еще в архив истории, а наполняющем настоящие ее страницы; всё прекрасно, всё восхищает, и не знаю почему ни Франция, ни средоточие ее, Париж, к себе не привязывают; по крайней мере, я должен сказать откровенно, меня к себе нисколько не привязали.
«Быть может, огромные притязания Французов на высшую образованность, на первое место в умственном, художественном, гражданском и политическом отношении, - говорил я сам себе, - готовят ум и сердце к чему-то необыкновенному; a на деле, как многое ни прекрасно, встречаешь всё, как и должен встретить, не выходящим из общего порядка вещей. Посмотрю, быть может, пройдёт это ожидание и я полюблю Париж и Францию». Но время идёт и проходит, a моя упрямая Русская природа не гнётся под Французский склад, и всё что-то грустно, чего-то недостаёт и недостаёт сильно. Чем дальше, тем сильнее хочется скорее расстаться с Парижем и Франциею.
Теперь я вне ее. Мне не надоедает беспрестанный уличный стук и неумолкаемый шум; не мозолит глаз бесчисленное множество вывесок, от которых едва-едва спасены три-четыре дворца, да несколько домов когда-то знаменитого Сент-Жерменского пригорода. Теперь я в тишине и спокойствии могу дать себе отчет в моем неохотном сближении, даже, пожалуй, в моей внутренней paзлaдице с столицею мод и обиходного вкуса, с решителем задач настоящей образованности, с предстателем за людей пред самими людьми, с защитником не только их прав, но и минутных прихотей, с снисходительным судьею их ежедневных проказ; наконец, если хотите, с самым деятельным участником в общей работе умственных и особенно опытных исследований на всех поприщах человеческого знания.
Не будь я Русским, меня не удивило бы, что я не нашёл во Франции ничего, что могло бы сильно привязать к себе. Взаимная нетерпимость никак не диво в высокообразованной Европе. И точно Германец не любит Франции по совершенной противоположности Французской и Немецкой природы. Англичанин давнишний закоренелый враг Француза. Итальянец до сих пор не может примириться с настоящею политическою и умственною незначительностью своего отечества, потому никак не в состоянии признать превосходства за-Альпийской образованности; в душе своей находит Францию, Германию и Англию далеко ниже своей родины, не может доказать этого на деле и думает доказать тем, что их не терпит.
Русский, вообще всякий истинный Славянин, от природы рождён любящим. Сердце Славянина устроено так, что он везде найдёт что полюбить, со всеми сойдётся. Взглянув на Славянина и сравнив его со многими другими, невольно скажешь: «Вот истинный христианин, в нем нет ненависти к врагам своим». И точно, не тронь прямо за живую струну Славянской народности, не тронь Церкви, самого верного ее оплота, Славянин почти с одинаким радушием, с искренностью сердца и с почетом примет и пренебрегающего, гнушающегося им Немца, и подсмеивающего над ним подчас Француза, и надменного Англичанина, и Турка, отделенного от него неизмеримым расстоянием религиозных верований. И в этом он будет уметь отделить божественное начало души от того, что испорчено людьми, но чему не отказано в искуплении, и в том, уважая, что Бог дал им прекрасного, здравым чутьем Славянской природной смышлёности он отбросит притязания горделивого их ума и отделит от истинных успехов общества прихоти условной образованности, которая, ища лучшего, унесла много хорошего в земном счастии человеческом.
Принадлежа к самому представительному колену этого, по самой уже своей природе истинно христианского племени, как Русский, без капли примесной крови и, следовательно, как прямой Славянин, я люблю благородных сынов Франции; но тут-то еще делается для меня страннее: отчего я почти без вздоха оставляю ее? Как ни думаю, как ни присматриваюсь, a всё мне кажется, что простой, пока еще не испорченной природе истого Русского, требующей приволья и полноты жизни, особенно внутренней, беспрестанно ищущей согласия между внутренними и внешними ее явлениями, никак не ужиться с одностороннею, исключительно внешнею жизнью Франции. Такая исключительная внешность бросилась мне в глаза, только что я въехал в эту страну; в Париже она поражала меня на каждом шагу.
Я проехал от Марселя до Парижа не прямыми дорогами, a всё заезжая в разные города, чем-нибудь привлекавшие к себе мое любопытство. Был я в Марселе, Арле, Ниме (Nismes), Эксе (Aix), Авиньоне, Виенне, Шалоне, Оксере - везде останавливался; после ездил в Руан, Амьен, Лиль, Валансьен, Реймс, Суасон, Бове; что же? Всё это фабрики, кухни, нивы, разведения шелковичных червей, винные погреба - одного Парижа. Приезжаете например в Ним, где так много прекрасно уцелевших древностей, где знаменитый четвероугольный дом (maison carr;e, под этим именем известен древний храм, один из лучших и более других сохранившихся остатков древней Римской архитектуры), амфитеатр, еще остатки одного древнего храма, и что же? С великим трудом найдёте вы людей, которые бы могли с вами порядочно поговорить об этом. В Авиньоне тот же самый главный священник Авиньонской, некогда Папской церкви, который говорил со мною очень умно и очень основательно о спорах между духовенством и университетом, сбил все века воедино, когда дошло до древней живописи в храме, где он ежедневно служит обедни, и смешивал художников до- Рафаэлевских времён с теперешним живописцем Девериа. В самом Лионе всё, чем можете вполне пользоваться, это сведениями в шёлковой, шалевой, бархатной и парчовой промышленности; во всём, что вне ее, вас отсылают в Париж, la premi;re ville du monde, первый город в мире, по выражению и верованию всех Французов. Не говоря уже об Италии, где почти каждый город имеет свою самостоятельную историю, имеет своих представителей в летописях великих человеческих деяний, на которые он воспитал их и для которых он же сам был их поприщем, даже в Германии, в большей части значительных городов, можно заняться исключительно тем, в котором находишься. Во Франции нигде не уйдёте от Парижа. И пред Арльским водопроводом, и пред Нимским четвероугольным домом, и пред исполинским мостом pont du Gard, и пред остатками средневекового величия Папской жизни в Авиньоне, и пред тихими водами Воклюзского ключа, и пред десятками прекрасных готических соборов, везде вы слышите и чувствуете, что вы на дороге к Парижу и поэтому, разумеется, везде вы мимоходом.
Наконец, вот и Париж. Неумолкаемое движение, вечный шум, всё спешит, все бегут, все говорят наскоро; кажется, всё это ужасно как занято. Невольно спешишь сам, невольно или бегаешь, или принимаешь живое участие в вопросах каждого дня и поэтому вечно утомляешься до того, что вечером с величайшим удовольствием бросаешься в постель. Во весь день не найдёшь минуты подумать тихо и спокойно, не найдёшь уголка, чтобы укрыться от исключительно внешней Парижской жизни. Разумеется, поселившись жить там постоянно, может быть, это и возможно; но тогда надобно совершенно выйти из среды Парижского житья.
Зайдёте ли в кофейню? все читают. Читают в театре в продолжении между действий, читают на гуляньях, читают на железной дороге, читают в магазинах и лавках; даже есть газеты для чтения в тех кабинетах, которым не дано нигде того права общественности, каким они пользуются в Париже.
Умён должен быть народ, когда он с утра до вечера не пропускает ни минуты, чтобы не воспользоваться ею для обогащения себя сведениями! И точно, заговорите с кем хотите: блестящие заметки, политические суждения, понятьицы брызжут и играют в разговоре, как фосфорные искры под веслом гребца на Неаполитанском заливе. Они появляются так же быстро, в таком же множестве, но так же мгновенно и исчезают; весело ими любоваться, но не зажжёшь на них даже и фосфора. Всё это легко и поверхностно, как нельзя больше, и чего иного хотеть от чтения, которое не оставляет ни минуты для спокойного обдумывания прочтенного и еще менее для близкого принятия чего-либо к сердцу?
По мне, из двух крайностей я в тысячу раз охотнее выбрал бы недостаток чтения, нежели излишество. Даже право вряд не лучше ли совсем не читать, нежели отдавать всего себя печатному. При недостатке чтения есть свобода мышлению, сохраняется его самостоятельность, и, что всего важнее, на мышление не возлагается излишних, часто не сносимых им тяжестей. Правда, с этим неразлучно медленное развитие, зато развитие основательное, при котором постоянно поддерживается равновесие между умом и сердцем, укрепляется взаимная их дружба и взаимное их уважение. Излишество чтения ненавистно мне уже потому, что оно всё относит уму, всё отдаёт одному мышлению. Тут уже не до сердца; ум один хочет властвовать исключительно, покоряет себе все области жизни и не даёт приюта чувству, даже в мире безотчетных верований, источнике самых высших наслаждений в нашей земной жизни, таких, без которых она сама не больше, как скопище ничтожных тревог, обитель нами же изобретенных несчастий. Чтение может усилить их, вводя часто нас в борьбу с нашим положением; это мы видим беспрестанно; дать же против них оружие может только то, что ниспослало силу души, твердость духа и покорность воле Всевышнего многострадальному Иову. Чтение не укрепляло ума его, но зато вера обильно наполняла сердце. Вот путь, каким бренное тело достигло до овладения исполинскими силами. Пускай в исключительном развитии ума укажут мне такой богатырский подвиг, я с благоговением преклоню пред ним колено; но до тех пор я глубоко уважаю всё, что ум принёс в сокровищницу человеческого счастья, и при всём этом не могу не поставить выше его и самое это счастье, и то, что составляет необходимое его условие.
Да властвует же чтение как орудие развития ума, и да ниспровергнется владычество того и другого, как исключительных властителей жизни. Право, жизнь не требует такого обилия ума, чтоб всем ему пожертвовать; ей надобно его столько, чтобы было место всему остальному. Подчас это остальное глупо, но без него умная жизнь будет еще того глупее и в добавок несноснее.
Такое повсеместное беглое чтение; непрестанный шум; повсюду столпление народа; вечное празднество рядом с вечно рабочею жизнью, — празднество для достаточных, тяжкие работы, труд без отдыха — для бедного; выставочность во всём, начиная от магазинов, где ничего уже не ищите дальше того, что выставлено, до Палаты Депутатов, где, при самой величайшей бескорыстности мнений, глубина чувства, закаленного в любви к Отечеству, реже, чем ясное солнце в Лондоне; изящность, доведённая до высшей степени в мелочах, в мужских и женских нарядах, в отделке комнат и уборке блюд, и тут же, рядом с нею, безвкусие в высоком искусстве; уменье прекрасно говорить ни о чём, и неуменье сжать разговор в пределы, требуемые пространством мысли и дела; одним словом, всегдашняя и повседневная зрелищность делает из Парижа совершенный бал современной жизни.
Смотрите на Париж как на бал, — он удивителен, блестящ, разнообразен, весел, пышен. Разумеется, все эти достоинства с бальными их условиями, всё это внешнее. Где всего более поражала меня такая внешность, это в веселии Французов, и особенно Француженок. Парижанка готова смеяться, когда вам угодно, но при этом никогда улыбка губ не бывает в ладу с выражением глаз: губы смеются, a глаза или смотрят в зеркало, или бросают вполоборота взгляд на мимоидущего. Это смех заказной, улыбка гостинная, бальная весёлость, a не смех от души нашей доброй Славянки, не простое раздолье приятельской Русской беседы, и не сердечная улыба Итальянки.
При таком бальном составе Парижа, он не может не нравиться двоякого рода приезжим: я разумею здесь свободных путешественников, ездящих за границу для путешествия, a не для определенной цели. Во-первых, светским людям, для которых гостиная есть всегдашняя среда жизни; сюда же отнесите и школьников света, людей с полным убеждением, что, раз побывав в Париже, они уже будут иметь значимость в том обществе, в которое до того не имели свободного входа. После них тем, которые не хотят идти дальше внешности. Я не хочу сказать пустым людям; нет, кроме их, многие усталые путешественники, утомленные дельцы, наконец, часто люди, уставшие от внутренних борений. Они хотят удалиться от всего, что вводит их в жизнь внутреннюю, и для них Париж неоцененное сокровище. Тут можно жить, не замечая жизни; можно целое утро проходить по бульварам, по магазинам, по Palais Royal, иногда зайти в Палату Депутатов, в уголовный суд (palais de justice), или, после завтрака, подремать в Палате Пэров, потом пойти к любимому ресторатору, особенно если еще есть для этого довольно средств, потому что порядочная жизнь в Париже вовсе не дешева. После обеда десятки театров, где также коснутся чувства мимоходом, посмешат, позабавят, или заставят с важностью послушать Итальянскую оперу, именно с ненарушимою важностью, потому что строгие законы общественного приличия не позволяют ни увлечься до того, чтоб рукоплескать при превосходно пропетой арии, ни высказаться негодованию. Не хотите в театр, сотни кабинетов для чтения, потом балы, собрания; для молодежи — балы общественные, небольшие приятельские беседы, известные под именем дружеских сходок, дружеских обществ; дружеских, — потому, что в Париже, как и вообще в Западной Европе, нет разницы между другом и приятелем. Одним словом, пред вами тысячи развлечений, и вот день наполнен до завтрого. Завтра опять то же, но опять так же разнообразно, так же незаметно, если не особенно приятно и не весело.
Так и живут в Париже свободные заезжие, не замечая жизни. Мне такое житье было не по нраву, поэтому мне всё как-то казалось душно, и каждый день я считал, сколько времени остаётся мне до возвращения в Италию. Разумеется, много этому способствовало и мое очень небогатое (чтоб не сказать больше) состояние. Хотя я и не был принужден во всём себе отказывать, но с десятью франками в день и вдобавок с некрепким здоровьем я чувствовал недостаток, и тут же вместе с тем беспрестанно видел кругом себя людей далеко беднее меня, людей в ужасной нищете, которым я не имел средств оказать помощи. Невольно при этом вспоминал я Италию: там я брат богачу и бедняку, потому что роскошная ее природа всем нам даёт общий обильный и дешевый стол и общее обилие наслаждений, a искусство, надпись над входом в Италию, знает одно различие - людей с душою и бездушных.
Чтоб есть сколько-нибудь сносно y ресторатора, в Париже почти нет возможности обедать меньше трёх франков, разумеется, с условием полной уверенности, что вы не кушаете кошки вместо зайца, взбитого мозга околевшей лошади вместо битых сливок. Последнее не предположение мое: я взял это из донесения члена Палаты Пэров, которому было поручено исследовать подделку сливок. Но и при трёх-франковом обеде вы не избавлены от того, чтоб не кушать помоев с тарелок, потому что в Парижских трактирах уменье сберегать доведено до последней степени совершенства; не безопасны от подмеси сулемы в хлеб, и металлических солей в поваренную соль. Вам покажется всё это преувеличенным, прочтите только Des falsifications des substances alimentaires, et des moyens chimiques de les reconnaitre, par Jules Garnier. Paris 1844, in 8°, и вы уверитесь в истине слов моих.
Обедаю я за три франка, выхожу из трактира, бедняк роется в сору, чтоб заработать несколько копеек; хлеб с водою, вот вся его пища. Трёх-франковый обед тяготит меня при подобной приправе. На Юге еще больше бедных, да менее их страдания. В Неаполе их десятки тысяч; но лазарони достал себе полкарлина, наши пять копеек серебром, еще и того менее, он обладает почти одно и то же со мною: виноград, персики, фиги, макароны, каштаны, салат во всякое время года; всё это y нас с ним общее. От чего это происходит? Ответ прост: в Италии сближение людей - дело природы, дар Божий; во Франции оно творение ума человеческого; там оно вошло в состав человеческой природы, здесь остановилось на одной внешности. Не могу глубоко не уважать того, что сделал человек в пользу своих бедных собратий; но сердце зовёт меня туда, где богатство с бедностью могут жить во взаимном согласии, где само небо, как нежная мать, братует всех детей своих и талантливого и бесталанного, где искусство тихо, без вашего ведома, научает страстно любить природу, где природа возвышает простое, неразвитое чувство прекрасного до уменья оценивать изящество произведений искусства, и в этом доставляет новую усладу жизни.
Вот еще одно нравственное наслаждение, которого недостаток сильно чувствуется после долгой жизни в Италии; именно наслаждение, доставляемое жизнью искусства. Во Франции недостаток его ощущаешь более, нежели в какой-либо другой стране, разве только за исключением Англии; но дело в том, что в Англии нет и притязания на чувство прекрасного, потому и не так заметно его отсутствие; между тем как в Париже тысячи картин являются ежегодно на выставке художественных произведений и, между тысячами, едва-едва забредёт что-нибудь истинно порядочное, и то разве взрощенное на плодотворной почве Италии. Не могу я при этом не вспомнить одного нашего художника Г… Быв в Париже, однажды я захожу к нему, говорю с ним о Парижской жизни и о том, как она мало способствует к художественному развитию: он отвечает мне, что «каждому художнику непременно надобно пожить в этой столице вкуса, потому что тут собственно можно найти и истинное соревнование и истинную художественную критику». Несмотря на уважение к таланту нашего истинно талантливого живописца, или водописца, если уже надобно точно определить предмет его кисти, я не могу не быть в этом совершенно противного с ним мнения. Мне кажется, что если бы кто непременно захотел потерять истинно художническое достоинство, тому надобно только подольше пожить в Париже. История прошедшего мой лучший свидетель: в Париже сам великий Пуссень (Николай) был только воспоминанием Римского Пуссеня; украшение новой Французской школы — Леопольд Робер, воспитался, жил и умер в Италии. Но в настоящую минуту еще громче истории вступается за меня ход современного Французского искусства. Я не касаюсь имени Горация Вернета, весьма высоко вознесенного Французскими возгласами, и которого мы знаем более как сильного наездника в мире искусства, более как великого таланта, нежели как высокого художника; но все прочие, люди с большими способностями, каковы: Энгр, Шеффер, Винтергальтер, Поль де ла Рош, Шнец, Цигель и другие, живут памятью прошедшего, тем, что они унесли из Римской жизни, и день ото дня увядают, более и более. Здесь я не упоминаю о живописцах, которых всё достоинство в минутном обаянии глаза, большею частью, глаза невнимательного, в поражении его то искусно прилаженным блеском освещения, то ярким отражением, то введением резких противоположностей и тому подобными более промышленными, нежели художественными средствами. Этому всему, известному y Французских и y наших художников под особым названием шик (chic), этому здесь полное разгулье; но как ни ищите, a не найдете в Париже жизни истинно-художественной. Да и как искать ее, когда всё, начиная от природы до обычаев, всё решительно противухудожественно. Как например желать, чтобы писалось тихое, светлое лазоревое небо, когда оно вечно закопчено туманом городских испарений? чтоб разливалось под кистью широкое, полноводное море на берегу почти безводной, грязной Сены? чтоб схватывалась изящная наброска платья там, где нет иной одежды, кроме обтянутого фрака и сюртука? Как подмечать красивые положения и изящное столкновение людей там, где вечные толпы сбивают с ног каждого, кому вздумалось бы остаться покойну посреди всеобщей суматохи? Откуда взять образцы искусства, когда, кроме завозных произведений, разумеется, отрывочных, не составляющих ничего непрерывно целого, развешанных как попало по удобству места, когда, кроме их, нет почти ничего собственного? Наконец, оставя всю эту внешность и местности и искусства, здесь самый ход жизни в вечной вражде с художественностью. Как заставите вы художника углубиться в сказания о прошедшем, там, где пред его глазами, в его домашнем быту, во всех его вседневных встречах, повсюду кипит и бьет ключом жизнь настоящая? Она завладевает его понятиями и, если не совершенно захватывает все его чувства, то уже непременно вводит в них борьбу между любовью к современным успехам людей и ненавистью к их прошедшей, довольно крутой жизни, или между отвращением к настоящей холодной суете и любовью к прошедшему, невозвратному пламени чувства.
Против этого мне могут возразить одно: почему же непременно искусство должно искать всего в прошедшем? почему оно не хочет сделать настоящий быт предметом своих произведений? Потому, сказал бы я, что жизнь доставляет и может доставить искусству источник в самой себе только тогда, когда она живёт с ним рука об руку, то есть, когда оно выходит из нее самой, и наоборот, когда она сама беспрестанно облекается его покровами. Так бывало во дни древних Греков, которых жизнь была оживленным ваянием, ваяние летописью изящных сторон жизни. Так бывало y средневековых Итальянцев, когда повествования о вседневных происшествиях и еще более о всегдашних пламенных чувствах, постоянно наполнявших сердце каждого, живописались в воображении при самом рассказе, и след. когда картины были одним только видимым выражением того, что само жило в душе народа и вместе с тем ее оживляло. История не обедняла происшествиями, народы не сделались мертвеннее, но и та и другие пошли путями, не подчиняющимися изобразительным искусствам.
Это заставляет меня сказать еще несколько слов, чтоб быть яснее и понятнее. Оставя уже скульптуру как искусство, далеко от нас ушедшее, отделенное от нас великим делом искупления, самая живопись не может найти в нашем настоящем дневнике предметов истинно достойных всей деятельности души художника. Для кисти, кроме важности исторического происшествия, кроме поэтического об нем рассказа, везде нужно личное действие человека; этого еще мало, действие внешнее, высказывающееся видимым образом, то есть дело, или чувство. Мысль тоже действие, но она не есть уже законный источник для предмета картины. Всмотритесь во всё, что тысячами накопили для нас Средние века, самое производительное время в мире живописи, если и встретится где-нибудь изображение мысли, то разве на такой ее степени, когда, овладевая всем существом человека, она пускает в ход и его чувства; в средних же ее степенях, и еще того менее в переливах и оттенках, она недоступна никакому внешнему наблюдению, поэтому она не может быть доступна и тому искусству, которое всё сосредоточивается в отчетливой передаче таких наблюдений.
Допустите всё это, и вот вам объяснение, почему летописи новой истории пропали для живописи. В ней, начиная от битв на поле брани до самой тихой помощи осиротевшему семейству, везде частное движение уничтожилось, или лучше, вошло в состав движения толпы; там порох, здесь общественные приюты отняли всё значение y личности человеческой; чувство стало в ней орудием мысли, a следовательно, тоже сосредоточась в толпах и выражаясь в исполинских их действиях, в каждом отдельно потеряло всю яркость самостоятельности. Остался самый тесный круг домашнего обиходного быта; но когда вся деятельная сторона человека вошла в состав труда общественного и в ней потеряла всю особенность личности, тогда дом непременно должен сделаться простым убежищем для успокоения от трудов, никак не более. В тихом, приятном, даже, может быть, далеко более счастливом в сравнении с прежним спокойствии семейного его уголка чересчур мало движения. Само собою оно не может уже вызвать из души художника такого произведения, на котором бы вся она сосредоточилась, a разве только даст приятный отдых его таланту, утомленному над воззванием к жизни давно умершей старины, и разве только доставит ряд тех небольших картинок, которые мы зовём Французским именем tableaux de genre. Даже и тут, с расположения дня до состава занятий и самой одежды, мысль, в наш умный век, сделалась главною распорядительницею, следовательно, и тут сама собою должна была исчезнуть картинность. Современная нам жизнь Западной Европы, потому что здесь об ней только и идёт дело, передаётся в ежедневных политических листках; мнения, — вот ее чувства; исполнения решений Палат — ее Действия; картины ее — сотни тысяч дневных листков и повременных изданий.
Хотите ли вы доказательств на самых подвигах искусства? Сравните живописные рассказы истории Итальянских городов, пожалуй, даже картинно изображенную средневековую Баварскую историю в Мюнхене, с двумя Французскими галереями: Версальскою и, ёще того хуже, Орлеанскою. В последней, несмотря на всю значимость имён, между сотнями огромных картин нет ни одной, которой можно было бы дать какое-нибудь, хотя ничтожное место в искусстве. Нельзя же всю вину возложить на художников, когда те же самые привлекают полное наше внимание изображением или давно былого, или предметов священных.
Я не виню за всё это Парижа и еще менее современную нам историю. Жизнь выше искусства; искусство тогда на месте, когда жизнь сама в нем сосредоточивается. Всё это так; но дело в том, что все-таки Париж очень и очень неприютная обитель для художника. Рим, один тихий, отживший Рим в состоянии ввести душу в прошедшее; развалины его оживляют умершую историю, самая его безответность на настоящие вопросы жизни, как гробовое молчание могилы, заставляет биться сердце сильнее обыкновенного и высказываться яркими, живыми воспоминаниями, точно так же, как могила вызывает и слезу, и память о деяниях умершего, и слова теплой молитвы над истлевшими его останками.
Да простит меня Г… и да простит меня каждый, кто одного с ним мнения; но мне кажется, что если художник, обаянный успехами, осмелится произнести хулу на художественность Римской жизни, он уже сам подписывает себе приговор об удалении с истинно художественного поприща. Париж даёт рукоплескания таланту, но признание таланта еще не решает суда над именем художника. Рим умеет оценить и талант, и степень понятия об искусстве, и, строго оценивая, произносит приговор на жизнь в столетия.
Всё это говорил я о ходе живописи, — искусстве самом близком к нашему времени; что же сказать о настоящих произведениях ваяния в Париже? Стоит только пробежать Люксембургскую галерею, видеть две, три статуи во дворце Герцога Орлеанского, потом посмотреть на памятники великим людям в Руане и других городах, чтоб постичь, что действительно высокое пластическое искусство древней Греции в состоянии дойти до подобного искажения. В Италии, кажется, не поверили бы, что могут существовать такие ужасные произведения скульптуры.
Наконец, зодчество тоже имеет самых жалких представителей в столице Франции: два дворца, кусок городской думы и церковь Богоматери, Notre-Dame, - современники падения и нового восстания искусства; вот всё, с чем еще может быть соединено его имя. Тут хотя и падающее искусство, но всё великое в самом своем падении, громадное в самых развалинах. За то всё теперешнее или безвкусие до последней степени, или мелочь и ничтожность, доведенная до игрушечности. Полуязыческий храм, названный церковью Магдалины; несчастные, общипанные фонтаны на огромной площади Place de la concorde; тут же обелиск, на подножии которого с одной стороны изображено устройство парохода, перевезшего гранитного пустынника из Египта в Париж, с другой - машина, поднявшая и поставившая его на место; Июльская колонна, с ее мелочными достоинствами отчетливой отделки подробностей (пожалуй, есть люди, и даже архитекторы, которые и этим восхищаются); наконец, новые дома, с низу до верху, в несколько ярусов, опоясанные балконами, как «золоченый дом» (maison dor;e) Лафита; всё это так мелко, так жалко, если смотреть с одной стороны изящного, что даже не возбудит негодования. Разумеется, взгляните на всё это со стороны жизни, и еще более, со стороны Парижской жизни, всё представится в ином свете; всё громко заговорит вам: «Там, где жизнь развивается во всей силе, всё должно быть ее орудием; высокие произведения искусства там y места, где они не покупаются ценою счастья граждан; наше искусство в деятельных успехах человеческих».
На этом очень можно было бы помириться, но посмотрите в отдаленные края Парижа: укрепления опоясывают весь город. Где же эти великие успехи, когда впереди они не видят ничего, кроме внутренних раздоров? Понятно было бы это в Австрии, рукою судьбы склеенной из разнородных племён; понятно было бы, если б Париж стоял на пределах государства; но в средоточии Франции ряды укреплений наводят грусть и невольно вызывают вздох о странности судеб человеческих. Юное поколение, новый пришлец в деятельную историю человечества, братья Славяне! Неужели и вам готовится такая же неверная, такая полная треволнений будущность? Нет, благость Провидения сохранила целость сердец ваших, долгими страданиями укрепила природную вашу мудрость, по Его велению в терпении стяжали вы души ваши, по Его же велению многое отпустится вам, потому что вы много возлюбили.
Снова жизнь и еще ближе самой жизни, братья Славяне, вывели меня из моего разговора об искусстве. Дело в том, что как ни суди, a всё нет и следа привольного житья ему в Париже, и вот еще одним желанием больше, чтоб скорее расстаться с этим городом и скорее лететь под благословенное небо Италии.
Прощай же, Париж, с вечным твоим балом; прощай, Франция, с твоею внешнею жизнью. Еще три-четыре дня, тишина Италии снова даст приют моим спокойным думам и своим светлым, тихим, прекрасным лазоревым небом, своею великою историею прошедшего, своими высокими произведениями искусства, наконец, пленительною красотою дев своих, снова введёт тишину, спокойствие и довольство в мою душу. Может быть, a не найду там некоторых удобств; но душа не больше ли пищи и сердце одежды?
*
Таково было мое расставанье с Парижем! Пред самым отъездом я взял благословение на дорогу от нашего почтеннейшего протоиерея при посольской церкви Дмитрия Степановича Вершинского, простился с ним, как с родным; не без грусти простился еще с одною Русскою семьею, с которою я истинно родственно сошелся в Риме, — сел в дилижанс заведения Лафита и Кальяра и пустился вплоть до Женевы, останавливаясь только для обедов и небольших роздыхов.
Путешествие по Франции, исключая самых дилижансов, довольно плохо. Трактиры, как и все, блестят снаружи, внутри беспорядочно, довольно нечисто и везде дорого. Да, во Французских трактирах не раз вспомянешь Итальянские, и еще более Германские. Во Франции, по дороге, редко встретишь обед дешевле трёх франков; блюд множество, зато все очень плохо. В Германии большею частью общий стол два франка, еще и того меньше, без притязания на роскошь, но зато всё свежо и здорово. В Италии за ту же цену всё, чем так щедро наделяет ее богатая ее природа. Разница еще та, что во Франции дерут одинаково с своих и чужих и всем одинаково дурно служат; в Германии для всех одинаково дешево и порядочно; в Италии удобствами пользуются только туземцы, или кто там пообжился, знает язык и умеет обходиться с Итальянцами, подчас не совсем честными, но вообще добрыми с тем, кто с ними умеет быть добрым, и очень снисходительными с тем, кто умеет быть с ними снисходительным.
В почтовых каретах во Франции ездят неимоверно скоро , в дилижансах далеко не так, особенно между Парижем и Женевою. Я спрашивал, — от чего такое исключение для этой дороги? Смотритель за каретою сказал мне, будто бы от того, что всё равно, как ни приезжайте на границу — вечером или ночью, раньше шести часов утра никак не отопрут таможни. Может быть, это и правда, потому что в Нормандии, и от Марселя до Парижа я ездил чрезвычайно скоро. Самое устройство карет и порядок в путешествии превосходны: минута в минуту, как сказано в объявлении; каретные смотрители вежливы, услужливы и даже заботливы обо всех путешественниках. В дилижансовых конторах вам не только отвечают на все ваши вопросы, но сами часто предугадывают и предупреждают малоопытного. Вообще, хотя я и мало сближаюсь с житьём во Франции, однако же, говоря о Французах, нельзя не отдать им справедливости в том, что y них очень развито уважение к личности каждого. Можно не сближаться, но нельзя же не любить достойного, и потому народ, который так высоко воспитал в себе деятельное уважение к достоинству человеческому, если и не полному, по крайней мере, к достоинству человека как члена общества, —этот народ не может не быть взаимно уважаем сколько-нибудь чувствующим и мыслящим человеком.
Самая дорога, начиная от Парижа почти вплоть до Юрского департамента, довольно скучна; только по Юрским холмам она начинает разнообразиться богатою растительностью, развалинами старых замков и горами. Впрочем погода была прескверная, почти всё время шел дождик, как и всё прошедшее лето в Париже, так что в продолжении всей дороги сон был моим единственным утешением.
На Швейцарской таможне нас вовсе не осматривали, и само собою разумеется, что такая неожиданная милость расположила всех нас в пользу страны, встретившей путников такою приятною неожиданностью.
Кто много езжал, тот верно не раз испытывал и над собой и над другими, как один взгляд на таможню наводит уныние на путешественника, потому что одна уже таможенная вывеска или заставляет ожидать неприятностей и грубостей осмотрщиков, или при самых лучших условиях, соединяет с собою всю ужаснейшую скуку развязывать и открывать чемоданы и мешки, и вдобавок к этой не совсем приятной обязанности часто исповедоваться пред таможенным чиновником в слабости иметь много вещей полунужных и даже вовсе не нужных. При въезде в Женевские владения вы избавляетесь от всякой исповеди, всё дело кончается пропискою паспорта. Да, вряд не один ли только путешественник может оценить всю прелесть без-таможенности, зато только он один может вполне судить о той неприятности — встречать частые таможни, с какою надобно бывает наперёд уже сблизиться, когда въезжаешь в Италию. Там случается иногда в один день два-три раза раскрывать всю поклажу. Разумеется, всё дело кончается одним-двумя, много тремя франками, но все-таки не избежишь самого несносного, т.е. развязывания чемоданов, и другого менее несносного, но едва ли менее неприятного для чувства, именно неприятности платить противозаконную пошлину, т.е. совать в руку осмотрщика двуфранковик, двупаоло, или тому подобную монету. Не знаю, как для других, но по мне, я при всей моей безденежности охотнее заплатил бы бо;льшую пошлину, нежели ничтожную плату, с которою неразлучно понятие о беззаконности, и след. другое о человеческом унижении. Особенно когда еще при этом, как это часто мне встречалось в Австрии, чиновник, брав одною рукою взятку, поднимает другую со всею педантскою важностью и именем пользы государства, именем святого соблюдения законов доказывает необходимость таможенной строгости. Довольно уже долго живу я на свете, много ездил по свету, еще больше встречался с людьми; но, кажется, от того, что Бог избавил меня от столкновения с судами, всё еще до сих пор не могу привыкнуть к этому отвратительному лицемерию и никак не могу заставить себя быть к нему снисходительным. В Италии то хорошо, что там нет лицемерия; там взятки таможенных сборщиков принимают вид прошения милостыни; к тому же общественное мнение, давняя привычка и открытость до того ввели таможенное подаяние в общее употребление, что оно как будто бы сделалось уже законным. Зато такой сбор в пользу несчастных таможенных чиновников дорого сто;ит Италии в мнении иностранцев. Сколько иностранных путешественников, и всего чаще путешественников-писателей, ругают и народ Итальянский и его историю, даже не щадят и искусства только за то, что хлопоты с таможнями привели их в дурное расположение духа.
При въезде в Женевские владения вы избавлены от всякого рода таможенных неприятностей, но зато вас ожидают другие: едва вы вышли из Парижского дилижанса, с ним оканчиваются все удобства дилижансового устройства. Впрочем и то сказать, как кто смотрит на эти удобства. Я, например, всегда предпочел бы ездить наверху, на карете. Оттуда всё превосходно видно, там, как в коляске, дышишь свежим воздухом, и стук от колёс не нашумит в ушах, — одно из самых важных неудобств дилижансов и особенно почтовых карет. На ночь, если холодно и сыро, что довольно постоянно бывает во Франции, можно закрыться; для этого очень хорошо прилажены опускные стекла. Одно сильное неудобство — слезать и влезать; но нельзя же чем-нибудь не пожертвовать всем остальным выгодам. Разумеется, всё это я говорю для мужчины, для молодого, для того, кто, чтоб лучше узнать страну, может отказаться от некоторых привычек, и, что y нас еще важнее, кто может пожертвовать тем, чтоб к его прозванию не прибавляли де и не принимали бы его за барина. Одним словом, всё это я говорю для весьма немногих из нас и то большею частью для тех, которым судьба решительно отказала даже в попытке на барствованье, и след. нуждою исправила от порока, нам Русским очень и очень нечуждого.
Горько слушать, когда бранят чужие, особенно когда ругают нас Немцы, потому я прибавляю особенно, что y них как будто бы в крови есть какое-то нерасположение к Славянскому племени, мимоходом будь сказано, вряд ли не взаимное; только y Славян, по природной их доброте, оно не так резко высказывается. В самом деле, в настоящую минуту, несмотря на полное спокойствие, Россия и Русские как бельмо на глазу y всей Европы: Француз бранит их, всегда подчиняясь какому-либо убеждению, которое он считает непременным условием существования всех и каждого. Осуждения Англичанина, правду сказать, довольно редкие, больше относятся к той или другой стороне народности, и падают так же на Русских, как и на других народов. Немцы просто ругают наш народ и всех Славян, находя в нем всё гадким и отказывая ему решительно во всяком самостоятельном развитии. Какая причина этому, я решать теперь не буду, a что так есть, то подтверждают сотни журналов и брошюрок . Горько, говорю, слушать брань враждебную; но самому не беда высказывать грехи свои. Русский до последней капли крови, со всеми Русскими недостатками, я много подмечал за собою и за моими кровными братьями, Русскими: y всех нас, Русских путешественников, выказаться барином — один из самых сильнейших пороков. Последняя копейка ребром, a нельзя не побарствовать; особенно это резко является за границею. Только стоит сойтися двум-трём Русским, никак не обойдётся дело без шампанского, без того, чтоб мимоходом не упомянуть о своих отношениях, о знакомствах с Европейскими знаменитостями, о внимании владетельных особ, и без подобных тому замашек, вовсе не требуемых ни путешествием, ни обоюдным удовольствием провести приятно время. Пожалуй, этому много причин лёгких, неважных; но между многими есть одна очень и очень важная, на которую, право, указать нехудо. Дело в том, что, не привыкая уважать в других что-либо, кроме условных достоинств богатства и происхождения, мы, во что бы то ни стало, хотя незаконно, хотя пополам с самозванством, цепляемся за эти жалкие права на общественное уважение. Если же они имеют юридическую, внешнюю законность, тогда уже часто нет и доступу, тогда мы смотрим на них как на величайшее достоинство и ставим их выше всего в мире. Это было бы еще простительно, по крайней мере, сносно, если бы мы точно искренно давали всему этому какую-либо цену, a то и того нет; мы сами смеёмся над всем этим там, где насмешка над ним больше удовлетворяет нашему тщеславию, нежели хвастовство им.
Многие, люди истинно благородные, принимаясь за суждение, то из горячей любви ко всему отечественному, то из сродного всем нам снисхождения к собственным слабостям, часто балуют собратьев и объясняют одно народною гордостью, только дурно высказанною, другое барскою спесью; наконец, многое объясняют великодушием и еще более тороватостью, одной из существенных принадлежностей Русского характера. Точно, вряд ли не к одному только Русскому совершенно идёт поговорка: не богат, да тороват; и то правда, что y отцов и дедов наших барствованье выходило прямо из тороватости и барской спеси. У них-то, может быть, и так, a y нас тут примешались другие грехи и грехи далеко горшие. Нужда научила нас жить осмотрительнее и бережливее; но та беда, что если мы теперь не поднимем себя на ходули барина, за кого тогда примут нас? за купца, за разночинца; до мещанина и простолюдина мы не нисходим даже и в самых сильных припадках нашего тщеславного страха. Во всей Европе подобный страх был бы, более или менее, делом простого тщеславия и, след., вне порока личного, или много уже, вне порока сословия, не мог бы найти никакой законности. Точно так же бывало это и y нас в старинные годы; теперь исторический ход развития последних почти полутора столетий дал ему род какой-то законности человеческой. В самом деле, отброся даже мелкое тщеславие, как нам не ужасаться, быть простым Русским человеком, когда с этим именем Европа приучила нас соединять понятие о самой грубой необразованности и, следовательно, сливать с ним воедино глубокое к нему презрение. Что же выходит из этого? Несколько уже десятков лет, как мы, на деле увидевшие высокое значение нашего народа, бьёмся из того, чтоб примирить в себе эту высоту с самодержавными предписаниями Запада, именем науки, именем общественных улучшений требующего от нас полного к нему презрения, и посмотрите, как мы ни хвалим Русский народ и Россию, a из всех нас едва-едва немногие, и то самые добрые, удостаивают большинство народа своего милостивого снисхождения. С какой стороны ни смотрите на это, тут есть какая-то несообразность и что-нибудь непонятое, или слово народ, или значение образованности. Считать ли народом пятьсот-шестьсот тысяч сословия, гордо называющего себя образованным, и которое, между тем, всегда от народа получало бо;льшую часть сил своих? Разумеется, всякий поймёт, что такой счёт был бы с одной стороны очень не верен, с другой весьма мало льстил бы народному самолюбию и далеко бы не оправдывал понятия Европы о России как о чем-то неизмеримо могущественном и сильном. Потом считать ли образованностью ряд тех условных понятий, которые, выросши на Европейской почве, вместе с ростом туземных сил, и развившись вместе с их естественным развитием, суть часто ни больше, ни меньше, как болезненные явления, необходимые спутники всякой органической полноты, или считать образованностью истинно полное развитие душевных сил, данных особо каждому племени в известном, определенном объеме, и в определенной их соразмерности, что и составляет собственно отличительный признак всякого племени? Пока мы не решим сами себе отчетливо этих вопросов, мы надолго останемся межеумками, по выражению нашего народа; никогда не направим нашей нравственной деятельности по прямому и законному пути, и всегда два понятия об образованности и Европейской образованности непременно будут враждовать в нас и в уме, и в сердце, и на деле.
Вот как одно тянется за другим и одно другим вызывается: путешествие навело меня на недостатки нас — Русских путешественников, недостатки повели к их источнику, a источник, как дело чисто историческое, требует исторического объяснения.
Уделите же мне, мои благосклонные читатели, две-три минуты: я постараюсь в нескольких словах передать вам различие между ходом нашего и Западно-Европейского развития, и тем изъяснить странное явление, каким образом случилось, что самая лучшая разработка истории, самый чистый, густой и вместе светлый сок жизни человечества, одним словом, то, что на Западе принимают за образованность, что мы y себя зовём образованностью Запада, как оно произвело y нас род какого-то нравственного гниения.
Неисповедимые судьбы Божии заставили Славян сиднем сидеть, как Илью Муромца, в то время, когда наши братья-люди, когда товарищи наших битв с жителями древнего мира — народы Германские жили полно, по тому времени, и блестяще. Битвами и рыцарством; песнями и гимнами; бурным, буйным житьём и исступленными молитвами, которые то лились сладкогласными звуками, то являлись в кровавом бичевании тела, то передавали миру картинным изображением неизобразимого, всем они развивали чувство и довели его до высокой степени развития. — Горем и несчастьями, терпением в домашнем быту, сожжением на кострах своих собратьев и гнетением ума в науке приготовляли они к развитию мысль, двигавшуюся трудно и тихо потому, что она была сильно окована. Здесь она беспрестанно боролась с чувством; не находя возможности биться с ним открыто, она пробивалась то в иносказании, то в поэтическом мышлении о том же чувстве, ее угнетавшем, и о той же средневековой религии, не допускавшей ее свободного существования, и таким образом она укрепила свои силы и приготовилась к свободной, даже самовластной жизни в предлежавшем ей периоде истории. — Войною с сильными, предстательством Церкви за права слабого, выбивали средневековые деятели из рук неумолимой судьбы крохи гражданского благосостояния, и, облекая его то в благотворения, предписываемые законами того или другого монашеского братства, то в обеты, налагаемые тем или другим рыцарским орденом, то наконец указывая на него католическому духовенству как на путь к вознесению своего величия и распространению своего влияния, всеми путями они вводили его в действительную жизнь общества, до того с ним незнакомого, и еще вдобавок вводили наперекор властителю Средних веков — католической религии, предписывавшей презрение ко всякому земному благосостоянию. — Таков был нравственный быт и таково было положение всего тройственного состава души человеческой, то есть чувства, ума и воли в той школе Запада, которой история дала название средневекового времени. Существенное ее отличие то, что в ней всё было под исключительным влиянием сердца, потому и внешние образы жизни, составившиеся в этот период и послужившие основою дальнейшего ее развития, тоже оставили на себе явный отпечаток такой исключительности и неполноты. Она была истинно законна в известный период времени, но весьма неудовлетворительна в быту общечеловеческом.
Мы в эту школу не вступали; беззаботно мы жили на руках матери родины, беспечно оставались под кровом родимого неба; молились спроста, как заповедали нам отцы первохристианской Церкви, не мудрствуя; чувствовали в простоте истинно детской жизни, не ухищряяся. Как птенцы под крылом нашей матери, земли Славянской, мы росли и крепились духом, сами того не замечая.
Кто из нас был ближе к западным товарищам, тот скорее с ними сошелся и, не приставши вполне, не могши навязать на свою природу жизнь ей чуждую, он только мог увлечься ее частностями, он отстал от братьев единокровных, и тут зародилось начало многих бед. Эти отступники не ужились с Западом дельно и пристально, a от груди матерней оторвалися. Они не вошли в науку основательно, но в порывах своих порастратили много сил и, что хуже всего, потеряли целомудрие юности и беспечность молодости. Мы же, православно-Славянские колена нашего многоколенного племени, оставались в простой нашей жизни, не украшенной ни искусством, ни наукою, мы вместе с молитвою получали первое развитие чувства; догматами веры развивали наши понятия и двигали мышление, a крутою жизнью сохраняли крепость сил и нетленность нравственности. Наши битвы были простым разгулом молодости, и те вряд ли не внесены частью пришлым началом.
Здесь в истории всего Славянского мира совершилось важное событие. Тем или другим путём, раньше или позже, Провидение заставило всех нас перенести сильные страдания нравственные и телесные, подчинив нас игу иноплеменному. Как всякое иго, оно, разумеется, многое испортило в нашей юной, неразвитой природе; но оно же много и сделало для нас, приостановив наше развитие. Этим самым оно сосредоточило наши силы, не допустило их до разложения, до развития одностороннего, то есть до развития исключительно той или другой душевной способности. Им, может быть, ввелась в нашу природу и та покорность Провидению, сохранилось в ней то внутреннее, непосредственное требование религии, откровения, так сказать, наития благодати, без которых в жизни, точно так же как даже и в науке, при самом лучшем условии организма, человек не в состоянии перейти за пределы самого тесного круга положительности. Мало этого, потеряв эти качества души, человек и целая страна впадают в такое состояние сомнения и раздумья, что с полным знанием того, что потребно для их дальнейшего хода, они никогда не будут в силах им пользоваться и привести его в исполнение, как говорит это об Европе тот же Эрнест Шарриер, на которого я уже ссылался (avec la connaissance de ce qui lui serait profitable, elle (l’Europe) aura toujours l’impuissance d’en jouir et celle de la r;aliser. La Politique de l’histoire; t. II. p. 463). В общем выводе вышло то, что тогда как жизнь на Западе начала разлагаться, когда всем завладело исключительно одно чувство, мы удержали всю ее полноту, хотя и остались во всей простоте ее неразвития.
Окончив блестящий ход учения в школе чувства, Запад вошел в другую, именно в школу ума, школу мышления. Кончились песни и разгульные игрища, кончились молитвы и бичевания; здание училища перестроилось, и из легких, к небу несущихся готических церквей, из теплых, согретых верою храмов, из приютной, украшенной заблуждениями и предрассудками вседневной средневековой жизни, люди Запада пошли в огромные, безвкусные, в глазах средневекового человека, университетские покои, вошли в холодные, несогретые сердцем обители науки, начали жить расчетливою, бесприкрасною жизнью ума. Ученья и системы, ломка верований и предрассудков, первая битва не по внутренней, безотчетной вражде и даже часто без вражды, не по требованию тела подраться в чистом поле и понаездничать, нет, битва, чтоб отстоять мысль, чтоб защитить убеждение, вот что было вступлением во второе училище Запада, которое мы знаем под имением новой истории.
Как прежде всё жило под влиянием чувства, так здесь всё начало жить по требованию ума и системы. Чувство не уничтожилось, его разработка сделалась уже родовым достоянием ново-исторического человека; но оно на время как бы пало под игом ума и мышления, злейших его врагов, тогда, когда они властвуют самовластно и исключительно. Человечество ушло шагом далее; но полнота его природы пока еще нисколько не выиграла, потому что одна исключительность только лишь заменилась другою. До того всем бытом человеческим владела средневековая религия, любовь, восторженность и таинственность; они требовали безусловного подчинения и полного себе служения от всего состава человека; ими и по их велениям располагался весь день людской. Теперь расчет ума, его требования, его условные совершенства и системы сделались такими же деспотическими распорядителями. Там восторженный монах вёл сотни тысяч на берега Иордана; другой восторженный учредитель ордена Доминиканцев мучил и сожигал своих собратий на кострах инквизиции; здесь умный человек начал всеми путями теснить и угнетать безграмотного. Стало немного легче, это правда, но всё еще просто о человеке нет и помину; всё еще уважается развитие исключительно той или другой его способности, a полнота его природы остаётся в забытьи и пренебрежении.
Что делалось тогда в нашей Славянской истории? Здесь, собственно в этот период, отдельное иго каждого колена и отдельные его страдания сделали сильно тесным коленное соединение и ослабили до последней степени соединение племенное. Тут дело не во внешнем соединении, но во внутренней связи, основанной на единстве жизни, обычаев, языка и религии. Отдельное иго на каждом оставило свой отпечаток и заставило быть одних Москалями, других Украинцами, третьих Чехами, Словаками, Сербами, Хорватами и т.п., и довело до того это разъединение, что они совершенно забыли о своем старинном родстве, самом близком. Коленные различия еще более усилились тем, что одни, как мы жители Великой и Малой России, Болгаре и Сербы, т.е. колена православно-Славянские, остались при своей природе и истории, другие подчинились совершенно Западу Европы и таким образом, избавясь от телесного рабства и телесных страданий, наложили на себя другое иго, менее тяжелое в жизни внешней, зато более гибельное в основе, потому что оно, посягнув на нравственную их природу, отняло y нее всю ее самостоятельность. Здесь собственно, кроме племенного разъединения, мы резко разделились на Славян западных и восточных. Те старались принять всю внешность Европейскую и, предводимые знаменами Западной Европы, начали защищать верования, убеждения и образы бытия, чуждые их безыскуственной, простой природе. От этого с первого шагу y них явилось разделение на два сословия, одно другим презираемые, одно другим ненавидимые, именно на сословие высшее, употребившее образованность орудием угнетения своих собратов, и сословие народное, оставшееся более верным природе своих праотцев. — Мы восточные Славяне вряд ли приобрели здесь что-либо, кроме тех искажений нашей природы, от которых потом следовало омываться веками новых нравственных и гражданских страданий. Стоит только сравнить Русскую Правду, взятую из народных обычаев и народной жизни, с уложением Царя Алексея Михайловича, уложенным и предписанным жизни народной, чтоб видеть наше изменение. Истинным нашим приобретением было одно то, что, приняв внешние болезни, привитые к нам чуждым влиянием, мы все-таки, при всех преступных пороках, сохранили силу и неразложимость нашей первобытной природы. Тесная связь между собою различных слоев народа, решительная неприкосновенность нашей религии, сохранение языка во всей чистоте его и удержание почти всех старинных обычаев в быту обиходном, вот ясные указатели сохранения целости природы отцов наших. Введение в язык нaзваний предметов не посягает на чистоту его состава и даже не вводит ни одного живого понятия, которое сейчас же обозначилось бы жизненным явлением, именно глаголом, — a мы от Татар не имеем ни одного глагола, ни одного изменения в словосочинении.
Принимая таким образом Татарское иго, то есть следя за всем тем, что оно наложило на нашу жизнь, мы можем решительно сказать, что оно продолжалось далеко позднее тех годов, когда мы уничтожили политическое их владычество, и потому можно положить, что оно едва ли не захватило большей половины ново-исторического отдела человечества.
Между тем Запад Европы сделался истинно учён, всему дал правильный ход и порядок; мы сильны, крепки и вдобавок ко всему целомудренны. У нас водятся все пороки и преступления, сродные жизни естественной; но ни разу не раздался y нас голос ропота на Провидение; наш ум не изменил своей природной мудрости и ни разу не впал в ухищрение; в сказаниях о наших проказах и разгулах нигде не найдёте вы оскорбления природы. Что законно в природе, то законно в быту просто человеческом; вот наше целомудрие человеческое!
В это-то именно время, когда мы сбросили с себя чужеземное иго и уже отдохнули и оправились от долгой борьбы со врагами, мы встретились с старыми нашими товарищами — западными Европейцами. Разница между нами и ими обоим нам показалась неизмеримою. Мы дичимся их, потому что, во всём слушаясь внутреннего, непосредственного голоса души, хотя и видим у них везде умную отчётливость, зато везде открываем и насилие ума над природою, которое никак не ладит с требуемою нами ее стройность. Они презирают нас из того же начала, именно за то, что презирают всё безотчётное, как бы оно высоко и прекрасно ни было. К этому прибавьте, что на Западе долгая жизнь, мышление и системы всему придали блеск и гладкость; y нас всё в естественной простоте, следовательно, по суждению ума, всё не обделано и не стройно. Правильное войско, систематическое устройство гражданского порядка, служебная иерархия, всё это пред глазами человека, не подчиняющегося временным, преходящим условиям жизни, никак не выше дружины и ополчения, вызываемых всегда необходимостью и, следовательно, точно необходимых; не выше народных судов, земских решений и мирских постановлений, соединенных с страною не системою, a тем, что они ее законные явления; наконец, не выше сановников, назначаемых или властью, или избираемых, но без всякого значения их вне должности. Но всё это было необходимым явлением того периода истории, необходимым переходом к дальнейшему развитию; следовательно, временно оно было истинно законно, особенно на Западе Европы, где оно само вышло из прямого хода развития. Бывши законным, всё это не могло не казаться и не быть признаком совершенства, a следовательно и образованности.
Разумеется, мы с одной стороны не могли не плениться ее блеском, с другой — целость природы наших праотцев безотчетно дала нам понять всю необходимость развития душевных сил, то есть того, что и составляет собственно образованность в истинном, a не во временном значении этого слова. И вот всё заговорило в нас, что пора и нам с нею ознакомиться. Перемена кое-каких обычаев, приглашение иноземцев, посольства к Европейским державам, заведение школ и академий были нашими первыми столкновениями с Западом. Тут вопрос важный: могла ли западная образованность войти к нам тихо и постепенно, или непременно должна была ворваться и переломать многое истинно прекрасное; вместе с внешностью посягнуть на большую часть явлений нашей коренной народной жизни, разделить самый народ на чернь и образованное сословие, одним словом сделать всё то, что она сделала по призывному гласу Петра Первого?
Решение этого вопроса отвело бы меня еще дальше от моего путешествия и ввело бы в подробности жизни; избегая их, я ответил бы: нет, не могла, именно потому, что по самому характеру своего исключительного, одностороннего, так сказать, развития, она была более местная, нежели общечеловеческая, и от того вводила в ход жизни множество условного, что непременно требует ломки и изменений везде, куда ни вступает. Но здесь лучше и громче всего отвечают события: Провидение попустило, чтоб оно было так, след. иначе быть не могло.
Что же вышло из этого? Увлекшись блеском западной образованности, мы бросились на нее с жадностью, и, как некогда в Мексике, при первом приезде туда Европейцев, туземцы променивали свое золото и серебро на грошовые безделки новоприезжих, так и мы начали менять богатое, нравственное достояние наших прадедов Славян на мишуру Запада. Виноват не Запад и не его образованность. Они веками извлекли из жизни множество заповедных ее сокровищ; но чтоб достать их, надобно было идти тем же путем, то есть путем жизни. Нам Провидение послало иной путь; мы не могли не ослепиться наружным блеском и ухватились за одну внешность. Посмотрим же на то, что время вывело из нашего столкновения. Теперь прошло не с большим сто лет и еще меньше, особенно если смотреть на всю коренную Россию, a не на один приобретенный ею уголок земли; только сто лет, и где наши старинные заповедные, обиходные добродетели? Об нашей богобоязненности, нашем гостеприимстве и той бессребренности, что когда-то звали тороватостью, теперь совестно и сказать в нашем, так называемом порядочном обществе, особенно в тех городах, которые ни преданиями, ни образом жизни не соединены с простым бытом наших прадедов.
Я потому указываю на порядочное общество, что со времени внешнего слияния с Европою, оно исключительно начало считать себя цветом и честью народа. Без этого об нем нечего было бы и заботиться. Нам скажут, может быть, что эти города и это общество могут указать на такие улучшения в своей жизни, которые далеко превышают цену старинных наших дедовских сокровищ. Они могут произнести нам громкие слова: уважение к людям, или то, что Немцы зовут гуманитетом, гражданственность, науку, личное благосостояние каждого, одним словом, образованность.
Пусть самый ревностный западолюбец укажет нам в действительной жизни хотя проблеск всех этих сокровищ человеческой природы. Мы беспрестанно слышим имена их, разумеется, и то уже приобретение; но странно то, что слишком во сто лет они не могли не только слиться с нашею природою; но даже, по-видимому, как будто бы исказили ее. Чтоб не ходить далеко, посмотрим только на то, как y нас сумели западное уважение к достоинству людей сделать благоговением ко всему и ко всем, что и кто ни забредёт с Запада, и глубоким презрением к нашим собратам, простым нашим Русским, и тогда невольно согласимся, что общество приобрело имена вещей, a никак не самые вещи. Запад же научил нас найти и полное этому оправдание: мы в человеке уважаем его человечность, a не тело; по телу он животное; если он не имеет уважения сам к себе, если сам не понимает своего собственного достоинства, как хотите, чтоб мы его уважали? Ряд таких доводов, a каких доводов не придумаешь, чтоб оправдать свои поступки? Ряд подобных доводов, и старая любовь к ближнему, любовь без системы, прежнее стремление сердца к земляку, любовь спроста, по безотчетному внушению сердца, сделалась смешною в глазах общества.
Довольно и этого, оставим прочее, оно не утешительнее. Избави Бог, чтоб, говоря это, я винил образованность, чтоб желал прямого возвращения к старому быту; но дело в том, что пока она враждовала с народностью, пока мы ею безусловно увлекалися, мы действовали, хотя и незаконно, но нас оправдывала собственная слепота наша. Теперь мы лишились и последнего оправдания; всё говорит нам, что истинной образованности предстоит один путь, это развитие народных сил; a мы все держались старого и рабского подражания только потому, что, изменив ему, должны будем потерять всё личное значение. Этого мало, держась его, еще не хотим добросовестно признаться, что этим самым мы делаемся людьми очень отсталыми от успехов современности, именно потому, что ухватились за отжившую ее внешность, тогда как нам следовало на наших плечах нести вперед внутреннее ее начало, и тем прокладывать путь к дальнейшим ее успехам.
Чтоб более развить и яснее обрисовать эту последнюю мысль мою, я окончу иное отступление наблюдением над ходом развития в природе внешней, физической. Бесцветен луч дневного света, a призма превращает его в семицветную красивую радугу и даёт ему всю полноту цветного существования, открывает всё разнообразие семицветной красоты его. Одну простую ноту берёте вы вашим голосом иод искусно устроенным сводом Пизанского крещатика, но, дойдя до него, она передаётся всею своею полногласною гармонией. Равно так же и жизнь разовьёт все начала народности и вызовет ясно, отдельно и вместе с тем в общем согласии, всё, что таится в естественном неразвитом состоянии. Ход здесь один и тот же. В призме прекрасное соединение цветов идёт из луча первоначального; от силы его, чистоты и напряжения зависит степень силы и красоты радуги; от чистоты призмы — яркость и блеск ее. Малейшая придача другого цветного луча постороннего, точно так же как в гармонической полноте звука малейшая примесь чуждого производит разладицу. Чтоб достигнуть возможного совершенства, последней степени блеска и красоты, сохраните неутраченным первый луч, живым и целым первый звук; остальное всё дастся естественным ходом разложения. То же в деле жизни: народному развитию один источник — сама жизнь народная; помочь его полноте можно одним: стараться сохранить ее в целости, чистоте и нетленности; a никак не пренебрегать всем, что запечатлено священным ее именем и ее святыми преданиями.
Простите, добрые мои читатели, что так далеко от Франции зашел я, заговоря о своих и братских недугах. Пора оставить отступления и возвратиться к покинутому мною путешествию.
И так дело шло о различной степени удобств в различных местах Французского дилижанса. В нынешний раз мне не удалось занять места наверху, потому что все были уже заняты, оставаться для этого два дня не хотелось, поэтому я поехал назади (dans la rotonde), в том отделении кареты, где большею частью ездит простой народ и вообще рабочие, и никак не раскаивался. Правда, было не совсем ловко, зато удалось мне узнать много такого, что совершенно инаково по теории и даже по статистикам и политическим экономиям.
Из Парижа мы выехали в четыре часа пополудни и только в понедельник утром приехали в Женеву.
Окрестности Женевы очень милы и привлекательны. Всё зелено; повсюду разбросаны дачки; отвсюду видны угрюмые горы Швейцарии, и такая угрюмость их придаёт еще большую цену прекрасному виду зеленых лугов и роскошных ореховых деревьев, которыми усажена вся Женевская дорога. Роскошный въезд заставляет ожидать богатого, большого города, особенно если кто, как я, поедет с Женевцем. Мой спутник восхвалял мне до небес свою Женеву, восхищался ее природою, здоровым ее воздухом, ее высокою образованностью и в восторге увлечения называл ее вторым Парижем. Приезжаем, — маленький городок, прижатый к берегу озера. Если бы я не ожидал чего-то огромного, может быть, он и не показался бы мне таким крошечным; но после всего, что я слышал от моего спутника и, пожалуй, еще прямо после Парижа, Женева — решительно уездный городишко. Впрочем и действительно, она очень невелика, потому что в ней, по исчислению 1843 года, всего навсе считается 29.189 душ; из них, собственно Женевцев 16.928, остальные — Швейцарцы других кантонов и иностранцы.
По-нашему город с двадцатью девятью тысячами жителей был бы очень немаленький, но здесь нет такого приволья жизни. Горы, озеро и еще более необходимость обнести всё жильё укреплениями, заставили тесниться донельзя п выстраивать домы в пять, шесть ярусов, так что во всём городе считается только до 1400 домов. Приезд иностранцев так велик, что здесь до 14 больших и даже очень больших трактиров .
Хотя Женева городок небольшой, но в ней много движения, a я не знаю, так ли в самом деле, только мне показалось, что тут в небольшом размере развиты все стороны жизни.
Главное занятие города - работа золотых вещей и часов. Она доставляет ему большую прибыль и очень его поддерживает. В нем до 25 золотых и часовых дел мастеров и, не говоря уже о Россель-Ботте (Rossel-Bautt), известном во всей Европе, который занимает почти целый дом, y многих других преогромные лавки. Самые изделия большею частью все средних и низких цен; чрезвычайно дорогих вещей не делают. Есть множество мелких мастерских для других родов изделий, между прочим много табачных лавок, потому что здесь очень небольшая пошлина на табак; в одной из них я видел Жуковский Русский табак с Русскою надписью.
Книжные лавки небогаты, зато 10 кабинетов для чтения и во всех кофейнях по пяти и по шести газет, большею частью Женевские, однако же в каждой есть и Французские. Журналов в кофейнях я не видал.
Женева издаёт 11 своих собственных повременных изданий, именно: Le F;d;ral; La Revue de Gen;ve; Le Journal de Gen;ve; La Feuille d’Avis, которые выходят два раза в неделю. La Bibliothe;que universelle, один из лучших ученых журналов, выходит ежемесячно, так же как и La Revue des livres nouveaux. Потом еще Le M;morial du Conseil municipal; Le Recueil des Lois; Les M;moires de la Soci;t; de Physique и Les M;moire des la Soci;t; d’Histoire. Кроме этого, множество религиозных книжек.
Приятно видеть в Женевской журналистике, что она не рабски следует за Французскими газетами, как Бельгийская, где целиком перепечатываются Парижские листки; даже при печатании повестей со всем бесстыдством объявляют — продолжение будет в таком-то нумере, смотря по тому, как извещает о том Парижская газета. Ужасно неприятно смотреть на такое литературное грабительство - явное доказательство собственной беспроизводительности. С какою радостью услышал бы я, если бы y нас и во всей Европе наложили пошлину на Бельгийские издания. Собственно говоря, от этого нисколько не пострадали бы покупщики, потому что при большем расходе законных изданий они, разумеется, сделаются дешевле. К томy же Бельгия не имеет возможности препечатывать ничего выходящего за пределы легкого чтения, a если и перепечатывает, то всегда уродуя законное издание, наполняя его ошибками и издавая без замечаний, чтоб сделать как можно дешевле. Одно только может еще несколько оправдать ее, то, что не одна она похищает чужую собственность: в Париже Бодри живёт перепечатыванием Английских книг и Итальянских; в Лейпциге тоже беспрестанно издаются Английские классические писатели. Американские типографии то же делают в отношении к Английской литературе, что Бельгия в отношении к Французской. Пора бы согласиться всем уничтожить такое посягательство на право собственности.
В литературном направлении Женевы видна тишина и спокойствие; в самой брани Женевские газеты весьма умеренны. Когда я был там, почти во всех газетах сильно нападали на Иезуитов; тут только встречались резкие выходки, правда, и за дело. Одна газета, разбирая состав иезуитского общества или иезуитского ополчения (compagnia di Jesu), говорит, что в Швейцарии их считают около 200. «Странно, скажут нам, - прибавляет она, - что 200 человек могут иметь такое сильное влияние на несколько тысяч; a нам удивительно, мы ответим, что 200 искусных поджигателей до сих пор еще не успели ниспровергнуть порядка, тишины и спокойствия». В этой же газете указывали на то, как Иезуиты стараются удержать народ в грубом невежестве и в доказательство приводили только что вышедшую книгу, написанную одним Иезуитом: M;moires autographes de la Sainte Vi;rge Marie. Своеручные записки Божией Mamepu. Я читал из нее отрывки. В самом деле, трудно представить себе что-нибудь бесстыдно-лживее этого сочинения. Вместо того, чтоб касаться земной жизни Пречистой Девы столько, сколько заставляет необходимость Ее земного существования, которое всё исчезает в божественный истине Матери Спасителя и в небесной славе Заступницы нашей пред престолом Всевышнего, Иезуит изображает Ее нам со всеми вымышленными мелочами домашней жизни. Этого мало, он так передаёт нам жизнь Девы Марии, что земная, обиходная сторона, кажется, берёт перевес над Ее божественностью, божественностью не по человеческому произведению, a по высокому избранию Ее в Матери Спасителя рода человеческого. Между тем как легко изобразить Ее достойным Ее образом! Для этого не надобно ни искусства, ни мудрости, стоит только следовать евангельскому повествованию, где и Дева Мария и Иисус Христос не изменяют природе человеческой, но везде являются нам Матерью Божиею и Богом воплотившимся.
Я не знаю, откуда составитель записок берёт самый рассказ; но мне кажется, что враг католической религии не мог бы придумать худшего кощунства над верованием христианским. Прекрасно мне говорил об этом в Париже один истинный христианин, человек — весь проникнутый религиею. Когда, говорит он, мы рассказываем что-нибудь о матери, о жене, о том, что священно для нас в земной нашем жизни, мы избегаем касаться тех сторон, которые выставили бы их недостатки, хотя и знаем, что они женщины, как и все другие. A эти торгаши верования, мелочные продавцы религиозного чувства готовы унизить всё святое для верующего сердца, чтоб только достигнуть своей цели: быть единственными властителями народа, чего бы ни стоило подобное властительство. В самом деле, какую найти тут другую цель, (а без цели Иезуит не сделает ничего), как не старание огрубить святое чувство религиозное и из духовного сделать его чувственным, как не желание сколько можно исказить ум и сердце народа, чтоб таким образом было легче высокое чувство христианской любви заменить изуверством и из народа сделать не ревностных последователей религии, a защитников их иезуитского ополчения. На Западе давно уже известно, что религия Иезуитов не есть религия католическая. Еще в начале XVII века, именно в 1605 году во время споров между Венециею и Римом, древние Венецианцы громогласно произнесли такого рода убеждение, и даже те, которые держали их сторону, то же самое говорили в собрании (конклаве) кардиналов. Но оставя уже частные, личные и политические убеждения, больше всего восстаёт против иезуитского ополчения всеобщее к ним презрение. Имя Иезуита сделалось наименованием самого безнравственного человека в общественном понятии о нравственности. Странно одно с первого взгляда, как эти воители, явные враги всего открытого и тайные всего благородного, как они теперь снова приобрели такую ужасную силу? Давно ли? нет еще и сорока лет, как их выгнали почти отвсюду, как сам Папа, погибший потом от рук Иезуитов, громогласно произнёс уничтожение их общества, теперь посмотрите на Европу. Во Франции они борются с современными успехами общества; в Германии вкрадываются всюду, и в одежде овчей, под видом пастырей католического стада, стараются овладеть умами народа; в Англии поддерживают борьбу между религиями; в Швейцарии раздули пламя внутренних раздоров; Италиею завладевают ежедневно более и более. Только одно Славянское поколение спасено от этой язвы, внесённой резким переходом от одного в другой возраст человечества, от этого недуга ново-исторического отдела человеческой жизни. Как же объяснить настоящее их усиление? Многие, очень умные и очень благомыслящие люди, быв свидетелями всех ужасов иезуитского владычества, считают их злом людского существования и отсюда думают, что в современный нам в высшей степени безнравственный состав общества оно по порядку вещей должно дойти до высочайшего развития. Что точно Иезуиты повсюду несут с собою общественную безнравственность, это можно доказать лучше и яснее всего их собственными установлениями, где всё основано на совершенно в корень испорченной человеческой природе, всё на доносах и уничтожении всякого спокойствия и тишины душевной. В действиях трудно подметить безнравственное их влияние, потому что действия скрытны до высочайшей степени, но и тут мы видим беспрестанно, что едва только возвысится где-либо голос правды и права, Иезуиты делаются необходимы для его уничтожения; с другой стороны, едва только появятся Иезуиты, кажется, они заботятся об образовании, a на поверку везде является самое ужасное нравственное огрубение. Влияние их тем ужаснее, что нигде самые враги их не могут указать на их личную безнравственность; a между тем их присутствие вливает яд в состав общества и повсюду производит безнравственность общественную.
Я несколько раз употребил выражение — разврат общественный, безнравственность личная, потому что я между ними полагаю неизмеримое различие, хотя они почти всегда идут рука об руку. Мне кажется, что главный, существенный и величайший разврат общества, — несогласие действий его с убеждением. Вряд ли когда-либо оно бывало в такой степени, в какой мы его теперь находим на Западе. Всмотритесь, прислушайтесь к голосу Европы: убеждение зовёт помочь бедному, беспомощному сословию народа; действия оканчиваются частными ничтожными попытками. Убеждение кричит против устарелости и несообразности множества нравственных гражданских постановлений; действительность усиливает бдительность наблюдения за их исполнением. Убеждение восстаёт против злоупотреблений и светского значения католического духовенства; на деле никто не протянет руку, чтоб ввести его в жизнь и общество. Убеждение не терпит связности и самых бессмысленных оков, налагаемых на людей общественностью, и между тем с каждым днем, начиная от законов, в каком именно платье выезжать утром, в каком вечером, до последних мелочей жизни, все под самыми строгими узаконениями приличий. Общество убеждено в несправедливости государственного состава западной Европы, a все единодушно поддерживают его всеми силами. Какой хотите при этом деятельности личной? Где найдёт приют истинное благородство сердца, когда оно должно быть или гонителем общественного спокойствия, или врагом убеждению, если не хочет изныть и умереть без деятельности? Разберите в подробности всю эту борьбу убеждения, почти везде Иезуиты первыми его врагами.
Оставя эту борьбу Женевы с Иезуитами, вообще современная летучая Женевская литература весьма занята религиею. Что касается до ученой, то она в настоящую минуту не блистает знаменитыми именами. Там теперь весьма мало известных ученых, даже я не знаю хорошенько есть ли кто-либо, кроме Декандоля, и тот знаменит более славою, приобретенною отцом его, нежели собственными учеными заслугами.
Прежние летописи ученого Женевского мира могут насчитать множество великих людей, хотя надобно прибавить при этом, что все они принадлежали Женеве только по имени, не составя ничего в литературе, что было бы исключительностью их отечества и основало бы школу. Начиная с Руссо, узнанного соотечественниками только тогда, когда уже составилась его слава в Европе и более чтимого после смерти, нежели при жизни, все Женевские гении, исключая Декандоля, приобрели имя и были на поприще действия вне отечества; хотя и то правда, что во всех отраслях человеческой деятельности Женевцы имеют своих представителей. Заговорите с образованным Женевцем, он укажет вам между языкознателями Казобона и Скалигера, - двух светил языкоучения. Между государственными людьми Неккера, неудачного министра несчастного Французского Короля Людовика XVI, и Лефорта, который дал право Женевцам говорить, будто и они много сделали для России.
Между историками Женевцы указывают на Сисмонди, истинного Женевца по направлению своих сочинений. Трудолюбивый, работящий, он написал десятки, едва-едва не сотни книг; много дельного, всё очень полезно, всё почти безукоризненно, и во всём ни одной мысли, никакого средоточия, всё прочтётся и ставится на полку на случай справки; между тем как все предметы, им разрабатываемые, трогают самые живые струны человеческого сердца. Красивая внешность, то есть приятный язык, подробности изысканий, не всегда глубоких, и только. Дело идёт везде о том, что прямо несётся к сердцу, и сердце читающего ни на одном месте рассказа не забьётся сильнее обыкновенного.
Между естествоиспытателями — Соссюра, который первый сделал опасное путешествие на Монблан, и знаменитого Декандоля.
Последний совершенно выходит из общего счёта Женевских ученых. У него всё в мысли и, что еще важнее, в такой мысли, которую вы видите не в системе, a в деятельном ее явлении. Он один из первых почувствовал и первый привёл в исполнение, в огромном размере, то, чего давно ждала наука растительной природы. Всё его старание устремлялось на то, чтоб дать ботанике правильный, естественный ход, на котором она подмечала бы природу, слушала бы ее, a не повелевала бы ей, и, подмечая, изучала бы непрерывную цепь, соединяющую весь растительный мир в одно общее органическое целое. Здесь решительно труд, прямо противоположный труду Сисмонди. Этот оковал живые летописи Итальянских деяний и изобразил вам ходячими истуканами те республики древней Италии, которые в государственной жизни являлись со всем средневековым блеском, со всем средневековым разгулом быта отчаянного воина и влюбленного рыцаря, со всем исступлением чувства крестоносца того времени; он отнял игру звуков y песней трубадуров, тихую, таинственную мелодию y вечерней молитвы монахов, и, с точностью описавши деяния Италии, игриво рассказавши о сердечных порывах всей южной Европы, представил вам рассечение трупов и химическое разложение бездушного тела, там где вы только и просите и ждёте жизни. Декандоль наоборот, не прибегая к игривости слога, одними сухими определениями сроднив в понятии людей то, что не было родным до его многочтимого Prodromus sistematis naturalis, и простым указанием признаков вывел на свет все степени сродства и отношения сроднений между растениями.
Наконец в изящной литературе, не говоря уже о великом Руссо, которого имя не требует ни пояснений, ни отчету в том, что он дал миру, кроме его, в Женеве были две женщины: Сталь и Неккер де Соссюр. Первая составила собою как бы отдельный период в ходе Французской литературы; вторая избрала путь менее блестящий, но более близкий и к ее положению и к требованиям ее сограждан и вообще современников. Она исключительно посвятила себя наблюдениям и исследованиям в деле воспитания и особенно воспитания женского, — самый лучший путь, какой женщина-писательница может избрать для своей деятельности; к тому же этот предмет всего сроднее настоящему направлению ее отечества.
Из всех этих ученых и литературных деятелей только одному Руссо поставлен памятник на особом небольшом островке, омываемом сине-голубыми водами Роны. Сам по себе памятник не замечателен и столько же принадлежал бы он Руссо, как и всякому другому писателю, если б только не мешало этому сходство лица с так знакомым всем портретом Женевского философа. Обернутый в какую-то мантию, Руссо сидит на креслах, в правой руке держит карандаш, в левой книгу, под креслами тоже положены книги. Что за мысль положить книги под креслами? Этот памятник сделан скульптором Прадье и поставлен на место в 1833 году. Выбор места очень удачен. Это небольшой островок: на нем, около памятника, насажены кипарисы, проведены дорожки, разбросаны по местам цветы; — он как будто бы самою местностью назначен быть прибежищем грустных воспоминаний, и вряд ли есть другое лицо в истории умственного развития человечества, которого бы жизнь более наводила грусти на сердце. Человек, всю жизнь проведший в борьбе с самим собою, изныл и сделался жертвою битвы между личным стремлением любить и любить пламенно и стремлением века ломать и уничтожать всякое чувство, живя одною жизнью ума.
Кипарисы вокруг памятника придают какую-то грустную прелесть острову. К нему ведут два моста с обеих частей города. В одну сторону вино озеро и заозерные горы Швейцарии: в другие — две части города, расположенного по обеим сторонам Роны. Летом тут бывают иногда по вечерам концерты; но зимою и летом, утром и вечером не умолкает ни на минуту вечный однообразный шум Роны, и, когда случается сидеть тут одному, он дополняет в душ то, что занесётся в неё припоминанием о больном мыслителе.
Остров, кипарисы, садок, Рона; всё это прекрасные украшения памятника и, при другом его сочинении, они могли бы внести воображение во всю полноту болезненной жизни самого замечательнейшего из философов западноевропейского Христианского мира. Но странно для меня, как воображение ваятеля не могло придумать чего-нибудь менее классического для одного из первых гениев противуклассического мира, чего-нибудь не столько холодного в память человека, всю жизнь бывшего под влиянием сердца, ему обязанного и своею славою и своими страданиями. Изобрази он Руссо в его меховой шапке, в его кафтанчике, это было бы во сто раз лучше и приличнее для памяти того, кто в литературе и в чопорной тогдашней жизни, в понятиях и на деле, был первым, заклятым врагом академических правил науки и изысканных условий общества. Жаль еще, что на подножии памятника нет барельефов, без них оно как-то и некрасиво и сухо; а между тем как здесь они были бы очень кстати. Стоит только раскрыть «Исповедь Руссо»: кажется, что тут нет недостатка в том, чем можно обрисовать любившего независимость до того, что он лучше решался жить перепискою нот, нежели получать пенсию от короля, и вечно подчинённого до самых мелочей жизни; писавшего целые томы практического воспитания и отказавшегося воспитывать собственных детей своих. Каждая страница «Исповеди» могла бы доставить самые яркие картины внутренней битвы, беспрестанной борьбы чувства с умом и недостатка воли там, где всё зависело от ее решения.
Женевцы, по-видимому, довольны памятником, и немудрено: y них вообще не заметно вкуса и особенно любви к искусствам, несмотря на то, что они насчитывают между своими согражданами многих художников. Когда мне их перечисляли, я не встретил ни одного имени, которое было бы известно даже по сю сторону Альпов, a тем уже больше за Альпами. Впрочем, коснувшись искусства, надобно сказать правду, что не только в Женеве, но и во всей Швейцарии оно никогда не имело ни малейшей жизни, и самая их литература известна одними именами, не составляя ничего собственного, самостоятельного.
Вот одна из причин, почему y меня издавна мало лежало сердце к Швейцарии и особенно к Швейцарцам как отдельному народу. Страна без искусства, без литературы, несмотря на все свои притязания и на все возгласы своего историка Миллера, не может иметь отдельного места в истории человечества. Она может ввести в нее незначительный отдельный рассказ, никак не более.
Если бы на ее долю достался какой-нибудь удел в истории, то есть, если бы ей было суждено развить в своих недрах что-либо человеческое, не развитое инде, оно непременно отпечаталось бы во всех сторонах жизни и необходимо высказалось бы в жизни сердечной. Швейцария молча провела свое торгашное существование, и история молча пройдет ее, следя за успехами человеческого развития; a люди? они восхищаются ее дивною, грозною природою, рассказывают о чудесах исполинских ее гор и кое-какие частности о Швейцарцах, о грубости их в отношении к путешественникам, особенно небогатым, от которых им нет богатой поживы, о простоте жизни в отдаленных уголках, и только; народа как будто бы не существует, никто не скажет об нем ничего, ни худого, ни хорошего. В самом деле, взгляните пристальнее, что дала эта страна людям такого, что точно было бы ее собственным, принадлежало бы исключительно Швейцарии? Что внесла она нового, до нее не бывшего, в быт человеческий? Свобода ее городов, развившаяся благодаря ее горам, между ними и осталась, не перешагнув ни на ту, ни на другую сторону Альпов, и правду говорят Итальянцы, что сыны Гельвеции с свободою на устах постоянно приносили с собою цепи всюду, куда ни привлекали их корыстные виды.
Такая всегдашняя продажность не может расположить никого в пользу этого народа. Народ без особенного назначения, составившегося в собственной его природе, как человек без убеждения, всегда производит во мне, и, я думаю, в каждом, какое-то неприятное чувство. Как бы ни было мелко убеждение, оно даёт и отдельному человеку и народу почётное место; степень его и согласие с ним его действий определяет степень нравственности, следовательно, степень совершенства, степень общественной и частной высоты. С другой стороны, оно даёт наблюдателю возможность судить и оценивать его поступки: это средоточие, точка притяжения всего существа его. Что же Швейцарцы? В Средние века, при начале новой истории и даже до последней ее страницы, они продажно служили каждому, не спрашивая кому, не спрашивая, какое знамя несёт тот, кто их нанимает; прибыль была единственным их руководителем; говорят, они служили честно; но летописи и сказания об Итальянских воинах не везде подтверждают такую молву. Стоит только припомнить, как они переходили от одних к другим, кто больше даст, во время походов Франциска I, и еще более во времена частных ссор между Папою и северными Итальянскими державами, тогда честность их службы подвергнется сильному сомнению. Сегодня ревностные защитники всех ужасов западного духовенства, завтра вместе с врагами его они врываются в первопрестольный град его, грабят, насильничают и бесстыдно издеваются над тем, чему вчера поклонялись, что вчера только защищали силою оружия. И всё это из одной платы, всё это без всякого убеждения, без всякого личного политического участия. Вообще, если и бывали у них примеры честности, они состояли в точном исполнении подписанных условий, не больше; в заключении самых условий она никогда не возвышалась до высоты убеждения. Но не будь этих примеров, тогда как же мог бы жить народ, питающийся отдаванием внаймы и своих сил и всех своих душевных способностей? Не исполняй они условий, никто бы их не нанял.
Это было тогда, когда всё держалось войною, всё на войне строилось. Теперь, приноравливаясь к требованию времени, они переменили предмет своей торговли; теперь они продают свои сведения и так же, как прежде y них бывали запасы наёмных воинов, так теперь целые складочные города наёмных воспитателей. Здесь опять то же самое: Швейцарец-учитель ни больше, ни меньше как ходячий воспитатель, уличный продавец правил нравственности и опытов умственного развития. Кому продаёт он? для какой цели? ему всё равно, он требует одного — платы; спрашивает об одном, — кто больше заплатит.
Правда, что их тихий, спокойный нрав, благоразумная, расчётливая честность составляют весьма важные качества для воспитателя. Всё это так, но это добродетели внешние; они составляют непременные условия для того, чтоб быть хорошим воспитателем, однако ж сами по себе не дают еще ни малейшего права считать этих господ истинно примерными воспитателями. Особенно не дают этого права тогда, когда при них есть два недостатка, не заменимые никакими внешними добрыми качествами, именно, недостаток убеждения и холодный взгляд на те стороны жизни, которые, y народа самостоятельного, должны сливаться с существом его и быть исключительным и непременным условием личного счастья каждого.
Хотите ли вы знать, какие это стороны?
Привязанность к народу, как к своим бедным собратьям, и твёрдое вкоренение в сердце религии.
Опять домой, опять к своей семье многоплеменной. Да, здесь дело идёт о таком вопросе, который переносит меня прямо к нам в Россию.
С некоторого времени y нас начали быть в чести наставники - Швейцарцы. Имевши случай непосредственно следить за ходом нашего воспитания, я, сколько мог, старался вникнуть в то, точно ли по праву дают им такое преимущество? и могут ли они быть вполне хорошими наставниками? Долгие мои наблюдения и понятия, составленные из хода их собственного воспитания, всё уверило меня, что Швейцарец может быть превосходным, честным швейцаром-привратником в доме, рачительным дядькою и никак не больше. Как бы ни возражали наши нелюбители нашего собственного, но все-таки им трудно будет опровергнуть, что истинно хорошим наставником, особенно хорошим воспитателем может и должен быть свой соотечественник. Только он в каждом мелком поступке, при каждом ничтожном событии собственным примером вольёт в воспитанников непродажную любовь к Родине, и только он будет уметь во всём открыть прекрасные стороны народа, особенно y нас, где иностранцы не могут видеть в нашем добром, прямодушном народе ничего, кроме грубости, невежества и даже, по их выражению, совершенного скотства.
Пока наши молодые Русские не будут воспитываемы Русскими, до тех пор порядочному из них, я не говорю уже о прочих, много будет стоить усилия, чтоб в каждом из народа видеть бедного своего собрата, a не животное, не имеющее ничего с ним общего, кроме человеческого образа. Это одно выше всяких знаний, предпочтительнее уменья говорить на трёх, четырёх языках; но, рядом с этим, и еще ступенью выше, есть другая сторона жизни — религия. Здесь всего важнее теплое развитие верований сердца, не холодным наставлением, которому на каждом шагу противоречат действия, не видимым внешним уважением, с которым никак не роднится кальвинистское и особенно методистское презрение ко всему тому в нашей вере, пред святостью чего благоговеет сердце без совета ума и без исследований, нет: развитие собственною теплотою, собственным верованием и собственною покорностью ума, там, где последняя и высшая сила его только и может высказаться в самопобеждении.
Что же во всех отношениях принесут нам Швейцарцы? Они пленяют нас своим спокойствием, своим подчинением всякому порядку вещей, чего не найдёшь ни y пламенного Француза, ни y непреклонно рассудительного Англичанина, ни y прямого врага безотчётной теплоты сердца, Германца. Швейцарец не враг ничему; заплатите ему деньги, он со всем уживётся. Но какого же можно ожидать от него развития юных сил? Каких основных правил, когда y самого его они все оканчиваются деревянным исполнением подписанных условий? На чем укрепит он правила общественной нравственности в юноше, и каким средоточием соберёт все частные его поступки в одну благородную цель, когда y него самого вся цель его жизни собственное существование? Наконец, в науке, менее, по-видимому, соприкосновенной с внутренними храминами души, как сольёт он ее с жизнью ума своего воспитанника, когда y него самого она простое средство, когда в нем самом она простой сборник сведений?
Из двух зол — брать воспитателем Швейцарца, или другого иноземца, я взял бы каждого; но только избави меня Бог от человека, торгующего общественною совестью и продающего личное свое деятельное убеждение.
Далеко ушел я от моего предмета, но свое близко к сердцу, и о чем ни заговоришь, a всё привлечёт к своему родному и близкому.
Если случится, что эти листы будут напечатаны, быть может, многие побранят меня за такие отступления, которые, вероятно не раз еще встретятся. Наперед винюсь, что не могу писать без них. Рассказывать, где что видел, для этого можно взять Рейкардова путеводителя по Европе; рассказывать же, как видел, нельзя без того, чтоб не сказать, что при виде всего подумалось и почувствовалось; a y настоящего Русского, y истинного Славянина, на уме и на сердце всего чаще Россия и Русское; о чем он ни заговорит, прямо или непрямо, всё ведёт его к братьям Славянам.
*
В Женеве везде заметны тишина и спокойный нрав народа. Это много зависит от того, что в ней, как и во всей Женевской республике, очень немноголюдно: во всём кантоне считается жителей 61.871 душа. Тихо, спокойно, довольно просторно, a всё нет полного внутреннего согласия, и народ, как его ни мало, разделён на партии. Разумеется, главное начало разделения — неравенство состояний. Богатым мало выгод, какие доставляют им богатства; они всё хотят захватить в свои руки и быть исключительными членами правительства. Бедные не могут этого позволить, и вот внутренняя вражда и раздоры. Года два тому назад они обнаружились междуусобною войною, на которой бедные взяли перевес. Такое различие не ограничилось одним бытом политическим, оно вошло даже и в религию, и в ней богатые соединились в особый раскол Методистов. В учении он почти не отличается от Кальвинистов; но главное отличие в строгости жизни, цель которого всего более политическое значение. Он здесь заменяет Английские права первородства (майоратство) и даёт средства перебесившейся молодёжи исправить проказы молодости, a батюшкам и матушкам накапливать имение и под знаменем религиозного раскола легче обуздывать расточительность деток. С первого взгляда мне показалось несколько странным, каким образом богатые добровольно отказываются от того, чему богатство даёт все возможные средства, — от праздников и увеселений? Но после очень просто объяснил мне это один Женевец, не принадлежащий к расколу Методистов. «Хорошо, — это были слова его, — отказываться им от праздников, когда y них нет ни одного вполне рабочего дня; a бедному без праздника пришлось бы умереть от вечной каторжной работы, от которой во всю неделю один сон даёт ему отдохновение и то вполовину. Они враги театров, балов, собраний и танцев; всё это y нас плохо. Они и прежде на них только скучали, раз от того, что точно в праздной жизни веселье скучно, a вдвое больше потому, что там надобно часто бывать вместе с бедными, что им очень не нравится».
Отстраняя вовсе политические притязания богатой части Женевских граждан, a смотря на одну сторону религиозную, или вернее сказать, на одно учение, Методисты составляют собственно протестантское монашество, только они ведут семейную жизнь и живут в свете, a не в кельях. Но как такое их монашество не есть требование сердца оставить суету света и посвятить всю жизнь Богу, a горделивое учение ума, который нашёл, что все общественные забавы не совместны с человеческим достоинством, поэтому первое следствие его нетерпимость, часто переходящая даже за пределы религиозного исступления (фанатизма). Исступление (фанатизм) находит оправдание в слепоте своей, начало его всегда прекрасно и благородно: это священное пламя жертвоприношений. Не виновата религия, что люди, возжигая курения фимиама, сожигают города и селения, хотя и тут я не могу не прибавить: пепел сожженных городов оплодотворяет землю, и на месте уничтоженного тотчас же вырастало цветущее и сильное. Исступление (фанатизм) — страсть, и, как всякое другое сильное ослепление, оно не в состоянии слышать голоса рассудка; но в чем найдёт извинение холодное учение Методистов, y которых рассудок считается единственным путеводителем? чем оправдаются его последователи, когда они, проповедуя евангельское братство, не поднимут нищего, умирающего на улице, если он не одного с ними раскола? Присоедините еще к этому горделивое презрение всего, что носит печать безотчётного верования; вследствие чего Методист не в состоянии смотреть без явного презрения на молящегося пред образом.
И таких людей мы назначаем наставниками нашим детям! И от подобных наставлений ждём мы развития любви к нашему народу, верующему всею душою и привязанному ко всем преданиям веры отцов своих, со всею горячностью сердца! Право, даже и с намерением трудно было бы сделать выбор неудачнее этого.
Напрасно ум берёт на себя решить всё; ему непонятны и недоступны ни полнота чувства, боготворящего не только невидимое существо, но и самый тот образ, в каком он явился на искупление рода человеческого; ни смирение сердца, которое не находит себя достойным прямо предстать пред подножие престола Всевышнего и обращается к тем, кого считает более достойным Божеского милосердия.
Согласите же теперь такое презрение с братством евангельским: трудно, чтоб холодный, вечно себялюбивый ум лучше устроил братское общество, нежели как составило его сердце первых Христиан, всё принявших из уст Спасителя, всего просивших y Господа.
Любите враги ваша, добро творите ненавидящим вас. Любите, любите и любите, a там, носите себе какую хотите одежду, молитесь на каком угодно языке. Но вот к чему приведёт любовь братская: с нею мы не забудем, что в простой, нисколько не обдуманной молитве грешных Спаситель нашёл больше чистоты, нежели в умном, расчётливом сознании своих отношений к Богу. Она убедит нас в том, что покорное моление души: сердце чисто созижди во мне, Боже, и дух прав обнови во утробе моей, светлее озарит ее, нежели целые рассуждения, каким путём будет она переходить в светлые обители и в каком виде принимать ей неисследимого Создателя вселенной.
Правда, что Методист и все многоименные собраты их могут в защиту учений, порождённых новою историею, представить много умного, много полезного для общества; но, вникая в состав всего, ими представляемого, я вижу одно, что начало всего прекрасного принадлежит тому же великому зданию средневековой религии, против которой они восстают со всею яростью; истинно новое — одни гордые притязания ума, только потому не возбуждающие против себя общественной ненависти, что они не являются в том ярком цвете, в каком являются недостатки веков до-протестантских; там всё было дело сердца, следовательно, всё было резко и сильно.
Но пути Божии неисследимы. Провидение ведёт мир по неизменным законам. В предвечной книге их было написано, что придёт время, когда ум завладеет сердцем, и когда Германство с своими протестантскими преобразованиями соделается бичом-очистителем отклонившихся от истины наших братьев по религии, западных Христиан католиков. Нам восточным Христианам Славянам остаётся только со всем смирением души благодарить Отца небесного за то, что Ему угодно было избрать наше великое Славянское поколение для жизни в периоде тихого, спокойного величия человеческого, для того отдела истории, назначение которого спокойно смотреть на мир сотворенный, в собственном составе повторять согласие творения вселенные, и в то же время с смиренною покорностью сердца преклонять главу пред неисследимым Творцом его. Заря этого периода уже появилася на отдалённом горизонте истории, и лучи ее начинают освещать нашу жизнь сердечную.
Если только эти строки прочтёт западный Европеец, законный ли он сын западной образованности, или отчуждённый Славянин, приёмыш в Европе, он непременно враг Славянства, и потому, если только он прочтёт это, первый вопрос его: да где же доказательства такого явления, в каком сочинении читали вы об этом ?
Для меня лично вот одно из доказательств: любовь к людям, и я обращаюсь к Славянам, любовь к Богу, и предо мною являются Славяне ближе всех прочих. Неужели от того они мне являются такими, что я сам Славянин душою и телом? Но десять, двадцать лет тому назад, мы были теми же Славянами, a кто из нас вспоминал о нашем Славянском происхождении?
Этого не объясните самолюбием, и какое тут самолюбие для меня Русского, для которого в одном имени России неисчерпаемый источник народной гордости? Нет, тут другое объяснение: пробил час пo пpeдвечнoмy велению гласа Божия и от южных берегов Адриатического моря до льдов Севера, все начинают понимать внутреннее, душевное Славянское братство.
Простой, не умеющий ни читать, ни писать Черногорец, равно не подчинённый ни Австрийцу, ни Русскому, говорит мне: брате, ты брат мой, ты говоришь со мною одним языком, ты веруешь вместе со мною в Бога истинного. Безотчётно, не зная сам почему, не может он признать родным братом западного Европейца и, наморщась, говорит: он Латынянин.
В то же время в другой стороне Европы Профессор на кафедре Парижского Университета (College de France) говорит: «Русский брат мне, несмотря на то, что история ввела раздоры в наше братство: «Русский мне брат, он, вместе со мною, питает в себе истинную веру в Бога Предвечного, одним со мною языком Его исповедует, хотя в этом веровании и в этом исповедании мы идём различными путями».
Тут вся разница в умении передавать убеждение, данное не наукою, не знанием, a вложенное в душу волею Божиею, то есть самою природою. Один по неразвитию смешивает внешность религии с ее сущностью; другой знает, что Бог един, и постиг, что люди Запада уклоняются от истины, не отделением себя во внешнем богослужении; эта внешность не была бы важна, если не было бы того, что скрывается под нею существенного: сотворения себе кумира в самих себе.
Такое выражение покажется, может быть, немного резко моим читателям, да позволят они мне войти в его историческое объяснение.
Рим, отделясь от древней первоначальной Церкви Христианской, не отверг религии, но гордо приписал себе величие Божие, назвал себя первопрестольным градом Христианского царства и своего владыку — наместником Сына Божия. Несообразность не могла не сделаться понятною всем и каждому: какой первопрестольный град в том царстве, y которого один престол — любовь Христианская? Какой Владыка и повелитель там, где первая основа всего —Христианское братство? Какие могут быть притязания на непогрешимость в том мире, в котором сознание своих немощей, покорность пред Богом и смирение пред людьми считаются первым шагом к возвышению?
Но история не судится. Провидению угодно было попустить, чтоб вошли в мир все такие противухристианские начала, Его законы неизменны. Не будем восставать противу наших прежних собратов; их заблуждения были шагом к истине, той светлой истине, какую нам дало Оно узреть открытыми очами.
В этот первый возраст жизни западной Церкви заблудились люди, но не оставили религии.
В первом их заблуждении запал зародыш всего дальнейшего, как в первом грехопадении человека составилась основа всех будущих зол его и болезней. В первом отделении Запада от общей Церкви Христианской было сокрыто начало и весь ход протестантства. Религия из чистой необходимости сердца, внешнее богослужение из необходимости земного существования человека превратились в орудия, сначала нравственного и умственного, потом скоро за этим гражданского и тотчас же вслед политического порабощения народов. Разумеется, обладая вполне сердцем, и та и другое на всё простирают и должны простирать своё влияние, но влияние посредством сердечного развития.
Здесь, в этом худо понятом непрямом влиянии религии найдём мы объяснение той смешанности понятий, какую мы теперь на каждом шагу встречаем y современных нам мыслителей. Религия во всём, богослужение везде, вот их обычные возгласы, до того расширяющие пределы религии, что она сливается с жизнью, и на поверку выходит, что жизнь остаётся без религии. Нет, религия в тёплом веровании сердца, спокойном убеждении ума, в непоколебимой ее истине и смиренной покорности воли внешним оболочкам и символам верования; богослужение в храме, в доме молитвы. Но самая такая смешанность и сбивчивость понятий есть непременное следствие заблуждений западного католичества, и вместе главная и прямая причина позднейших его преобразований. Иго, возложенное им на мир, сделалось несносимым, и люди, падая под его тяжестью, не могли спокойно различить утеснителя от орудия утеснений. Они смешали католическое духовенство с религиею; вместо того, чтобы уничтожать одни только заблуждения и неистовства первого, они восстали против самой религии и в пылу ярости посягнули на самое священное достояние человеческого сердца.
Здесь начинается второе и решительное самопоклонение Запада. Ум человека, как дух-возмутитель мира доземного, восстал противу Бога, он оставил одно Его имя и то приписал самому себе. Из религии он сделал простое учение, то есть другими словами, ее уничтожил. Не мог не допустить Евангелия для своего академического проповедования нравственности, потому только, что не мог не сознаться в высоте его, ни изобрести ничего ни выше, ни многообъемлемее евангельских истин. Но Евангелие сделалось y него умнейшим в мире учением и перестало быть для него собственным словом Божиим, высокие таинства Церкви сделались одними напоминовениями о жизни Великого Учителя и, следовательно, достоянием ума, потерявши всё в мире верований. Таким образом богослужение превратилось в систему и, разумеется, тотчас же появилось сотнями различных систем, враждебных между собою. Религиозное исступление (фанатизм) превратилось в надменное презрение ума, менее гибельное по последствиям, но более ненавистное в своей основе.
При этом против меня восстанут все защитники протестантства. Как? Протестантство восстало противу Бога и Христа Его, когда оно постоянно повторяет слова Евангелия, и даже своё исповедание называет евангельским? Существо, в которое перестаём мы веровать с полною покорностью ума, которое мы исследуем холодным рассудком, перестаёт быть неисследимым и непостижимым Творцом мира, хотя язык и будет называть Его сим именем. Вера в Бога не на языке, a в сердце; если же y сердца отняты все верования, y него отнята всякая религия, то есть отнята учением, потому что действительно, к счастью людей, ее отнять невозможно. Вообще, во всём, что я ни говорю, везде я говорю против протестантского учения, еще более против того, чтобы считать это учение религиею, но никак не противу самих протестантов. Религия, не допускающая верований, не есть религия; так же как и богослужение, перешедши в простое наставление нравственности, перестаёт быть богослужением.
Если бы протестантство остановилось на гонении людских злоупотреблений и не коснулось основ религии, это было бы одно из величайших созданий человеческих. Но снова повторю: судьбы Божии неисследимы. Его предвечными законами указано быть так, поищем разумом уроков y совершившегося и будем надеяться, что протестантское учение, как орудие, дойдёт до назначенной ему цели — очищения западной религии, и тогда великое дело очищения там явится великим делом Божиим и отнимет гордыню у заносчивого ума человеческого.
Современная история действительностью подтверждает слова мои и на каждом шагу уверяет нас, что протестантство не может удовлетворить многосторонней природы человеческой. Холодный ум видит в нем только первый шаг к сброшению внешности в отношениях человека с Богом, и в гордых своих исканиях требует дальнейшего. Сердце не может найти тут решительно никакого приюта. Поэтому, всё существо человека поневоле находит его неполным, неудовлетворительным, и посмотрите на религиозные события: одни, как Дюссельдорфские и многие другие Германцы, беспрестанно возвращаются на старый путь и рабскою покорностью всему хотят искупить свои вековые заблуждения. Другие, как члены новых разветвлений Новоангликанской Церкви, ищут куда бы им присоединиться, отдают полную справедливость чистоте нашей восточной религии, но еще не могут смиренно преклонить пред престолом Божиим непреклонной души своей. Третьи, как отставшие от католичества многие Немецкие поселения, приняли совершенно всю внешность нашего исповедания и служение на общепонятном языке и причащение в двух образах, допустивши только небольшие изменения. Четвертые, к которым я отнесу множество новых Французских сект, ищут религии во всём и, считая бессмысленным подчиняться соборным постановлениям первых Христиан, изобретают новые постановления и новые формы для жизни, видят их односторонность и меняют их почти так же скоро, как и моду на платье.
Таков ход всей западной Церкви, каким же образом мы уцелели и спаслись от всех этих нравственных и сердечных треволнений? С покорностью принявши религию первых Христиан, мы сохранили ее нетленною и неизменною, — вот наше спасение! По-видимому, она отстала от успехов, какие оказала Латинская Церковь на Западе; но всмотритесь ближе в существенность, в ней одной, и в том племени, которому было назначено принять и сохранить ее, невидимая рука Божия сохранила непонятным для нас образом то, что составляет сущность и основу Христианства, остальное всё само приложится нам.
В самом деле, посмотрите, чего не делали люди, чтоб быть братьями? Сколько было забот, сколько употреблено ума, сколько пролито крови на устройство протестантского братства, a где оно? Не в Германском ли союзе, связываемом всеми связями выгод человеческих? Не в Англиканской ли Церкви, где всё соединение существует под условием быть членом одного государства, то есть под условием самоохранения и безнаказанного притеснения других? Не в реформатстве ли Французов, столько же хладнокровных к своему учению, как и к защите верований Галликанско-католических, там, где ничто не трогает выгод каждого? Но Бог сказал — да будет, и свершилось: Славяне не соединены ни единством выгод, ни единством цельности политической, ни единством своего положения, и несмотря на всё это, чувство полного братства наполняет сердца их. Вот истинно христианское соединение? В ком из нас, особенно из Русских так называемого образованного сословия, не пробудилось еще святое это чувство, то есть, в ком оно не сбросило еще ига западных понятий, тому остаётся просить Бога вразумить ум его и очистить сердце. Только не закрывай глаз от света истины, не заглушай голоса любви в сердце, — стремление к общему братству, желание внутреннего соединения, соединённое с полным внешним спокойствием, одним словом, всё то, что составляет последнюю мечтательную цель усилий западных нововводителей, всё является y нас Славян само собою, по одной благости Провидения и по естественному ходу неизменных законов Его.
Протестанты, вот вам пример терпимости и соединения; Методисты, вот вам приме евангельского братства!
Но пора мне перейти снова к вашему братству умосотворённому. Оно основало в Женеве одно заведение, по внешнему устройству принадлежащее чисто протестантскому периоду истории и даже самому последнему времени, —заведение, которым могло бы гордиться протестантство, если бы основание его принадлежало ему исключительно. Это келейные тюрьмы, известные под именем исправительных домов. Главная основа и существенная цель их — спасти заблудших членов общества от погибели и вместе с тем лишить их возможности вредить и даже быть тягостными для сограждан.
Во время моего пребывания в Париже по этому предмету были сильные прения: бо;льшая часть мнений была на стороне нового устройства тюрем; многие держались противного, оправдывая и защищая смертную казнь и ссылку на галеры. В последнем выводе было видно, что не убеждение в превосходстве смертной казни заставляло восставать противу нововводителей, a недостаток денег.
Я обращу внимание моих читателей на одну сторону, совершенно оставляемую нами при слышании о том, что произнесён смертный приговор над преступником. Глубина души человеческой неизмерима, разнообразия страстей ее неисчислимы; часто в ней самые ужасные пороки окраивают те области, в которых скрываются высокие добродетели. Хотите ли доказательств? Раскройте жития святых, прочтите жизнь Марии Египетской, прочтите только вышедшее теперь новое сочинение Шатобриана - жизнь Рансе (Ranc;), основателя монашеского ордена трапистов. Но мы ни о чем об этом не заботимся; судя других, мы не хотим вникать в состав души человеческой. Раз совершено преступление, только что открыто оно и обнародовано, оно проводит резкую черту между преступником и обществом; оно является на лицевой стороне всей прошедшей его жизни и заслоняет собою всё доброе, что могла вмещать в себе душа преступная; в ней мы не видим ничего, кроме порока и преступлений, и что же делаем? Уничтожая плевелы, часто истребляем лучшие цветы в Божием вертограде.
Пора Евангелию из частного учения сделаться руководителем общества, пора нам начать принимать его не только одним сердцем, но и отпечатывать благодетельное его влияние на наших действиях.
Смотря со всех этих сторон на казнь и на позорные наказания, я нахожу, что келейные тюрьмы есть важный шаг к усовершенствованию.
В Женеве я посвятил осмотру их целое утро, остался бы и более, но этого не позволили тюремные правила, потому что во время прогулок заключённые не могут быть видимы решительно никем, кроме сторожей и привратников.
Здание тюрьмы дико и угрюмо; оно построено почти вне города, невелико, но может содержать в себе до 60 и больше заключённых. Теперь строится еще другое, с некоторыми небольшими изменениями, но оно еще не кончено, и говорят, будто бы очень сыро, поэтому оставлено пока для просушки.
Вся постройка настоящих тюрем расположена в виде полукружия; оно обнесено двойными стенами, так что между первою и второю небольшой промежуток, не шире, как бы рядом пройти двум человекам. Мне показалось странным такое устройство; я спросил об его назначении. «Это для собак, —отвечал мне привратник, — до сих пор опыт нам доказал, что это лучшие сторожа, и самые неподкупные и самые бдительные. Кроме их всегда на ночь остаются один, или два сторожа, для того, чтоб при первом лае побежать посмотреть и в случае нужды ударить в колокол; но слава Богу y нас побегов не случается». Собаки выпускаются только на ночь, потому что весь день преступники или на работе, или под беспрестанным самым бдительным надзором.
Вот расположение всего здания: в средине его дом, где контора для управления тюрьмами, получения и раздачи работ, и еще домашняя церковь. От него лучами идут три длинные дома, в которых, в верхнем ярусе, кельи тюремных затворников, a в нижнем их рабочие. Это собственно в двух из них; в третьем — жилище главного начальника, кухня, баня и разные другие службы. Все они, разумеется, примыкают к средоточию и составляют с ним одно неразрывное здание. Каждый, из двух первых, разделён по всей длине глухою стеною, так что в них составляются четыре отделения, между которыми решительно нет никаких сообщений. Во всяком отделении, по всей длине его, идёт длинный коридор и из него двери в кельи заключённых. Келья шага в четыре в длину и столько же в ширину, если не меньше. В ней постель, которая на день поднимается цепью к стере и запирается на замок, небольшой столик, и к стене прибита вешалка, где висит щётка для чистки платья и всё нужное для уборки комнаты. На столе кружка воды, Евангелие, и в некоторых кельях другие книги религиозно-нравственного содержания. Везде очень чисто, опрятно; но, разумеется, очень бедно. В каждой келье небольшое окно на двор; оно сделано довольно высоко, так что нельзя смотреть в него, и в нем сделана крепкая железная решётка.
Я не мог понять причины, зачем запирают на день кровати, тогда как никто из преступников не остаётся в своей келье; после узнал, что это делается на случай слабых наказаний: когда за какой-либо проступок против тюремных правил, или за леность в работе заключённый осуждается на несколько дней на полную келейную безрабочую жизнь, тогда поднятая постель отнимает y него возможность лежать и даже сидеть на ней, и потому он должен или стоять, или если хочет, лечь или сесть, лежать и сидеть на голом каменном полу.
Всё это в верхнем ярусе флигелей; совершенно такое же общее разделение и в нижнем: глухие стены проходят чрез оба яруса, только кроме них нет других подотделений, в каждом по одной длинной, просторной рабочей комнате. Окна из них обращены на двор, и только в первом отделении, назначенном для наказания самых легких преступлений, или для содержания тех, которым по установлению, после известного числа лет, ослабляется строгость наказаний, только y них дверь на двор отворена и двор усажен цветами. Дворы эти, или углы между высокими стенами, находятся в промежутках между флигелями. Они назначены для прогулок невольников. Безмолвие невольнической жизни не знает никаких исключений в обыкновенном ходе ее, и в прогулках заключённые делаются больше невольниками, нежели в самой работе. Они не могут гулять, даже ходить по произволу. Их прогулка есть только необходимый отдых от труда, исполнение предписания дышать свежим воздухом и делать движение. Тут они обязаны ходить один за другим, в известном друг от друга расстоянии, так же молча, как они проводят всю тюремную жизнь, за исключением исповеди, минут свидания с родными и тюремными попечителями. Место прогулки мрачно, голо и безжизненно: это, как я сказал, треугольник в промежутке между флигелями; в средине стул для надзирателя, кругом его утоптанная тропинка; с двух сторон стены флигелей, с третьей он обнесён высокою гладкою стеною. Ни растения, ни зелени, ни окна в стене, постоянно между безмолвных товарищей страданий, кругом еще безмолвнее, ниоткуда не достигает звук человеческого голоса. Здесь-то эти отчуждённые от общества, изгнанные из среды его преступлениями, тянутся тихо один за другим; шаги их размерены, строго возбранено какое бы то ни было излишнее движение, и еще строже требуется ненарушимое молчание. Когда я представил себе этот безмолвный, мерно движущийся ряд человеческих образов, в одну минуту ожила передо мною та страшная картина Дантова ада, где погибшие души осуждены преследовать одна другую, никогда не встречаясь, и знать, что это мучение будет вечным уделом их бессмертного существования. Невольникам есть еще отрада в смерти и надежда на искупление.
Я был очень доволен, что тюремные законы никому решительно не позволяют быть свидетелем этих мрачных, каторжных прогулок; любопытство заставило бы меня посмотреть, между тем как такое зрелище едва ли не ужаснее зрелища самой казни. Подумайте только то, что это, кроме сна, обеда и ужина, единственный отдых, единственное успокоение от трудов, и в этом отдыхе, бывши неразлучно с товарищами наказания, не сметь никому передать своих страданий, не сметь оказать сострадания, быть мертвым между живыми трупами, ходить указанным шагом между движущимися мертвецами, на главах которых разразилось проклятие общества, — иначе не могут представляться заключённым их товарищи, потому что все признаки жизни остаются в одном движении и в самом мрачном выражении горести, проникшей до глубины преступной души; наконец, быть лишену последнего утешения, в котором великий творец Божественной Комедии не отказал погибшим душам, осуждённым на вечное страдание, утешения — сохранить самолюбие в самом пороке, сохранить уверенность, что я не последний и в преступлениях и в равнодушии, с каким сношу наказания; одним словом, оставаясь живым, со всею полнотою физических сил, быть лишену всех явлений жизни, кроме движения, — как хотите, мороз пробегает по всему телу, когда я представлял себя в таком положении. Дополните всё это тем, что здесь никто из них не ищет уединения, что всё это большею частью такие люди, для которых внутренняя жизнь и голос совести ужаснее самых мучительных телесных терзаний. Сто;ит только войти в такое положение преступника, и тогда трудно решить, что охотнее можно выбрать, если бы давали на выбор, каторжную ли работу, или заточение в подобном жилище преступных отшельников от мира.
Посторонние посетители допускаются не иначе, как с позволения одного из членов совета, что впрочем всегда легко получается; они могут видеть заключённых только во время работы. Для этого в тюремной конторе, помещенной в средоточии всего здания, сделаны четыре окошечка, по одному в каждое отделение; они закрыты железными дверцами, но в них проделаны отверстия для глаза, так что работающим не видно, смотрят ли на них, или нет. Я нахожу, что это придумано весьма хорошо и весьма человеколюбиво, как и вообще то, что нигде и никто не может видеть их, кроме приходящего навестить, и тогда позволяется видеть только одного того, к кому именно приходят. В обыкновенных тюрьмах и особенно на галерах заключённые совершенно звери в отношении к посетителям: их показывают, рассказывают их преступления, говорят о настоящем их поведении. Всё это весьма дурно на них действует; одних оно совершенно убивает, но это не многих; большую же часть еще более озлобляет противу общества, против которого ни один самый ужасный преступник не может себя считать безусловно виноватым. Он непременно найдёт себе оправдание или в нищете, или в нанесённой ему обиде, или наконец в беспризрении его молодости и в допущении развиться в нем дурным наклонностям. Стоит только немного повнимательнее всмотреться в выражения лиц преступников, когда их показывают приходящим, то я уверен, что самый ненаблюдательный глаз легко прочтёт в них клятву, какую в эту минуту бессловесно произносит оскорблённое и затоптанное в грязь его самолюбие, клятву быть вечным заклятым врагом обществу. Где много таких преступников вместе, там самые едкие и, большею частью, самые меткие насмешники над посетителями и начальниками могут еще облегчить их душу; но где на него одного смотрят как на лютого зверя, там каждый такой взгляд удваивает его лютость. Вообще здесь, как и везде, можно принять себе за общее правило: возвысьте человека в ваших глазах, окажите ему даже больше уважения, нежели сколько он сто;ит, он сам возвысится в собственных глазах своих; за унижением же человеческого достоинства, право оно или не право (собственно говоря никогда не право), всегда следует существенное унижение его нравственности. Редко, очень редко встретятся исключения.
Все заключённые в Женевской тюрьме, как я уже и выше слегка упомянул об этом, разделены на четыре отделения, смотря по роду проступков. Разумеется, нужно было бы больше оттенить различные степени преступлений, но в этом случае можно извинить Женевское общество попечительства над тюрьмами тем, что оно имеет мало средств и потому не может делать тех издержек, каких потребовало бы подобное разделение. Самые важные преступники отделены друг от друга в рабочей комнате решётками; во всех прочих отделениях они все помещаются в одной рабочей; но для всех неизменно одно правило, что никогда решительно они не могут сказать ни полслова один другому. Для наблюдения за исполнением такого строгого предписания в каждой рабочей сидит надсмотрщик; он же смотрит и за прилежанием в работе.
Работа, большею частью весьма лёгкая, всякий может себе избрать ремесло, какое ему угодно; он может быть башмачником, сапожником, портным, переплётчиком и тому подобное. Кто не знает никакого ремесла, того занимают переборкою и выборкою кофе, разных аптечных кореньев и трав, толчением их и вообще другими такого рода работами, не требующими никакого особого уменья. Мне кажется, еще было бы лучше самым закоренелым преступникам или давать лёгкие работы, или быстро переходить от самой тяжёлой к самой лёгкой, чтоб таким образом насильно вводить их в беседу с совестью, приноравливаясь в этом случае к природе каждого. Впрочем вообще тут работы такого рода, что они не доводят до утомления.
В рабочие часы не позволяется ни малейшего отдыха; во время отдохновения, как я подробно об этом говорил выше, все по отделениям должны ходить один за другим, тоже молча. Только, кажется, в самом лёгком отделении нет этого неизменного порядка в ходьбе; двор усажен цветами и благовонными травами.
Большая часть работ производится на заказ, и дешевизна делает то, что не только никогда тюрьма не нуждается в заказе, но даже нужно бывает заказывать за неделю и больше, потому что всегда бездна работы. Заработанные деньги делятся на две части: половина идёт в тюремную казну, половину отдают самому заключённому; только прежде вся эта последняя часть сберегалась для него до его выхода; теперь же ее делят на две ровные части, и одну из них, то есть четверть всей суммы, выдают ему самому на мелкие его прихоти, позволенные тюремными правилами. Местное тюремное начальство нашло, что это побуждает к труду гораздо действительнее, чем всякое наказание за лень. На эти деньги заключённые могут иметь книги, бумагу и даже кое-что из съестного, также могут отдавать их родным. Остальная четверть вверяется так называемому покровителю заключённого. Эти покровители избираются или из лиц, составляющих тюремное попечительство, или вообще из членов благотворительного общества. Они обязываются не только хранить деньги заключённого до выпуска его из тюрьмы, но и наблюдать потом за его нравственностью, также стараться о приличном его помещении к какому-нибудь ремесленнику его ремесла.
Тюремные наказания разделены на три степени: за мелкие проступки и за лень наказываются заключением в своей келье без работы, и лишением мясной пищи; вторая степень состоит в лишении всего, кроме хлеба и воды; третья в башенном заточении, где заключённый не видит света, и где ему дают хлеба столько, сколько необходимо для поддержания его жизни, не заботясь о полном утолении голода.
Я заходил на кухню; там всё очень порядочно. Обыкновенно за обедом дают похлёбку, кусок мяса и какие-нибудь овощи, чаще всего картофель. За ужином одни овощи.
Вообще осмотр этих тюрем, и вид самых заключённых не производит того неприятного впечатления, с каким сопряжено всякое посещение обыкновенных тюрем и встреча с скованными преступниками. Вы здесь видите рабочих, и только их ненарушимое молчание и пасмурный, угрюмый вид напоминают вам, что вы не между свободными мастеровыми. Особенно бросилась мне в глаза сильная задумчивость многих, сидящих за самыми пустыми, лёгкими работами, и, как кажется, это заметнее между самыми высшими преступниками. Я передал мое замечание проводнику и спросил его, правду ли говорят, что будто бы многие из них сходят с ума. Он отвечал мне, что бывают примеры, только нечастые. Такое сумасшествие составляет одно из возражений многих, восстающих против нового устройства тюрем. Но, во-первых, они его преувеличивают; во-вторых, допустим, что половина уголовных преступников сходит с ума, всё нельзя не согласиться, что лучше сохранить половину для общества, нежели вести всех на явную погибель. Здесь сохраняется половина, a если кто из галерных и каторжных выйдет порядочным человеком, то это решительное исключение из правила. Наконец, скажем и то, что при дальнейшем усовершенствовании найдут средства и новые лекарства в эти нравственных больницах.
Вообще сколько я ни читал споров Французской Палаты Депутатов, сколько ни расспрашивал и сколько ни присматривался сам к устройству келейных тюрем, они мне кажутся большим шагом на пути общественного усовершенствования. Когда введут их в общее употребление и устроят в большом виде, тогда откроются сами собою множества несовершенств и наведут на дальнейшие улучшения. На первый раз довольно и того, что при осуждении преступника начали сильно заботиться о нравственном его быте и доставлять ему средства трудом загладить свои преступления пред обществом, a долгим раскаянием, долгим душевным страданием, в продолжении которого не раз, может быть, блеснёт слеза истинного покаяния, искупить те грехи свои, за которые общество и не имеет права судить и лишено возможности, потому что они происходили во внутренних храминах души и не высказывались нарушением общественных законов.
Кто из нас не испытал влияния безмолвного уединения? Когда всё вокруг безмолвствует, голос совести громче раздаётся в душе, условные общественные понятия являются в настоящем их свете и вряд ли многие из тех, кому попадутся под глаза эти строки, не оправдают слов моих, что в такие минуты иногда мы видим себя худшими преступниками, нежели последние из галерных каторжных. В эти мгновения ни рукоплескания света не заглушат ушей, ни улыбка одобрения товарищей разврата, еще большего числа товарищей в притеснении и презрении бедных тружеников, с минуты рождения нищетою осуждённых на вечную каторжную работу, ни эта улыбка не даст опоры колеблющейся совести. Тут, лицом к лицу пред ее строгим судилищем, лицом к лицу пред тем, что остаётся в нас божественного и что борется со всеми земными радостями и со всею общественною испорченностью. Общество наказывает только преступников, уединение и безмолвие карает грешников.
В келейных тюрьмах соединены оба рода этих наказаний: здесь общество наказывает работою без отдыха; совесть берёт своё во время ненарушимого молчания и полного нравственного одиночества. Здесь человек делается врагом самому себе; один Бог не лишает его Своего неистощимого милосердия; пред Ним одним тот, кто с сокрушением сердца произнёс: Боже, прости мои согрешения, сделался выше горделивого исполнителя своих обязанностей; только Он один за простую молитву преступника: помяни мя, Господи, егда приидеши во Царствии Твоем, в состоянии простить все преступления.
Церковь и Евангелие — два прямейшие пути к сокрушению сердца — не отказаны никому из преступников, и в келейных тюрьмах им дано более свободы, нежели в чаду светской суматохи.
Между всеми многоразличными возражениями против распространения такого рода исправительных домов, два особенно обратили на себя мое внимание: одно нравственное, другое хозяйственное.
Первое, что смертная казнь и вообще всякое позорное наказание имеет двойную цель: одну — наказать преступление, другую — страхом наказания удержать других от преступления. Противники келейных тюрем думают, что ими не достигается последняя. По мне, это кажется совершенно несправедливо, и я уверен, что бо;льшая часть преступников скорее согласятся на вечную ссылку, нежели на погребение себя заживо. Но дело в том еще, что Бог знает, может ли оправдать ум самую эту цель. Если один страх наказания удерживает человека от преступления, он от него не удержится, a только будет стараться всеми способами скрыть его, что часто и очень часто за одним преступлением ведет сто других ужаснейших. Самым лучшим доказательством могут быть те матери детоубийцы, которые убийством незаконнорожденного ребенка думают спасти себя от светского презрения. Наказания не устроят нравственного порядка общества; они необходимы, как зло его, но общественное добро надобно основывать на стройном развитии всех благородных сторон души человеческой.
Хозяйственное опровержение слышал я от одного Американца: оно было предложено в Северо-Американском собрании депутатов и показалось мне гораздо дельнее первого. Деньги, зарабатываемые заключёнными, как я сказал, разделяются на три части: одна идёт на их содержание, другая отлагается на обеспечение их будущей участи, третья даётся им самим. Все эти три требования существуют и в жизни свободного работника, с тою разницею, что жить в общине дешевле, нежели жить порознь; при жизни под строгим надзором деньги не тратятся на излишества, неизбежные при жизни свободной; далее тюремные затворники не имеют с собою семейств, a следовательно семейных обязанностей и сопряжённых с ними издержек, наконец они не платят ничего в цех. Все эти причины вместе делают то, что цена их произведений гораздо дешевле работ свободного мастерового. За что же все такие льготы? и еще более, за что бедный честный работник должен нуждаться в заказах, или не получать никакого барыша только потому, что общество даёт приют заблудшим? Я нахожу такое опровержение весьма основательным, но оно не против введения келейных тюрем, a только требует, чтоб обратили внимание на умное соразмерение цен между тюремными и вольными работами. Такое уравнение доставит, может быть, новые средства к дальнейшим общественным благодеяниям и установит среднюю цену всем работам. Цех не имеет права получать плату от заключённых, потому что он не даёт им никакого покровительства: за что же и получать ему подать? Вообще они вне всякого покровительства законов, тюрьма единственный их приют; она одна имеет право налагать на них пошлину. Пусть она придумает, как наложить ее, и вот новое явление нравственного мира: порок и преступление платят дань добродетели, исправляют несправедливости судьбы и особенно общества, и, может быть, на этот сбор подле всякой тюрьмы устроились бы временные приюты брошенным без призрения детям, беспомощным несчастным; наконец, тем, которые наперекор всем общественным учреждениям вечно осуждены бороться с крайнею нищетою.
Но всё это частные возражения, против которых опытность и местные требования легко найдут оборону. Главное для меня здесь то, что любовь и истина лежат в основе нововведения. Этого уже довольно и весьма довольно для того, чтоб ревностно защищать его; частности везде устроятся, смотря по надобности, по требованию общества и, что важнее всего, смотря по выводам из нравственных наблюдений над испорченною природою человека-преступника, которая до сих пор совершенно оставалась без всякого внимания.
*
Вот вам вывод из моих заметок над нравственным состоянием Женевы, ее жителей и ее установлений. В физическом отношении она отличается здоровым воздухом, обилием приятных прогулок, довольно холодным климатом и дешевою, соединённою с удобствами жизнью. Всем этим, за исключением холода, она привлекает к себе путешественников, особенно людей семейных, потому что они находят здесь множество средств для воспитания детей.
Случай столкнул меня в Женеве с почтенным профессором Петербургской Медицинской Академии, Доктором Горяиновым. Он, подобно мне, не посмотрев, остановился в трактире Золотого Льва и, так же как я, был им недоволен. Поехавши за границу по приказу своих собратий-врачей, Г. Горяинов не пропускает случая трудиться для любимой им науки — естественной истории. Осмотр тюрем не позволил мне воспользоваться его приглашением идти вместе к Декандолю, тем боле, что мы оба должны были в тот же день отправиться на пароходе, я в Вильнёв, он в Лозанну.
Сначала я предполагал было остаться в Женеве долее и пуститься в Шамуни, посмотреть на грозное величие Монблана; но нынешнее лето не благоприятствовало таким поездкам, потому что за неделю до моего приезда в Шамунийской долине выпал снег на несколько футов. Признаюсь, я в душе рад был этому известию; оно оправдывало меня пред требованиями любопытства и вместе давало мне возможность скорее лететь в мою обворожительную Италию.
Да, кто прожил в Италии несколько лет, тому трудно не грустить по ней, особенно в Париже, где во всё нынешнее лето едва ли было десяток ясных дней, и где солнце такая редкость, что об нем, случалось, извещали в газетах. В одном из таких извещений нынешнего года высчитано, что в Париже во весь год едва ли насчитается пятьдесят ясных дней. Славный климат! Прибавьте к нему духоту на улицах от многолюдства и еще от того, что в немногих местах поделаны подземные трубы, большая часть грязи, помоев и всего уличного очищения течёт по открытым боковым стокам. От этого дух на улицах, особенно по утрам, ужаснейший.
В Женеве нет этого; но в мой проезд, то есть в половине августа нового стиля, или в начале нашего, было так свежо, чтоб не сказать просто холодно, что я не мог ходить без шинели. A в Италии? Часто в декабре не знаешь ничего, кроме лёгкого сертука.
Чтоб полнее описать Женеву, надобно было бы сказать что-либо об ее истории; но она так незначительна, так бесцветна, что путешественник не потеряет ни одного впечатления, если не будет вовсе знать ее. Имя Женевы в первый раз является на свет в письменной области под пером Юлия Цесаря, который говорит, что ему надобно было разрушить мост чрез Рону и поставить укрепления вдоль левого берега реки, чтоб остановить переход жителей Гельвеции. В Христианском мире она переходила из рук в руки и первою своею независимостью, подобно всем городам южной Европы, была обязана властительной руке средневековой Церкви. Женевские Епископы, пользуясь враждою между Императорами и Савойскими Графами, подавали сильную помощь гражданам в приобретении и поддержании ее независимости.
Самое яркое событие в Женевской истории — явление протестантства, которое сначала было распространяемо Дофинцами Фарелем и Фроманом (Froment); но потом Женева дала прибежище Кальвину и с тех пор сделалась столицею этого учения. По убеждению моему, я не могу сказать религии, потому что, как я много уже говорил выше, по моему понятию, учение без верований и без громогласного высказывания этих верований языком общественного богослужения, при всей высоте своей, остаётся одним учением ума, профессорскою кафедрою и никак не может назваться религиею. Религия, по мне, есть внешняя оболочка веры, тело, плоть и кровь ее, одним словом, то, без чего вера не может существовать для человека в земной его жизни, где, как душа его требует земной обители — тела, так и все ее способности: ум — мышления, воля — действия, сердце — чувства и, следовательно, самого высшего из чувств — религиозного.
После реформации второе важное событие в истории Женевы — приобщение ее к числу тринадцати свободных Швейцарских кантонов. Это было в конце XVI века. В последних годах прошедшего столетия она вошла в состав Французской империи, потом, когда Провидению угодно было назначить наш юный народ орудием исполнения предвечных судеб Своих, Женева в последний день 1813 года провозгласила свою независимость, что после подтвердилось на общем съезде Государей в 1814 году.
В последнее время, особенно после Французской Июльской революции 1831 года, снова здесь начались беспорядки и междоусобия. Небольшое кровопролитие и в следствие его перемены в составе управления 7 июня, 1842 года, окончили все раздоры, и с тех пор царствует спокойствие, хотя все-таки есть много прений и разногласий.
По последним установлениям, правление в Женеве чисто народное (демократическое). Народ избирает из себя представителей, по одному из 333 граждан, теперь их считается 186. Эти представители избираются на 4 года и переменяются всякие два года, но не все вдруг, a только половина их. Собрание их составляет Большой Совет. Впрочем в руках этого совета собственно одна только власть законодательная и право назначать членов в другой, так называемый Совет Государственный, состоящий из 13 членов, который заведывает всею властью исполнительною. Он управляется Президентом и Вице-Президентом. Разумеется, всё это в маленьком виде, по размеру всей республики. Президент получает всего жалованья 3000 франков; Вице-Президент 2400. Весь доход государственный не больше миллиона франков, то есть около 250 тысяч рублей серебром, и его очень довольно для небольших издержек республики.
Между замечательностями Женевы можно указать на библиотеку и Ратов музеум (mus;e de Rath). Я не был ни в той, ни в другом. Библиотека обязана своим основанием Бонивару, тому Шильонскому узнику, которого Байрон обессмертил своим бессмертным творением, a y нас В.А. Жуковский бессмертным переводом Байроновой поэмы. Бонивар в 1531 году подарил Женеве свои книги, с тех пор число их увеличилось до 40 тысяч и сверх того, до 500 рукописей.
В музеуме Рата находится картинная галерея: в ней много знаменитых имён; но мне говорили, что это составляет единственное ее достоинство, самые же произведения очень незамечательны.
Есть, пожалуй, еще одна замечательность в общественном саду; там дан небольшой уголок ботаническому саду, который не заключает в себе ничего особенно редкого, как я слышал от Г. Горяинова, но к нему невольно питаешь уважение как к колыбели ботанического гения знаменитого Декандоля. Ему собственно этот сад обязан настоящим своим состоянием; теперь сын покойного ботаника, Адольф Декандоль наследовал место отца; он директором сада.
Вот всё, что я узнал о Женеве и что самому удалось видеть в ней. Всего замечательнее для меня были тюрьмы; осмотр их занял y меня целое утро, a мысль об них всю остальную часть дня до приезда парохода, и теперь часто приходят они мне на ум. Я ждал парохода с нетерпением, a потому с величайшею радостью издали увидел чёрную полосу дыма, обычного его предвестника. Слава Богу, слава Богу, он приблизит меня к Италии, к южному небу, к южному солнцу и к Итальянскому раздолью в области искусства.
Пароход подъехал к берегу; не один я, все мы бросились опрометью, но нас заставили дожидаться еще более часу, пока его разгрузили. Я надеялся найти гораздо больше порядка y расчётливых Швейцарцев, — здесь об нем нет и помину. Наконец, после долгих ожиданий, часа в два мы взошли на него, и ехали нестерпимо долго. Ветер, дождь, холод, всё вооружилось против нас, не знаю, с какою целью, для того ли, чтобы усилить во мне отвращение к Швейцарии, или придать более цены свиданию с райским уголком земли — пленительною Италиею? Для меня и то и другое было совершенно лишним.
Не будь я в обществе Г. Горяинова, этот переезд был бы мне ужасною мукою: пароход маленький, путешественников столько, что в каюте душно, качка страшная, на палубе мочит дождь; но в разговоре с добрым, умным соотечественником время нашло как-то возможность сократиться, по крайней мере, показалось очень сносным, и этого уже было довольно.
Когда я приехал в Вильнёв, там давно ожидал уже омнибус; я перешёл в него прямо с парохода и доехал до Сен-Морица, где надобно было ночевать, чтоб утром в 6 часов отправиться по дороге к Милану.
Чтоб дать полный отчёт в моем путешествии и принести хотя какую-нибудь пользу моим читателям, я передам здесь и цены за переезды. Пароход от Женевы до Вильнёва стоит 9 франков; омнибус до Сен-Морица 3 франка. Всё это весьма неисправно, нет почти никакого присмотра за вещами, так что y меня дорожный мешок промок, и испортились некоторые книги. Всё это я переносил с терпением; мысль, что еще небольшой переезд и я в Италии, давала мне и силу и терпение.
Но, вот я и в Италии и уже в четвёртый раз в этой роскошной обители всех прелестей природы и искусства. Четвёртый раз собираюсь писать об ней: ни мысль, ни слово мне не повинуются. Швейцарию можно описывать, Францию обсуживать: слово найдёт в себе самом краски для изображения и описания, мысль подберёт слово, чтобы передать свои суждения. Но пред нерукотворными красотами волшебной Италии или немеешь от восторга, или душа изливается теми его выражениями, каким в языке нет ничего равносильного. Кажется, чувствуешь вполне чарующую прелесть Италии, кажется, начинаешь понимать ее очарования, принимаешься за перо, — являются одни возгласы. Так или нет действует она на других? я не знаю, но на меня так действовала она до сего времени. Увижу, может быть, дальнейшее с нею сближение даст мне возможность поделиться ее очарованием, тогда я введу моих добрых, моих снисходительных читателей в эту страну-очаровательницу, и, если решусь ввести, введу ее блестящею историею, ее пленительным искусством и великими подвигами ее в мире ума и науки. В других странах надобно быть поэтом, чтоб найти в них пленительную сторону; Италию надобно только понять, только изучить ее, только принять к сердцу всё разнообразие красот ее, она сама сделает поэтом каждого, по крайней мере, на те минуты, когда ее небо, ее роскошная, классическая природа, вековые рассказы ее бурной жизни и высокие творения искусства вознесут душу до чистого, высокого восторга.
(Московский литературный и ученый сборник на 1847 год. С. 485–589)
Подготовка текста и публикация М.А. Бирюковой.
Свидетельство о публикации №224111500895