Глава пятая. Революция кровавая и неумолимая...
Часть вторая. В обществе «вольнодумцев»
Вперёд! Без страха и сомненья
На подвиг доблестный, друзья!
Зарю святого искупленья
Уж в небесах завидел я!
П л е щ е е в
Французские книжки добру не научат.
Там яд... яд тлетворный...
Д о с т о е в с к и й
V. Революция кровавая и неумолимая...
Взволновался Париж беспокойный,
Наступили февральские дни...
Н е к р а с о в
В начале 1848 года страны Европы захлестнула волна революционных выступлений, охвативших огромную территорию от Парижа до Будапешта и от Берлина до Палермо. Непосредственным толчком послужил кризис перепроизводства товаров 1847 года, охвативший большинство промышленных стран. Сложное экономическое положение усугублялось неурожаем картофеля и хлеба в 1845-1846 годах.
Тяжелейший экономический кризис перерос в политический: им были охвачены Франция, Германия, Австрия, Венгрия, Италия. Почти одновременно с революционными событиями в городах начались революционные выступления крестьян. Наибольший размах они получили в южной и юго-западной Германии. Движением была затронута и Пруссия. В Венгрии нижняя палата Государственного собрания приняла обращение к императору Австро-Венгрии с требованием создания независимого венгерского правительства, введения конституции и установления гражданских свобод. Восстание в Палермо положило начало Итальянской революции. Во Франции произошла третья буржуазная революция завершившаяся свержением Орлеанской династии и провозглашением Второй республики.
Первые вести о начале революции в Париже достигли Петербурга 20-го февраля, в пятницу на масленице. В дневнике сына императора, Великого князя Константина Николаевича сделаны следующие записи:
«20 февраля. <...> Пришло известие во время бала, что по случаю предполагавшегося банкета оппозиционного в Париже, о котором толковали всю зиму, были в городе беспокойства. Народ атаковал камеру депутатов и уже делали завалы на улицах; но войско хорошо дралось и разогнало народ. Это было 10 (22) февраля. На другой день драка в улицах увеличилась и стала еще кровопролитнее. Тогда начальство Национальной гвардии собралось к королю и объявило ему, что оно не отвечает за верность гвардии, если министерство далее останется в Руках Гизо. Король согласился и г-ну Молле приказано образовать министерство. <...>
24 февраля. В Париже волнения продолжаются и усиливаются. Повсюду баррикады, дерутся везде и кровь льется. Национальная гвардия и народ не желает слышать о министерстве Молле. <...>
— 7 часов вечера. Все кончено! — король отрекся, герцогиня Орлеанская объявлена регентом, Одиллон Борро — Президент Государственного совета. <...>
Что же будет теперь, это один Бог знает, но для нас на горизонте видна одна кровь. ПапА послал меня, чтобы прочитать эту депешу МамА. Она тоже испугалась. Вот доказательство, что то, что не от Бога, то стоять не может. — Людвиг Филипп взошел посредством революции на трон, обагренный кровию, держался на нем 18 лет, так что все чуть-чуть что не на коленях перед ним стояли и думали, что он силен и тверд; и вот 2 дней достаточно, и он опять ничто!... Господи храни Русь Святую, дабы она всегда оставалась тебе верной!»
Известия об обострении политического положения во Франции поступали в Зимний дворец непрерывно с 20-го февраля, но никакого официального сообщения правительства или откликов на них в русских газетах до 25-го числа не было. Крупнейшая политическая новость, таким образом, до 25-го февраля была известна сравнительно узкому кругу лиц даже в Петербурге. А до этого о ней сообщалось по секрету, при соблюдении большой осторожности.
Писатель и журналист, постоянный сотрудник «Исторического вестника» В. Р. Зотов писал по этому поводу:
«У нас провозглашение республики в Париже произвело ошеломляющее действие, выразившееся, конечно, прежде всего в самых странных мерах. Газеты наши, имевшие право говорить о политике, несколько дней не сообщали ничего о происшествиях в Париже. В Петербурге о них узнали, однако, раньше получения немецких газет. Мне сообщил об этом в театре М. Невахович, имевший возможность раньше узнать эту новость от своего брата фактотума В. Ф. Адлерберга. Когда уже пришли из-за границы и печатные издания, я вздумал также в театре обратиться с вопросом об них к моему близкому соседу по креслам — полицмейстеру Трубачееву, очень любезному и обязательному, всегда чрезвычайно внимательно относившемуся к журналистам и театралам. Подойдя к нему в антракте, я сказал ему совершенно спокойно, никак не воображая, что мои слова произведут сильное впечатление. "А каковы французы-то! Что они натворили!" Трубачеев заметно изменился в лице и отвечал почти шепотом: "Прошу вас не говорить об этом ни слова ни мне, ни кому-либо из ваших знакомых, в которых вы не уверены, а тем более — лицам посторонним. Полиция имеет приказание сообщать в Третье отделение о тех, кто будет разговаривать о революции. Велено даже брать тех, кто будет рассказывать подробности. Мне, как вашему хорошему знакомому, неприятно было бы отнести вас к числу лиц, распространяющих дурные слухи» (Зотов В. Р. Из воспоминаний, «Исторический вестник», 1890, Т. 40).
«Февральские дни, — отмечает в своей книге М. К. Лемке, — широкой волной прошедшие по Европе, были тем моментом, который совершенно ясно определил дальнейшее направление внутренней русской политики. Растерявшееся русское самодержавие поспешило так законопатить отечественную храмину, чтобы в нее не проходило ни струйки свежего воздуха, ни луча солнечного света... “Пока я жив—-революция меня не одолеет сказал Николай и, отдать ему справедливость, постарался сдержать свое слово. Когда ему указывали, что прусский способ — вызывать отвращение к революции — лучше его подавления, Николай ответил: “Но моя система все же лучше... » (Лемке М.К. Николаевские жандармы и литература 1826-1855 гг. : По подл. делам Третьего отд. Собств. е. и. вел. Канцелярии, Спб.: изд. С.В. Бунина, 1909 ).
25-го февраля в русских газетах было опубликовано официальное сообщение — манифест с распоряжением на имя военного министра о мобилизации, подписанный накануне императором одновременно с первыми сообщениями о государственном перевороте в Париже. Этот документ начинался так: «Господину военному министру. На западе Европы последовали события, обличающие злоумышление к ниспровержению властей законных. —- Дружественные трактаты и договоры, связующие Россию с определенными державами, поставляют нас в священную обязанность принять благовременные меры для приведения в военное положение некоторой части войск наших с тем, чтобы, в случае, если обстоятельства востребуют, противопоставить надежный оплот пагубному разливу безначалия».
Однако осуществить экспедицию в республиканскую Францию не удалось. Уже в середине марта поднялась волна народных восстаний в Австрии, Пруссии, Венгрии, южных германских государствах, в ряде итальянских герцогств и королевств.
Как же реагировала русская журналистика на европейские события?
«С.-Петербургские Ведомости» писали: «Парижская почта от 24 числа, которой ожидали здесь в понедельник, не получена, но по известиям, полученным другим путем, в Париже произошли потом чрезвычайно важные события. Людовик-Филипп отказался от престола, королем провозглашен граф Парижский, 9-летний сын герцога Орлеанскаго, регентшею на время его малолетства назначена вдовствующая герцогиня Орлеанская. <...> Телеграфическим путем получено из Брюсселя следующее известие, за верность которого мы однако же не ручаемся. Регентство в Париже было не очень продолжительно. Там провозглашена республика и учреждено временное правление».
«Северная пчела», газета Булгарина и Греча считалась единственной представительницею общественного мнения. Во дворце ее только и читали; за границей она слыла придворным органом. 25-го февраля газета сообщала: «23-го февраля беспорядки в Париже неожиданно приняли серьезный характер. <...> Национальная гвардия отказалась выйти под ружье. <...> В десять часов вечера, спокойствие начинало восстанавливаться, как толпа народа с факелами потянулась в направлении к дому Министра Иностранных дел. Войска, охранявшие этот дом, полагая, что толпа намерена их атаковать, открыли огонь, и убили до 20-ти человек. <...> В полночь народ ворвался в Церковь Божией Матери (Notre-Dame), и бил в набат в продолжение всей ночи. По разным кварталам были составлены баррикады, и носился слух, что командир Первого военного округа убит» («Северная пчела». 1848 г. № 43).
Проживавший тогда в Париже Н.И. Греч описал в «Северной пчеле» эти события с большими деталями и пришел к следующим заключениям:
«1) правительство решилось не уступать и употребить все силы и средства для потушения мятежа и наказания виновных. 2) Действия военного начальства свидетельствуют о его бдительности и благоразумии. 3) Войска действуют охотно, и повинуются приказаниям безусловно и быстро... 4) Народ здешний сам не знает, что делает, но понимает, почему должно кричать: долой Гизо! не смыслит, что такое реформа. Ему бы только пошуметь, побуянить, насолить полиции и муниципалам. Его и щадят до последней крайности. 5) Виновниками этих беспокойств, вредных, опасных и отвратительных, должно, разумеется, признать членов оппозиции, которые взволновали народ пустою претензиею дать реформистский банкет на зло правительству; но не они руководят этими волнениями: злодеи - радикалы, имеющие в виду нарушения всякого порядка,всякой законной власти, воспользовались этим случаем, чтобы произвесть мятеж: они подстрекают, подкупают, поят глупую чернь, орудие их сатанинских замыслов».
Вот, например, помещенное в этой газете «Письмо русского из Франкфурта»:
«Не берусь ничего нового вам выписывать, ибо знаю только то, что слышу кругом себя, и не позволяю себе ни в чем явного участия показывать — нам Русским должно быть теперь в стороне. Жалею о всех наших Русских, которые теперь в Париже... Париж, говорят, пока самое спокойное место во Франции; но долго ли это продолжится? Коммунизм поднял свою голову или лучше сказать, свои тысячи голов. <...> отрезвит ли это Германию? И надеяться невозможно. Опьянение слишком сильное и всеобщее; возмутители всюду и на всех пунктах, и тайно и явно действующие не думают образумиться; книгопечатание действует свободно везде и в Германии начинаются клубы, а власть охранительная и обуздательная парализованная. Германия падает.— С благоговением смотрю теперь на нашу Россию. На своем неприступном для внешнего врага Востоке возвышается она теперь над взволнованною Европою, как ковчег, хранящий в себе зародыш нового мира, над волнами потопа, поглотившего древний. Помоги Бог ее Царственному Кормщику провести ее посреди этой бездны, не поддавшись ее волнам. В Германии теперь все кричат: прочь от России, нам не нужен ее союз, он нам противен, мы своими силами сладим с грозящею нам Франциею! На этот крик ответа не нужно. С тою Германиею, которая рождается из теперешнего хаоса, у России союза быть не может, он России не нужен. <...> Теперешние происшествия, более нежели когда-нибудь, указывают ей на ее судьбу и на ее будущее великое назначение. Самодержавие, неограниченное отеческое самодержавие, хранящее Божию правду, исполняющее ее для всех и каждого, берегущее все законное, все, на что дано от Бога неотъемлемое право всем и каждому, — Самодержавие, некогда создавшее, а теперь хранящее и одно могущее сохранить сильную самобытность русского царства—им одним и в дни всемирных бедствий сохранится наше великое отечество. Мы стоим от всего в стороне.<...> Мы будем ни Азия, ни Европа, мы будем Россия, самобытная, могучая Россия, не бот, прикрепленный к кораблю европейскому, а крепкий русский корабль первого ранга» («Северная пчела». 1848, №57 ).
Военная газета «Русский инвалид» писала: Временное правительство почитает долгом уведомить граждан, что оно приняло все предохранительные меры к утверждению за нацией всего движимого и недвижимого имущества королевского двора и частной королевской собственности. Важные беспорядки произошли в разных местах. Мы уже упоминали о разорении Нельского Замка и мызы г-на Ротшильда.<...> Временное правительство, извещенное, что в разных местах появились злоумышленники, которые разоряют общественную и частную собственность, жгут мосты, прерывают главные пути сообщения, столь необходимые для снабжения Парижа съестными припасами, и препятствуют движению поездов по железным дорогам...»
Русский литературный критик и мемуарист П. В. Анненков, будучи в это время в Париже имел возможность непосредственно наблюдать за революционными событиями. Позже в журнале «Современник» появились «Парижские письма», в которых Анненков рассказывал:
«….невыразимом вся масса откинулась назад, и крик: «aux armes» (« к ружью»; фр.) пронесся по всему Парижу. Люди бежали в беспамятстве, но вопя: «aux armes-trahison… ils veulent la revolution… la revolution… la revolution» («К оружью… измена… они хотят революции… революция… революция»; фр..).
Несколько человек схватили решеточную дверь нашу в ужасе [невыразимом] неимоверном и требовали, чтоб отперли ее, потрясая ее, между тем, как соломинку, concierge (консьерж; фр ).
Что династия кончилась, можно судить потому, что [этот] перед этим кортежем из народа [сопровождал] отступил [полсотни] отряд из кирасир [занимавший], занявший улицу la Paix. Кортеж направился к колоссальной Монмартревой баррикаде: она устроена была, как догадываются, радикалами.
Боковой улицей пробрался я к себе домой в 11 часов, еще дрожа от всех этих впечатлений, и никак не мог заснуть: до сна ли было. В доме у нас оказался тоже раненый: лакей с простреленной ногой.
Революция была уже сделана: стоило только дождаться утра. Куда девались все страшные приготовления 18 лет, сделанные Людвигом Филиппом. Все рушилось от подлости самих консерваторов, от деморализации войск, от парижского народа, неудержимого, как только раз снял он с себя цепи.<...>
Четверг 24 февраля. День решительный, в половине которого монархия уже не существовала. Революция с этой минуты шла, как искра по труту. В ночь все улицы покрылись баррикадами, и только слышно было стук ломов, падение деревьев, звон железа о камень. В 10 1/2 часов утра король назначил министрами Одиллона Барро и Тьерса и распустил Палату, но уже поздно. Никто не хотел более этих династических имен, и я видел бедного Барро на лошади, окруженного малочисленной толпой работников,;—;его везли в М<инистерст>во, которым он не управлял. Тьерс был в Тюльери. Национальная гвардия, очнувшись уже поздно от страшного своего промаха, кричала, что все уже кончено, и старалась уверить в этом и самое себя и других. Но в 11 ч. король отказывается от престола в пользу регентства герцогини Орлеанской и права на престол графа Парижского, с передачей всего дела на суд народа, а между 12 и 1 часом он тайком выезжает из Тюльери с королевой, одной принцессой, двумя внуками, послав сперва герцогиню Орлеанскую с ее детьми в Палату депутатов. И последняя надежда утверждения этого акта Палатой пропала. [В три часа] Между тремя и 4 часами ворвался народ в Палату, и, между тем как Барро отстаивал права графа Парижского, Ламартин протестовал против законности и возможности подобного решения одной Палатой, Кремье и Ледрю-Роллен [объявив] хотели отстаивать права всей Франции на определение формы правительственной, а герцогиня Орлеанская, сидевшая в верхнем [углу] ряду с детьми своими, бросила бумажку со словами, смысл которых был следующий: «Я, бедная мать, сама требую для несчастного сироты моего избрания всей Франции, всего народа». В это время [народ] ворвавшийся народ согнал Созе с председательского кресла, расстрелял картину над трибуной, где был виден король, дающий присягу, кинулся на скамьи депутатов. Адский шум и сумятица наступили. Напрасно хотел Ламартин, Дюпон (de l’Eure), седший в председательские кресла, и Роллен составить тотчас же временное Правительство: никто их не слышал, и только к концу повлекли их в Ратушу, где они при непостижимом смятении (Дюпон упал в обморок) и объявили Правительство, таким образом составленное: Араго, Дюпон, Ламартин, Ледрю-Роллен, Мари, Пажес, Кремье [Марает, Луи Бланк, Фредерик Флокон, Альберт (работник)]. Весь остальной день они беспрестанно встречали толпы и говорили речи под саблями и пиками и только в ночь могли принять некоторые, самонужнейшие меры. В Палате какой-то Шевалье, посторонний человек, ворвался на кафедру и предложил посадить графа Парижского на лошадь и везти по Парижу, полагая это единственным спасением монархии. Ларошжаклен (легитимист) сказал Палате: «vous n’etes nien, nous sommes rien, a present» (Вас более не существует, мы отныне ничто; фр.). Герцогиня упала в обморок при первых выстрелах народа, захватившего Палату. Депутаты вынесли за ней детей на руках кое-как, герцог Немурский, переодевшись в [кафтан] сюртук, выпрыгнул из окна в сад, и еще никто не знает, где они все и герцог Монпансье, тоже с ними бывший. В три часа я был перед Палатой и еще видел карету герцогини и маленькую лошадку с великолепным седлом, приготовленную для графа Парижского, и около кареты [которая стояла] довольно красивую женщину, верхом по-мужски [изображавшую реформу]. Она изображала реформу, махала саблею и кричала, что есть мочи: «Guizot a la mort» (Смерть Гизо; фр.) при громких аплодисментах народа. После я видел ее мертвецки пьяной на набережной».
О том, как восприняли революцию 1848 года в России отметил в своих «Записках» барон М. А Корф, государственный деятель, преподаватель юридических наук сыновьям императора Николая Павловича:
«В первые дни Великого поста весь город был, так сказать, на ногах; все скакали из дома в дом за новыми вестями, осаждали газетную экспедицию и тем более недоумевали и тревожились, что самые газеты, ожидаемые с нетерпеливой жадностью, приносили одни противоречия, недомолвки или известия малодостоверные.<…>
По мере того, как после известия о французской революции следовали, одна за другой, вести о восстаниях в Германии, умы в Петербурге все более и более приходили в напряженное состояние, хотя собственно в России все, благодаря Бога, продолжало обстоять по-старому. При таком расположении умов все, казавшееся еще за две недели до того предметом первостепенной важности, отодвинулось вдруг на последний план и лишилось всякого значения. И интересы, и направления, и мысли, и оценка вещей — все в эти роковые две недели изменилось до такой степени, что настоящее представлялось как бы тяжелым сном, а близкое прошедшее — отдалившимся на целые годы, все ходили озабоченные, в каком-то неопределенном страхе. <…>
В эти смутные времена положение императора Николая было, конечно, одним из самых тягостных. С его привязанностью к монархическому началу, имея близких ему или его семье почти во всех дворах Германии, а в одном из них и родную дочь, он принужден был бездейственно смотреть, как падали вокруг него цари и престолы, и как от дерзостного буйства народных страстей разрушалась вся святыня испоконных политических верований; смотреть и бдительно между тем бодрствовать над покоем собственной своей державы. Но, поистине, тут мы и научились познавать все величие духа нашего монарха, особенно при сравнении презренного малодушия немецких государей с блестящим мужеством и твердостью, явленными Николаем в день 14 декабря 1825 года, или в 1830 году при холере в Москве, или в 1831 году посреди буйной черни на Сенной и кровавого бунта в военных поселениях. <…>
Известно, как быстро в эту грозную эпоху парижский пожар охватил всю Германию. Вслед за государственными переворотами в маленьких тамошних державах они очень скоро совершились и в больших: Австрии и потом Пруссии. Каждая телеграфическая депеша сообщала, каждый курьер привозил весть о новых требованиях народов, о новых уступках правительств. Революция везде торжествовала. <…>
9 марта, возвращаясь пешком домой после занятий моих с великим князем Константином Николаевичем, я почти наткнулся в Большой Морской на государя. Он сперва прошел со мной несколько шагов, а потом продолжал разговор, остановясь.
— Ну что, — сказал он, — хороши венские штуки! Я сбираюсь позвать тебя к себе и поручить новую работу. Надо будет написать манифест, в котором показать, как все эти гадости начались, развились, охватили всю Европу и, наконец, отпрянули от России. Все это не должно быть длинно, но объявлено с достоинством и энергией, чтоб было порезче. Подожду еще несколько, посмотрим, какие будут дальше известия, а там позову тебя и надеюсь, что ты не откажешься от этого труда. <…>
Возвращенный призыв последовал не ранее 13 числа, к 12 часам. Еду и беру с собой написанный мной между тем, по упомянутому предварительному разговору, проект манифеста. Наверху, перед кабинетом государя, встречается мне только что вышедший от него граф Нессельрод.
— Император желает поручить вам написать манифест, подходящий к обстоятельствам.
— Я это знаю, — и я рассказал ему как о встрече нашей, так и о приготовленном мной проекте.
Ответом было, что и у государя уже написан свой, которого Нессельрод, впрочем, еще не читал; но что он, Нессельрод, просил государя приказать во всяком случае сообщить ему окончательную редакцию, для соображения ее в видах дипломатических. <…> Едва граф успел это сказать, как меня позвали к государю. Он стоял в кабинете у письменного стола.
— Это что такое, — было первым его словом, — для чего эта шляпа, я прошу вас от нее избавиться. Что у вас тут?
У меня был в руках мой проект.
— Как вы соблаговолили изложить ваши идеи о сущности манифеста, государь, то я счел своим долгом набросать канву.
— Гм! Ну хорошо, мы увидим это после, а теперь я прочту тебе свои идеи, которые ты потом потрудишься привести в порядок.
И государь начал читать мне свой проект, прерывая несколько раз чтение для словесных объяснений. Многозначительность предмета, торжественность минуты, выражавшиеся в проекте высокие чувства, образ чтения, наконец, может быть, и то впечатление, под влиянием которого от слов Орлова я вошел в кабинет, привели и меня в невольный восторг. Когда государь кончил, я бросился к его руке, но он не допустил и обнял меня.
— Какое счастье, какое благословение неба, — вскричал я, — что в эти страшные минуты Россия имеет вас, государь, вас, с вашей энергией, с вашей душой, с вашей любовью к нам!..
Содержание ответа его состояло в том, что мыслим и чувствуем мы все одинаково, а быв поставлен во главе, он, конечно, не может оставить и никогда не оставит дела. Но моего проекта государь не спросил и более о нем не вспоминал.
— Теперь, — сказал он, — поезжай домой и уложи все это хорошенько на бумагу.
— И потом прикажете прислать к вашему величеству?
— Нет, привези опять сам. Я буду дома в три часа или, пожалуй, и вечером. <…>
В три часа я был опять во дворце. Поутру государь принял меня в официальном своем кабинете, наверху, а в это время — в домашнем, о котором я уже упоминал в бывших покоях великой княгини Ольги Николаевны.
— Как, ты уже готов? — спросил он, увидев меня.
— Мой труд, государь, был невелик: мне оставалось почти только переписать написанное вами.
— Ну, нет, я, признаюсь, невеликий мастер на редакторство; посмотрим.
И я вслед за тем прочел привезенную бумагу, а кончив, взглянул на государя. У него текли слезы. Видно было, что он всей душой следил за этим выражением заветных его мыслей и чувств.
— Очень хорошо, — сказал он, — переделывать тут, кажется, нечего. <…>
Манифест, переписанный моей рукой, был подписан в тот же день, 13-го; но государь, не знаю почему, выставил 14-е. В ночь успели его и напечатать» (Корф М.А. Записки, Русская старина, 1900, март).
Высочайший манифест гласил:
«Божиею милостию Мы, Николай Первый, Император и Самодержец Всероссийский, и прочая, и прочая, и прочая.
Объявляем всенародно:
После благословений долголетнего мира, запад Европы внезапно взволнован ныне смутами, грозящими ниспровержением законных властей и всякого общественного устройства.
Возникнув сперва во Франции, мятеж и безначалие скоро сообщились сопредельной Германии и, разливаясь повсеместно с наглостию, возраставшею по мере уступчивости Правительств, разрушительный поток сей прикоснулся, наконец, и союзных Нам Империи Австрийской и Королевства Прусского. Теперь, не зная более пределов, дерзость угрожает, в безумии своем, и Нашей, Богом Нам вверенной России.
Но да не будет так!
По заветному примеру Православных Наших предков, призвав в помощь Бога Всемогущего, Мы готовы встретить врагов Наших, где бы они ни предстали, и, не щадя Себя, будем, в неразрывном союзе с Святою Нашей Русью, защищать честь имени Русского и неприкосновенность пределов Наших.
Мы удостоверены, что всякий Русский, всякий верноподданный Наш, ответит радостно на призыв своего Государя; что древний наш возглас: за веру, Царя и отечество, и ныне предукажет нам путь к победе: и тогда, в чувствах благоговейной признательности, как теперь в чувствах святого на него упования, мы все вместе воскликнем:
С нами Бог! разумейте языцы и покоряйтеся: яко с нами Бог!
Дан в С.-Петербурге в 14 день марта месяца, в лето от Рождества Христова 1848-е, Царствования же Нашего в двадцать третие».
Сам Николай Павлович цель своего публичного выступления определил в письме наместнику Царства Польского, генерал-фельдмаршалу, И. Ф. Паскевичу:
«Вчера издал я манифест свой; он указывает всем, и нашим, и врагам, что я хочу не трогать других, но и не дозволяя трогать себя; в этом вся моя задача».
«Новые стремления в Европе, выразившиеся революциею 1848 года, имели сильное влияние на образованную молодежь в России и преимущественно в Петербурге. Надобно было видеть, с какою жадностью читались газеты того времени и какое сочувствие возбуждали первые успехи социализма. Апатическая дотоле молодежь встрепенулась, ожила. Несмотря на все затруднения, сочинения Прудона, Луи Блана, фурьеристов, сен-симонистов переходили из рук в руки; все старались познакомиться с новыми началами, во имя которых произошла революция. Удивительно, что те, которые до 48-го года были уже знакомы с социальными учениями, которые имели у себя почти полную библиотеку всех последователей нового направления, сделались, естественно, центрами притяжения для всех мыслящих молодых людей». (Записка о деле Петрашевцев. Из архива «Колокола»).
Участвовавший в деятельности кружка петрашевцев В.А. Энгельсон писал о впечатлении, которое произвели известия из Франции на его близких друзей:
«Вспыхивает февральская революция. Известие об этом привело в Петербурге потрясающее впечатление. Прекратились сейчас же все слухи, которые особенно сильно распространялись в ноябре 1847г., о намерении царя провозгласить освобождение крестьян.<...> Все были так заняты, что даже великий князь Михаил, этот образец военного педантизма, отказался выйти на смотр войскам, которые он велел привести для этого: он был погружен в чтение газет. Я говорю “газет” потому что иных осведомительных источников у правительства не было; быстрота событий так смутила императорские посольства, что они не знали, как составлять свои телеграммы и не посылали их совсем. Смущение было так велико, что для того, чтобы получить точное разъяснение европейских дел, царь не стал обращать к Нессельроде (канцлер Российской империи), а послал на место событий помощника начальника тайной полиции, Сагтынского, того самого старика с седыми волосами <... >. В кофейнях Излера и Доминика публика вырывала друг у друга газеты; собирались в группы и кто-нибудь громко читал известия, потому что не хватало терпения ждать своей очереди. Тому, кто знает угрюмую чопорность петербуржцев, этот простой факт может показаться невероятным. Молодежь, и особенно друзья Петрашевского, бросилась в лихорадочную деятельность. Нельзя было оставаться в границах обычного благоразумия. Почти на глазах у царя в четырех местах были установлены периодические собрания” (Энгельсон, Владимир Аристович. Статьи, прокламации, письма / В. А. Энгельсон ; под ред., с ввод. ст. и примеч. Л. Б. Каменева. - М. : Изд-во политкаторжан, 1934).
Другой участник кружка, историк литературы А. П. Милюков, писал в этой связи: «С первых дней парижской февральской революции самые неожиданные события сменялись в Европе одни другими. Небывалые реформы Пия IX отозвались восстаниями в Милане, Венеции, Неаполе; взрыв свободных идей в Германии вызвал революции в Берлине и Вене. Казалось, готовится какое-то общее перерождение всего европейского мира. Гнилые основы старой реакции падали, и новая жизнь зачиналась во всей Европе. Но в то же время в России господствовал тяжелый застой; наука и печать всё более и более стеснялись, и придавленная общественная жизнь ничем не проявляла своей деятельности. Из-за границы проникала контрабандным путем масса либеральных сочинений, как ученых, так и чисто литературных; во французских и немецких газетах, несмотря на их кастрированье, беспрестанно проходили возбудительные статьи; а между тем у нас, больше, чем когда-нибудь, стеснялась научная и литературная деятельность, и цензура заразилась самой острой книгобоязнью.
Понятно, как все это действовало раздражительно на молодых людей, которые, с одной стороны, из проникающих из-за границы книг знакомились не только с либеральными идеями, но и с самыми крайними программами социализма, а с другой – видели у нас преследование всякой мало-мальски свободной мысли; читали жгучие речи, произносимые во французской палате, на франкфуртском съезде, и в то же время понимали, что легко можно пострадать за какое-нибудь недозволенное сочинение, даже за неосторожное слово.
Чуть не каждая заграничная почта приносила известие о новых правах, даруемых, волей или неволей, народам, а между тем в русском обществе ходили только слухи о новых ограничениях и стеснениях. Кто помнит то время, тот знает, как все это отзывалось на умах интеллигентной молодежи.
И вот в Петербурге начали мало-помалу образовываться небольшие кружки близких по образу мыслей молодых людей, недавно покинувших высшие учебные заведения, сначала с единственной целью сойтись в приятельском доме, поделиться новостями и слухами, обменяться идеями, поговорить свободно, не опасаясь постороннего нескромного уха и языка. <…>
В кружке получались только и передавались друг другу недозволенные в тогдашнее время книги революционного и социального содержания, да разговоры большею частию обращались на вопросы, которые не могли тогда обсуждаться открыто. Больше всего занимал нас вопрос об освобождении крестьян, и на вечерах постоянно рассуждали о том, какими путями и когда может он разрешиться.
Иные высказывали мнение, что ввиду реакции, вызванной у нас революциями в Европе, правительство едва ли приступит к решению этого дела и скорее следует ожидать движения снизу, чем сверху. Другие, напротив, говорили, что народ наш не пойдет по следам европейских революционеров и, не веруя в новую пугачевщину, будет терпеливо ждать решения своей судьбы от верховной власти. В этом смысле с особенной настойчивостью высказывался Ф. М. Достоевский».
По поводу революционных событий на Западе Достоевский писал: «На Западе происходит зрелище страшное, разыгрывается драма беспримерная. Трещит и сокрушается вековой порядок вещей. Самые основные начала общества грозят каждую минуту рухнуть и увлечь в своем падении всю нацию. Тридцать шесть миллионов людей каждый день ставят, словно на карту, всю свою будущность, имение, существование свое и детей своих! И эта картина не такова, чтобы возбудить внимание, любопытство, любознательность, потрясти душу?.. Это тот самый край, который дал нам науку, образование, цивилизацию европейскую; такое зрелище – урок! Это, наконец, история, а история – наука будущего… Неужели обвинят меня в том, что я смотрю несколько серьезно на кризис, от которого ноет и ломится надвое несчастная Франция, что я считаю, может быть, этот кризис исторически необходимым в жизни этого народа, как состояние переходное (кто разрешит теперь это?) и которое приведет, наконец, лучшее время…»
По свидетельству А. П. Милюкова, Достоевский говорил, что «народ наш не пойдет по стопам европейских революционеров»: «Мы должны искать источников для развития русского общества не в учениях западных социалистов, а в жизни и вековом историческом строе нашего народа; в общине, артели и круговой поруке давно уже существуют основы, более прочные и нормальные, чем в мечтаниях Сен-Симона и его школы».
В разгар русской революции философ Николай Бердяев размышляя по поводу самого политизированного романа Достоевского «Бесы» отмечал:
«Достоевский открыл одержимость, бесноватость в русских революционерах. Он почуял, что в революционной стихии активен не сам человек, что им владеют не человеческие духи. Когда в дни осуществляющейся революции перечитываешь «Бесы», то охватывает жуткое чувство. Почти невероятно, как можно было все так предвидеть и предсказать. <...> Сейчас, после опыта русской революции, даже враги Достоевского должны признать, что «Бесы» — книга пророческая. Достоевский видел духовным зрением, что русская революция будет именно такой и иной быть не может. Он предвидел неизбежность беснования в революции. <...> В центре революционного беснования стоит образ Петра Верховенского. Это и есть главный бес русской революции. В образе Петра Верховенского Достоевский обнажил более глубокий слой революционного беснования, в действительности прикрытый и невидимый. Петр Верховенский может иметь и более благообразный вид. Но Достоевский сорвал с него покровы и обнажил его душу. Тогда образ революционного беснования предстал во всем своем безобразии. Он весь трясется от бесовской одержимости, вовлекая всех в исступленное вихревое кружение. Всюду он в центре, он за всеми и за всех. Он — бес, вселяющийся во всех и овладевающий всеми. Но и сам он бесноватый.<...> Достоевский предвидел, что революция в России будет безрадостной, жуткой и мрачной...» ( Н. А. Бердяев. Духи русской революции, Сборник статей о русской революции «Из глубины»,1918).
Диалог Петра Верховенского и Николая Ставрогина из романа Ф. М. Достоевского «Бесы»:
«Ставрогин взглянул на него наконец и был поражен. Это был не тот взгляд, не тот голос, как всегда или как сейчас там в комнате; он видел почти другое лицо. Интонация голоса была не та: Верховенский молил, упрашивал. Это был еще не опомнившийся человек, у которого отнимают или уже отняли самую драгоценную вещь.
— Да что с вами? — вскричал Ставрогин. Тот не ответил, но бежал за ним и глядел на него прежним умоляющим, но в то же время и непреклонным взглядом.
— Помиритесь! — прошептал он еще раз. — Слушайте, у меня в сапоге, как у Федьки, нож припасен, но я с вами помирюсь.
— Да на что я вам, наконец, черт! — вскричал в решительном гневе и изумлении Ставрогин. — Тайна, что ль, тут какая? Что я вам за талисман достался?
— Слушайте, мы сделаем смуту, — бормотал тот быстро и почти как в бреду. — Вы не верите, что мы сделаем смуту? Мы сделаем такую смуту, что всё поедет с основ. Кармазинов прав, что не за что ухватиться. Кармазинов очень умен. Всего только десять таких же кучек по России, и я неуловим.
— Это таких же всё дураков, — нехотя вырвалось у Ставрогина.
— О, будьте поглупее, Ставрогин, будьте поглупее сами! Знаете, вы вовсе ведь не так и умны, чтобы вам этого желать: вы боитесь, вы не верите, вас пугают размеры. И почему они дураки? Они не такие дураки; нынче у всякого ум не свой. Нынче ужасно мало особливых умов. Виргинский — это человек чистейший, чище таких, как мы, в десять раз; ну и пусть его, впрочем. Липутин мошенник, но я у него одну точку знаю. Нет мошенника, у которого бы не было своей точки. Один Лямшин безо всякой точки, зато у меня в руках. Еще несколько таких кучек, и у меня повсеместно паспорты и деньги, хотя бы это? Хотя бы это одно? И сохранные места, и пусть ищут. Одну кучку вырвут, а на другой сядут. Мы пустим смуту... Неужто вы не верите, что нас двоих совершенно достаточно?
— Возьмите Шигалева, а меня бросьте в покое..
— Шигалев гениальный человек! Знаете ли, что это гений вроде Фурье; но смелее Фурье, но сильнее Фурье; я им займусь. Он выдумал «равенство»!
«С ним лихорадка, и он бредит; с ним что-то случилось очень особенное», — посмотрел на него еще раз Ставрогин. Оба шли, не останавливаясь.
— У него хорошо в тетради, — продолжал Верховенский, — у него шпионство. У него каждый член общества смотрит один за другим и обязан доносом. Каждый принадлежит всем, а все каждому. Все рабы и в рабстве равны. В крайних случаях клевета и убийство, а главное — равенство. Первым делом понижается уровень образования, наук и талантов. Высокий уровень наук к талантов доступен только высшим способностям, не надо высших способностей! Высшие способности всегда захватывали власть и были деспотами. Высшие способности не могут не быть деспотами и всегда развращали более, чем приносили пользы; их изгоняют или казнят. Цицерону отрезывается язык, Копернику выкалывают глаза, Шекспир побивается каменьями — вот шигалевщина! Рабы должны быть равны: без деспотизма еще не бывало ни свободы, ни равенства, но в стаде должно быть равенство, и вот шигалевщина! Ха-ха-ха, вам странно? Я за шигалевщину!
Ставрогин старался ускорить шаг и добраться поскорее домой. «Если этот человек пьян, то где же он успел напиться, — приходило ему на ум. — Неужели коньяк?».
— Слушайте, Ставрогин: горы сравнять — хорошая мысль, не смешная. Я за Шигалева! Не надо образования, довольно науки! И без науки хватит материалу на тысячу лет, но надо устроиться послушанию. В мире одного только недостает: послушания. Жажда образования есть уже жажда аристократическая. Чуть-чуть семейство или любовь, вот уже и желание собственности. Мы уморим желание: мы пустим пьянство, сплетни, донос; мы пустим неслыханный разврат; мы всякого гения потушим в младенчестве. Всё к одному знаменателю, полное равенство. «Мы научились ремеслу, и мы честные люди, нам не надо ничего другого» — вот недавний ответ английских рабочих. Необходимо лишь необходимое — вот девиз земного шара отселе. Но нужна и судорога; об этом позаботимся мы, правители. У рабов должны быть правители. Полное послушание, полная безличность, но раз в тридцать лет Шигалев пускает и судорогу, и все вдруг начинают поедать друг друга, до известной черты, единственно чтобы не было скучно. Скука есть ощущение аристократическое; в шигалевщине не будет желаний. Желание и страдание для нас, а для рабов шигалевщина.
— Себя вы исключаете? — сорвалось опять у Ставрогина.
— И вас. Знаете ли, я думал отдать мир папе. Пусть он выйдет пеш и бос и покажется черни: «Вот, дескать, до чего меня довели!» — и всё повалит за ним, даже войско. Папа вверху, мы кругом, а под нами шигалевщина. Надо только, чтобы с папой Internationale согласилась; так и будет. А старикашка согласится мигом. Да другого ему и выхода нет, вот помяните мое слово, ха-ха-ха, глупо? Говорите, глупо или нет?
— Довольно, — пробормотал Ставрогин с досадой.
— Довольно! Слушайте, я бросил папу! К черту шигалевщину! К черту папу! Нужно злобу дня, а не шигалевщину, потому что шигалевщина ювелирская вещь. Это идеал, это в будущем. Шигалев ювелир и глуп, как всякий филантроп. Нужна черная работа, а Шигалев презирает черную работу. Слушайте: папа будет на Западе, а у нас, у нас будете вы!
— Отстаньте от меня, пьяный человек! — пробормотал Ставрогин и ускорил шаг.
— Ставрогин, вы красавец! — вскричал Петр Степанович почти в упоении. — Знаете ли, что вы красавец! В вас всего дороже то, что вы иногда про это не знаете. О, я вас изучил! Я на вас часто сбоку, из угла гляжу! В вас даже есть простодушие и наивность, знаете ли вы это? Еще есть, есть! Вы, должно быть, страдаете, и страдаете искренно, от того простодушия. Я люблю красоту. Я нигилист, но люблю красоту. Разве нигилисты красоту не любят? Они только идолов не любят, ну а я люблю идола! Вы мой идол! Вы никого не оскорбляете, и вас все ненавидят; вы смотрите всем ровней, и вас все боятся, это хорошо. К вам никто не подойдет вас потрепать по плечу. Вы ужасный аристократ. Аристократ, когда идет в демократию, обаятелен! Вам ничего не значит пожертвовать жизнью, и своею и чужою. Вы именно таков, какого надо. Мне, мне именно такого надо, как вы. Я никого, кроме вас, не знаю. Вы предводитель, вы солнце, а я ваш червяк...
Он вдруг поцеловал у него руку. Холод прошел по спине Ставрогина, и он в испуге вырвал свою руку. Они остановились.
— Помешанный! — прошептал Ставрогин.
— Может, и брежу, может, и брежу! — подхватил тот скороговоркой, — но я выдумал первый шаг. Никогда Шигалеву не выдумать первый шаг. Много Шигалевых! Но один, один только человек в России изобрел первый шаг и знает, как его сделать. Этот человек я. Что вы глядите на меня? Мне вы, вы надобны, без вас я нуль. Без вас я муха, идея в стеклянке, Колумб без Америки.
Ставрогин стоял и пристально глядел в его безумные глаза.
— Слушайте, мы сначала пустим смуту, — торопился ужасно Верховенский, поминутно схватывая Ставрогина за левый рукав. — Я уже вам говорил: мы проникнем в самый народ. Знаете ли, что мы уж и теперь ужасно сильны? Наши не те только, которые режут и жгут да делают классические выстрелы или кусаются. Такие только мешают. Я без дисциплины ничего не понимаю. Я ведь мошенник, а не социалист, ха-ха! Слушайте, я их всех сосчитал: учитель, смеющийся с детьми над их богом и над их колыбелью, уже наш. Адвокат, защищающий образованного убийцу тем, что он развитее своих жертв и, чтобы денег добыть, не мог не убить, уже наш. Школьники, убивающие мужика, чтоб испытать ощущение, наши. Присяжные, оправдывающие преступников сплошь, наши. Прокурор, трепещущий в суде, что он недостаточно либерален, наш, наш. Администраторы, литераторы, о, наших много, ужасно много, и сами того не знают! С другой стороны, послушание школьников и дурачков достигло высшей черты; у наставников раздавлен пузырь с желчью; везде тщеславие размеров непомерных, аппетит зверский, неслыханный... Знаете ли, знаете ли, сколько мы одними готовыми идейками возьмем? Я поехал — свирепствовал тезис Littr;, что преступление есть помешательство; приезжаю — и уже преступление не помешательство, а именно здравый-то смысл и есть, почти долг, по крайней мере благородный протест. «Ну как развитому убийце не убить, если ему денег надо!». Но это лишь ягодки. Русский бог уже спасовал пред «дешевкой». Народ пьян, матери пьяны, дети пьяны, церкви пусты, а на судах: «двести розог, или тащи ведро». О, дайте взрасти поколению! Жаль только, что некогда ждать, а то пусть бы они еще попьянее стали! Ах, как жаль, что нет пролетариев! Но будут, будут, к этому идет...
— Жаль тоже, что мы поглупели, — пробормотал Ставрогин и двинулся прежнею дорогой.
— Слушайте, я сам видел ребенка шести лет, который вел домой пьяную мать, а та его ругала скверными словами. Вы думаете, я этому рад? Когда в наши руки попадет, мы, пожалуй, и вылечим... если потребуется, мы на сорок лет в пустыню выгоним... Но одно или два поколения разврата теперь необходимо; разврата неслыханного, подленького, когда человек обращается в гадкую, трусливую, жестокую, себялюбивую мразь, — вот чего надо! А тут еще «свеженькой кровушки», чтоб попривык. Чего вы смеетесь? Я себе не противоречу. Я только филантропам и шигалевщине противоречу, а не себе. Я мошенник, а не социалист. Ха-ха-ха! Жаль только, что времени мало. Я Кармазинову обещал в мае начать, а к Покрову кончить. Скоро? Ха-ха! Знаете ли, что я вам скажу, Ставрогин: в русском народе до сих пор не было цинизма, хоть он и ругался скверными словами. Знаете ли, что этот раб крепостной больше себя уважал, чем Кармазинов себя? Его драли, а он своих богов отстоял, а Кармазинов не отстоял.
— Ну, Верховенский, я в первый раз слушаю вас, и слушаю с изумлением, — промолвил Николай Всеволодович, — вы, стало быть, и впрямь не социалист, а какой-нибудь политический... честолюбец?
— Мошенник, мошенник. Вас заботит, кто я такой? Я вам скажу сейчас, кто я такой, к тому и веду. Недаром же я у вас руку поцеловал. Но надо, чтоб и народ уверовал, что мы знаем, чего хотим, а что те только «машут дубиной и бьют по своим». Эх, кабы время! Одна беда — времени нет. Мы провозгласим разрушение... почему, почему, опять-таки, эта идейка так обаятельна! Но надо, надо косточки поразмять. Мы пустим пожары... Мы пустим легенды... Тут каждая шелудивая «кучка» пригодится. Я вам в этих же самых кучках таких охотников отыщу, что на всякий выстрел пойдут да еще за честь благодарны останутся. Ну-с, и начнется смута! Раскачка такая пойдет, какой еще мир не видал... Затуманится Русь, заплачет земля по старым богам... Ну-с, тут-то мы и пустим... Кого?
— Кого?
— Ивана-Царевича.
— Кого-о?
— Ивана-Царевича; вас, вас!
Ставрогин подумал с минуту.
— Самозванца? — вдруг спросил он, в глубоком удивлении смотря на исступленного. — Э! так вот наконец ваш план.
— Мы скажем, что он «скрывается», — тихо, каким-то любовным шепотом проговорил Верховенский, в самом деле как будто пьяный. — Знаете ли вы, что значит это словцо: «Он скрывается»? Но он явится, явится. Мы пустим легенду получше, чем у скопцов. Он есть, но никто не видал его. О, какую легенду можно пустить! А главное — новая сила идет. А ее-то и надо, по ней-то и плачут. Ну что в социализме: старые силы разрушил, а новых не внес. А тут сила, да еще какая, неслыханная! Нам ведь только на раз рычаг, чтобы землю поднять. Всё подымется!
— Так это вы серьезно на меня рассчитывали? — усмехнулся злобно Ставрогин.
— Чего вы смеетесь, и так злобно? Не пугайте меня. Я теперь как ребенок, меня можно до смерти испугать одною вот такою улыбкой. Слушайте, я вас никому не покажу, никому: так надо. Он есть, но никто не видал его, он скрывается. А знаете, что можно даже и показать из ста тысяч одному, например. И пойдет по всей земле: «Видели, видели». И Ивана Филипповича бога Саваофа видели, как он в колеснице на небо вознесся пред людьми, «собственными» глазами видели. А вы не Иван Филиппович; вы красавец, гордый, как бог, ничего для себя не ищущий, с ореолом жертвы, «скрывающийся». Главное, легенду! Вы их победите, взглянете и победите. Новую правду несет и «скрывается». А тут мы два-три соломоновских приговора пустим. Кучки-то, пятерки-то — газет не надо! Если из десяти тысяч одну только просьбу удовлетворить, то все пойдут с просьбами. В каждой волости каждый мужик будет знать, что есть, дескать, где-то такое дупло, куда просьбы опускать указано. И застонет стоном земля: «Новый правый закон идет», и взволнуется море, и рухнет балаган, и тогда подумаем, как бы поставить строение каменное. В первый раз! Строить мы будем, мы, одни мы!
— Неистовство! — проговорил Ставрогин.
— Почему, почему вы не хотите? Боитесь? Ведь я потому и схватился за вас, что вы ничего не боитесь. Неразумно, что ли? Да ведь я пока еще Колумб без Америки; разве Колумб без Америки разумен?
Ставрогин молчал. Меж тем пришли к самому дому и остановились у подъезда.
— Слушайте, — наклонился к его уху Верховенский, — я вам без денег; я кончу завтра с Марьей Тимофеевной... без денег, и завтра же приведу к вам Лизу. Хотите Лизу, завтра же?
«Что он, вправду помешался?» — улыбнулся Ставрогин. Двери крыльца отворились.
— Ставрогин, наша Америка? — схватил в последний раз его за руку Верховенский.
— Зачем? — серьезно и строго проговорил Николай Всеволодович.
— Охоты нет, так я и знал! — вскричал тот в порыве неистовой злобы. — Врете вы, дрянной, блудливый, изломанный барчонок, не верю, аппетит у вас волчий!.. Поймите же, что ваш счет теперь слишком велик, и не могу же я от вас отказаться! Нет на земле иного, как вы! Я вас с заграницы выдумал; выдумал, на вас же глядя. Если бы не глядел я на вас из угла, не пришло бы мне ничего в голову!..
Ставрогин, не отвечая, пошел вверх по лестнице.
— Ставрогин! — крикнул ему вслед Верховенский, — даю вам день... ну два... ну три; больше трех не могу а там — ваш ответ!»
Оценка политического момента нашла отражение в известной записке государственного деятеля, поэта - философа, назначенного 1- го февраля 1848 года старшим цензором при Особой канцелярии Министерства иностранных дел, Ф. И. Тютчева — «Россия и Революция». В этом документе революция объявлена смертельным врагом России:
«Для уяснения сущности огромного потрясения, охватившего ныне Европу, вот что следовало бы себе сказать. Уже давно в Европе существуют только две действительные силы: Революция и Россия. Эти две силы сегодня стоят друг против друга, а завтра, быть может, схватятся между собой. Между ними невозможны никакие соглашения и договоры. Жизнь одной из них означает смерть другой. От исхода борьбы между ними, величайшей борьбы, когда-либо виденной миром, зависит на века вся политическая и религиозная будущность человечества.
Факт такого противостояния всем сейчас бросается в глаза, однако отсутствие ума в нашем веке, отупевшем от рассудочных силлогизмов, таково, что нынешнее поколение, живя бок о бок со столь значительным фактом, весьма далеко от понимания его истинного характера и подлинных причин.
До сих пор объяснения ему искали в области сугубо политических идей; пытались определить различия в принципах чисто человеческого порядка. Нет, конечно, распря, разделяющая Революцию и Россию, совершенно иначе связана с более глубокими причинами, которые можно обобщить в двух словах.
Прежде всего Россия — христианская держава, а русский народ является христианским не только вследствие православия своих верований, но и благодаря чему-то еще более задушевному. Он является таковым благодаря той способности к самоотречению и самопожертвованию, которая составляет как бы основу его нравственной природы. Революция же прежде всего — враг христианства. Антихристианский дух есть душа Революции, ее сущностное, отличительное свойство. Ее последовательно обновляемые формы и лозунги, даже насилия и преступления — все это частности и случайные подробности. А оживляет ее именно антихристианское начало, дающее ей также (нельзя не признать) столь грозную власть над миром. Кто этого не понимает, тот уже в течение шестидесяти лет присутствует на разыгрывающемся в мире спектакле в качестве слепого зрителя.
Февральский взрыв оказал миру великую услугу тем, что сокрушил до основания все иллюзорные построения, маскировавшие подлинную действительность».
Откликом Тютчева на западноевропейские революционные события 1848 года стало его стихотворение «Море и утес».
И бунтует, и клокочет,
Хлещет, свищет, и ревет,
И до звезд допрянуть хочет,
До незыблемых высот...
Ад ли, адская ли сила
Под клокочущим котлом
Огнь геенский разложила -
И пучину взворотила
И поставила вверх дном?
Волн неистовых прибоем
Беспрерывно вал морской
С ревом, свистом, визгом, воем
Бьет в утес береговой,-
Но, спокойный и надменный,
Дурью волн не обуян,
Неподвижный, неизменный,
Мирозданью современный,
Ты стоишь, наш великан!
И, озлобленные боем,
Как на приступ роковой,
Снова волны лезут с воем
На гранит громадный твой.
Но, о камень неизменный
Бурный натиск преломив,
Вал отбрызнул сокрушенный,
И клубится мутной пеной
Обессиленный порыв...
Стой же ты, утес могучий!
Обожди лишь час-другой -
Надоест волне гремучей
Воевать с твоей пятой...
Утомясь потехой злою,
Присмиреет вновь она -
И без вою, и без бою
Под гигантскою пятою
Вновь уляжется волна...
1848
Революционные события в Европе существенно повлияли на состояние российской журналистики.
В середине февраля Третье отделение получило анонимный донос на «Отечественные записки» и «Современник», в котором сообщалось следующее:
«Редактор “Современника” профессор Никитенко и в жизни и в сочинениях своих есть человек скромный и умеренный. В издании этого журнала участвует еще Белинский, отделившийся в исходе 1846 года от “Отечественных записок”. Участвуя прежде в московских журналах и потом в “От <ечественных> Зап <записках>”, Белинский всегда обращал на себя внимание резкостью суждений о прежних писателях наших, не признавая почти никаких достоинств ни в Ломоносове, ни в Державине, ни в Жуковском, ни во всех прочих литераторах, и этим оскорбляет чувство тех, которые питают уважение к нашим старым писателям. Это мнение разделяют с Белинским Краевский и почти все молодые писатели наши, которые дошли до того, что считают за ничто всякую старую знаменитость. С одной стороны, это дело литературное, зависящее от мнений, но с другой — оно может сделаться важным по своим последствиям. Нет сомнения, что Белинский и его последователи пишут таким образом только для того, чтобы придать больший интерес статьям своим, и нисколько не имеют в виду коммунизма, но в их сочинениях есть что-то похожее на коммунизм, а молодое поколение может от них сделаться вполне коммунистическим».
Руководитель Третьего отделения, шеф жандармов граф А. Ф. Орлов 23-го февраля подает Николаю I записку об «особенном характере новой нашей журналистики» и обосновывает необходимость усиления строгости цензурного устава.
В записке, в частности, говорилось:
«Журналы «Современник» и «Отечественные записки», из которых первый издается проф. Никитенкой, а второй Краевским, считаются у нас лучшими, имеют перед другими обширнейший круг читателей и сходны между собою в духе и направлении. Последнее происходит между прочим от того, что в «Современнике» участвуют литераторы Иван Панаев, Некрасов и Белинский, которые до 1847 года участвовали в «Отечественных записках». Общий дух этих двух журналов состоит в том, что они изображают природу и людей как они есть, без всяких прикрас и преувеличений, называя себя поэтому писателями натуральной школы и с презрением отзываются о всех прежних и нынешних литераторах, которые описывали и описывают предметы более идеальные, нежели существующее в природе. <…>
Собранные по сему предмету сведения заключаются в следующем: Издатель «Современника» проф. Никитенко сам по себе есть человек благонамеренный и разумный в суждениях; равно из перешедших к нему от «Отечественных записок» Панаев и Некрасов, из которых первый пишет только повести, а второй стихи, не имеют важного влияния на дух журнала, особенный же характер новой нашей журналистике придает Белинский. Участвуя прежде в московских журналах, потом в «Отеч. записках», а ныне в «Современнике», Белинский всегда отличался от других критиков грубым тоном и резкостью своих суждений. Он не признает никаких достоинств ни в Ломоносове, ни в Державине, ни в Карамзине, ни в Жуковском, ни во всех прочих литераторах, восхищается произведениями одного Гоголя, которого писатели натуральной школы считают своим главою и одобряют только тех писателей, которые подражают Гоголю. Белинский столь громко и столь настоятельно провозглашал свои мнения, что ныне почти все молодые писатели наши считают за ничто всякую старую знаменитость в нашей литературе. Это же мнение постоянно выражается и в журнале Краевского «Отеч. записки». Хотя суждения о писателях зависят собственно от вкуса и публики, но, с другой стороны, дерзкие отзывы о старых знаменитостях оскорбляют чувство тех, которые привыкли уважать Державина, Карамзина и проч. как славу нашего отечества, а с другой — неуважение к литературным знаменитостям может приводить молодых людей к неуважению всего, к чему народ питает благоговение; так, поручик корпуса горных инженеров Банников в показании своем объяснил, что он, напитавшись из «Отеч. записок» неуважением к старым нашим литераторам, перешел от этого к неуважению всего, чтимого другими, и властей, и настоящего порядка дел и даже особы Вашего Императорского Величества.
Далее, превознося одного Гоголя, писателя натуральной школы, вдались также в чрезмерную крайность; они хвалят только те сочинения, в которых описываются пьяницы, развратники, порочные и отвратительные люди, и сами пишут в этом же роде. Такое направление имеет свою вредную сторону, ибо если все наши литераторы обратятся к подобным сочинениям и публика не будет читать ничего другого, кроме произведений натуральной школы, то в народе, сверх уничтожения чистого вкуса, могут усилиться дурные привычки и даже дурные мысли.
Наконец, вводя в русский язык без всякой существенной надобности новые иностранные слова, например, принципы, прогресс, доктрина, гуманность и проч., они портят наш язык и с тем вместе пишут темно и двусмысленно; твердят о современных вопросах Запада, «о прогрессивном образовании», разумея под прогрессом постепенное знакомство с теми идеями, которые управляют современною жизнью цивилизованных обществ, о «произведениях нашей литературы, в которых больше или меньше выражаются современные стремления», «о том, что когда умы заняты ближайшими предметами, тогда они отвлекаются от предметов прошедших, занимавших прежнее общество, так, например, смешно французам в их настоящем положении, при вопросах, теперь их занимающих, восторгаться победами Наполеона и ставить его идеалом государственного могущества» и т. п .<…>
Принимая во внимание, что на основании законов за все ответствует не сочинитель, а цензор, я нахожу это правило весьма справедливым, ибо если слаб присмотр, то всегда найдутся люди с попытками печатать худое и даже злоумышленное; при строгости же цензуры или Белинский и его последователи изменили бы свои мысли, или мнения их не имели бы ни гласности, ни значения.
Поэтому было бы полезно усилить строгость цензурного устава и надзор за самими цензорами, чтоб они не пропускали к напечатанию не только прямо преступных мыслей, но даже коммунистических и политических намеков, сомнительных выражений о стремлениях к вопросам Запада; останавливали бы грязные сочинения натуральной школы, которые рано или поздно повредят народной нравственности, вкусу образованных людей и русскому языку; отвергали бы неприличные отзывы о прежних знаменитых писателях наших и вообще о предметах, к которым благомыслящие люди питают уважение, и чтобы журналы «Современник» и «Отеч. записки», особенно статьи Белинского, были прежде отпечатания подвергаемы наистрожайшему просмотру цензоров.
Всеподданнейше докладывая о сем Вашему Императорскому Величеству, осмеливаюсь испрашивать, не изволите ли разрешить мне сообщить вышеизложенные соображения и мнение мое министру народного просвещения».
27- го февраля граф Орлов сообщает Уварову и другим, что по дошедшим до государя императора из разных источников сведениям о весьма сомнительном направлении наших журналов, его императорское величество собственноручно на его докладе написать изволил: «Необходимо составить комитет, чтобы рассмотреть, правильно ли действует цензура, и издаваемые журналы соблюдают ли данные каждому программы. Комитету донести мне с доказательствами, где найдет какие упущения цензуры и ее начальства, т. е. министерства народного просвещения, и которые журналы и в чем вышли из своей программы. Комитету состоять под председательством генерал-адъютанта князя Меншикова, из действительного тайного советника Бутурлина, статс-секретаря барона Корфа, генерал-адъютанта графа Александра Строганова, генерал-лейтенанта Дубельта и статс-секретаря Дегая. Уведомить о семь кого следует и генерал-адъютанта графа Левашева; а занятия комитета начать немедля».
В конце февраля Министерство народного просвещения получает высочайшее распоряжение, в котором были изложены основы государственной политики в области печатного слова. В стране вводился контроль за действиями цензурных ведомств. Предписано учредить комитет, целью которого было «рассмотреть, правильно ли действует цензура».
В марте власти обратили внимание редакторов столичных газет и надзирающих за ними цензоров на «предосудительный дух многих статей» и предупредили об ответственности за «всякое дурное направление статей журналов, хотя бы оно выражалось в косвенных намеках».
Поскольку работа цензурного ведомства была признана неудовлетворительной, 2- го апреля 1848 года был создан новый секретный комитет, действовавший на постоянной основе, под названием «Высочайше учрежденный комитет для высшего надзора в нравственном и политическом отношениях за духом и направлением всех произведений нашего книгопечатания». Его возглавил сначала русский военный историк, действительный тайный советник, историк Д. И. Бутурлин, а затем — член Государственного совета, морской министр А. С. Меншиков, по имени которого комитет вошел в историю как «Комитет 2-го апреля 1848 года».
Комитет обязал цензоров не пропускать в печать всякие, даже косвенные порицания действий властей, существующего законодательства и даже отзывы на иностранные книги, запрещенные к ввозу в Россию. Запрещено было писать о представительных собраниях иностранных государств, о депутатах, о студенческих беспорядках, об университетах европейских государств. Цензоры были предупреждены о личной ответственности за нарушение подобного рода предписаний. Более того, они были обязаны лично и секретно доставлять в Третье отделение запрещенные произведения или статьи.
Соответственно комитет был связан с Третьим отделением, в его заседаниях участвовал Л. В. Дубельт и обер-прокурор Святейшего Синода Н. А. Протасов. Следует отметить, что за время своего существования ( до начала 1856 г.) члены комитета просмотрели 10 214 книг, 5573 номера журналов, 56 112 номеров газет, 9116 литографированных записок.
Весьма примечательно, что современники в основном отрицательно оценивали деятельность комитета. Так, например, бывший цензор и редактор «Современника» в 1847- 48 гг. А.В. Никитенко писал в своем дневнике:
«... По мере того как в Европе решаются вопросы всемирной важности у нас тоже разыгрывается драма, нелепая и дикая, жалкая для человеческого достоинства, комическая для постороннего зрителя, но невыразимо печальная для лиц, с ней соприкосновенных. Несколько убогих литераторов, с Булгариным, Калашниковым и Борисом Федоровым во главе, еще до европейских событий пытались очернить в глазах правительства многие из наших журналов, особенно "Отечественные записки" и "Современник". Но едва раздался гром европейских переворотов, как в качестве доносчиков выступили и лица, гораздо более сильные и опасные. Граф Строганов, бывший попечитель Московского университета, движимый злобой на министра народного просвещения Уварова, который был причиною увольнения его от должности попечителя, представил государю записку об ужасных идеях, будто бы господствующих в нашей литературе — особенно в журналах — благодаря слабости министра и его цензуры. Барон Корф, желая свергнуть графа Уварова, чтобы занять его пост, представил другую такую же записку. И вот в городе вдруг узнают, что вследствие этих доносов учрежден комитет под председательством морского министра, князя Меншикова, и с участием следующих лиц: Бутурлина, Корфа, графа Строганова (брата бывшего попечителя), Дегая и Дубельта.
Цель и значение этого комитета были облечены таинственностью, и оттого он казался еще страшнее. Наконец постепенно выяснилось, что комитет учрежден для исследования нынешнего направления русской литературы, преимущественно журналов, и для выработки мер обуздания ее на будущее время. Панический страх овладел умами. Распространились слухи, что комитет особенно занят отыскиванием вредных идей коммунизма, социализма, всякого либерализма, истолкованием их и измышлением жестоких наказаний лицам, которые излагали их печатно или с ведома которых они проникли в публику. "Отечественные записки" и "Современник", как водится, поставлены были во главе виновников распространения этих идей. Министр народного просвещения не был приглашен в заседания комитета; ни от кого не требовали объяснений; никому не дали знать, в чем его обвиняют, а между тем обвинения были тяжкие.
Ужас овладел всеми мыслящими и пишущими. Тайные доносы и шпионство еще более усложняли дело. Стали опасаться за каждый день свой, думая, что он может оказаться последним в кругу родных и друзей... » (Запись от 25 - го апреля 1848 года).
Такова реакция Никитенко на учреждение сверх цензурного «Комитета 2-го апреля 1848 года».
О том как печать и книжное дело подвергались все усиливающемуся притеснению написала в своих воспоминаниях А.Я. Панаева:
«Переворот в Париже 1848 года печально отозвался на русской литературе. Граф Бутурлин был назначен председателем цензурного комитета и получил, как говорили, самые строгие инструкции. «Альманах» в руках цензуры стал чахнуть: из него выбрасывались целые статьи и калечились те, которые оставались. Мое первое произведение «Семейство Тальниковых», помещенное в «Альманахе», обратило особенное внимание Бутурлина. Он собственноручно делал заметки на страницах: «цинично», «неправдоподобно», «безнравственно», и в заключение подписал: «не позволяю за безнравственность и подрыв родительской власти».
Бесконечные задержки и перепечатки статей требовали много расходов, но в особенности было неприятно, что старые подписчики за 1847 г. и новые за 1848 г. сильно претендовали, не получая обещанного приложения, присылали в редакцию запросы и ругательные письма, а цензура не дозволяла напечатать никаких оправданий в задержке обещанного приложения. Газеты и журналы поджигали подписчиков «Современника», уверяя, что издатели их надули, хотя все литераторы отлично знали причины задержки выпуска «Иллюстрированного альманаха». Некрасову и Панаеву, после усиленных просьб, дозволили только напечатать в журнале просьбу к подписчикам, чтобы они потерпели еще некоторое время, что редакция непременно выдаст приложение под названием «Литературный сборник». Даже прежнего названия не дозволила цензура». (Панаева А.Я. Воспоминания : 1824-1870, Москва, Ленинград : Academia, 1933 ).
Нельзя не сказать еще о том, что в апреле 1848 года в Министерстве народного просвещения приступили к подготовке проекта нового цензурного устава. Был создан «Комитет для предварительного соображения мер, Высочайшей волей предположенных, к устройству цензуры и пересмотра Цензурного устава и дополнительных к нему толкований». Его председателем был назначен товарищ министра народного просвещения П. А. Ширинский-Шихматов, членами — чиновники Министерства народного просвещения: директор Главного педагогического института И. И. Давыдов, директор канцелярии министерства В. Д. Комовский, вице-директор департамента А. А. Берте и начальник отделения департамента цензор Комитета цензуры иностранной Г. Р. Дукшта-Дукшинский. Целью комитета было «усилить способы цензуры и улучшить содержание цензоров».
Достоевский, говоря о цензуре, об ее непомерной строгости сетовал, ибо чувствовал, что произошло какое-то недоразумение, из которого и вытекает натянутый, тяжелый для литературы порядок вещей.
«Мне грустно было, — говорил он позднее на следствии по делу петрашевцев, — что звание писателя унижено в наше время каким-то темным подозрением и что на писателя, уже заранее, прежде чем он написал что-нибудь, цензура смотрит как будто на какого-то естественного врага правительству и принимается разбирать его рукопись уже с очевидным предубеждением. Мне грустно слышать, что запрещается иное произведение не потому, чтобы в нем нашли что-нибудь либерального, вольнодумного, противного нравственности, а, например, потому, что повесть или роман слишком печально кончается, что выставлена слишком мрачная картина, хотя бы эта картина не обвиняла и не заподозревала никого в обществе и хотя бы самая трагедия произошла совершенно случайным и внешним образом. Пусть разберут всё, что я написал, напечатанного и ненапечатанного, пусть просмотрят рукописи уже напечатанных сочинений и увидят, каковы они были до поступления к цензору, — пусть найдут в них хоть одно слово, противное нравственности и установленному порядку вещей. А между тем я именно подвергся подобному запрещению собственно за то, что картина написана была слишком мрачными красками. Но если б знали, в какое мрачное положение поставлен был автор запрещенного сочинения! Он увидел перед собой необходимость просидеть хуже чем без хлеба целых три месяца, ибо работа давала мне средства к существованию. Да кроме того, среди лишений, грусти, почти отчаяния (ибо, откинув денежный вопрос, — тяжело до отчаяния видеть свое произведение, которое любил, над которым потратил труд, здоровье, лучшие силы душевные, — запрещенным от недоразумения, от подозрения), итак, кроме того, среди лишений, грусти, отчаяния нужно еще найти столько легких, веселых часов, чтобы написать в это время новое литературное произведение красками светлыми, розовыми, приятными. А написать непременно нужно, потому что нужно существовать. Если я говорил, если я немножко жаловался (а я жаловался так немного!), — то неужели я вольнодумствовал? И на что я жаловался? На недоразумение. Именно: я бился из всех сил, доказывая, что каждый литератор уже заподозрен заранее, что на него смотрят с недоумением, с недоверием, и обвинял самих же литераторов в том, что они сами не хотят изыскивать средств для разрешения пагубного недоразумения. Пагубного, потому что литературе трудно существовать при таком напряженном положении. Целые роды искусства должны исчезнуть: сатира, трагедия уже не могут существовать. Уже не могут существовать при строгости нынешней цензуры такие писатели, как Грибоедов, Фонвизин и даже Пушкин. Сатира осмеивает порок, и чаще всего порок под личиною добродетели. Как может быть теперь хоть какое-нибудь осмеяние? Ценсор во всем видит намек, заподозревает, нет ли тут какой личности, нет ли желчи, не намекает ли писатель на чье-либо лицо и на какой-нибудь порядок вещей. Мне самому случалось очень часто, забывши грусть, захохотать над тем, что нашел ценсор вредным для общества и неспособным к напечатанию в моих или чьих чужих рукописях. Смеялся я потому, что никому, кроме ценсора, в настоящее время не придет в голову подобных подозрений. В самой невиннейшей, чистейшей фразе подозревается преступнейшая мысль, которую видно, что ценсор преследовал с напряжением умственных сил, как вечную, неподвижную идею, которая не может покинуть его головы, которую он сам создал, колеблемый страхом и подозрениями, сам воплотил ее в своем воображении, сам расцветил небывалыми страшными красками и наконец уничтожил свой фантом вместе с невинной причиной его страха — безгрешной первоначальной фразой писателя. Точно как будто скрывая порок и мрачную сторону жизни, скроешь от читателя, что есть на свете порок и мрачная сторона жизни. Нет, автор не скроет этой мрачной стороны, систематически опуская ее перед читателем, а только заподозрит себя перед ним в неискренности, в неправдивости. Да и можно ли писать одними светлыми красками? Каким образом светлая сторона картины будет видна без мрачной, может ли быть картина без света и тени вместе? О свете мы имеем понятие только потому, что есть тень. Говорят: описывай одни доблести, добродетели. Но добродетели мы и не узнаем без порока; самые понятия добра и зла произошли оттого, что добро и зло постоянно жили вместе, рядом друг с другом. Но подумай только я выставить на сцену невежество, порок, злоупотребления, спесь, насилие! Ценсор тотчас же заподозрит меня и подумает, что я говорю про всё вообще без изъятия. Я не стою за изображение порока и мрачной стороны жизни! И тот и другая вовсе не милы мне. Но я говорю единственно только в интересах искусства.
Видя, убедясь наконец, что между литературой и цензурой происходит недоразумение (одно недоразумение и больше ничего!), — я сетовал, я молил, чтобы это печальное недоразумение прошло поскорее. Потому что я люблю литературу и не могу не интересоваться ею; потому что я знаю, что литература есть одно из выражений жизни народа, есть зеркало общества».
«Комитет 2-го апреля 1848 года» обязал цензоров не пропускать в печать всякие, даже косвенные порицания действий властей, существующего законодательства и даже отзывы на иностранные книги, запрещенные к ввозу в Россию. Запрещено было писать о представительных собраниях иностранных государств, о депутатах, о студенческих беспорядках, об университетах европейских государств. Цензоры были предупреждены о личной ответственности за нарушение подобного рода предписаний. Более того, они были обязаны лично и секретно доставлять в Третье Отделение запрещенные произведения или статьи.
С особым пристрастием цензорами прочитывались журналы и газеты демократического и либерального направления, в первую очередь — «Современник», «Отечественные записки», «Русский инвалид», «Московские ведомости». Так, жандармский офицер прямо констатировал, что именно они являются разносчиками революционной заразы, поскольку читаются «не только дворянами, но и во всех лавках и лавочках, в торговых местах, в народных харчевнях, в конторе каждой государственной волости». Их пропаганда, как отмечал жандарм, так сильна, что «недостает только откровенного слова — вот, братья русские, как славно буянят в Париже, вот чего требуют тамошние метане — учитесь и вы». В доносе цитировались выдержки из № 42 газеты «Русский инвалид» за 1848 г.: «Миллион, оставшийся от сумм, которые были ассигнованы на расходы Королевскому двору, Временное правительство отдало рабочим, которым принадлежит этот миллион». «В толпе заговорят, — писал жандарм, — а у нас сколько-то миллионов идет на царскую фамилию, если бы ее не было, сколько бы разошлось у нас миллионов по рукам...»
О строгости цензуры писала в своих «Воспоминаниях» А. Я. Панаева:
«В 1848 году строгость цензуры дошла до того, что из шести повестей, назначенных в «Современник», ни одна не была пропущена, так что нечего было набирать для ближайшей книжки. В самом невинном рассказе о бедном чиновнике цензор усмотрел намерение автора выставить плачевное положение чиновников в России. Приходилось печатать в отделе беллетристики переводы. Роман Евгения Сю не был дозволен, оставалось пробавляться Ламартином. Некрасову пришла мысль написать роман во французском вкусе, в сотрудничестве со мной и с Григоровичем. Мы долго не могли придумать сюжета. Некрасов предложил, чтобы каждый из трех написал по главе, и чья глава будет лучше для завязки романа, то разработать сюжет, разделив главы по вкусу каждого. Я написала первую главу о подкинутом младенце, находя, что его можно сделать героем романа, описав разные его похождения в жизни. Григорович принес две странички описания природы, а Некрасов ничего не написал. Моя первая глава и послужила завязкой романа; мы стали придумывать сюжет уже вдвоем, потому что Григорович положительно не мог ничего придумать. Когда было написано несколько глав, то Некрасов сдал их в типографию набирать для октябрьской книжки «Современника, хотя мы не знали, что будет далее в нашем романе; но так как писалось легко, то и не боялись за продолжение.
Некрасов дал название роману «Три страны света», решив, что герой романа будет странствовать. Цензор потребовал, чтобы ему представили весь роман, не соглашаясь иначе пропустить первые главы. Некрасов объяснил, что роман еще не весь написан. Цензор донес об этом в главный цензурный комитет, который потребовал от авторов письменного удостоверения, что продолжение романа будет нравственное. Я ответила, что в романе «Три страны света» — «порок будет наказан, а добродетель восторжествует», Некрасов подтвердил своею подписью то же самое, и тогда главное цензурное управление разрешило напечатать начало романа.
До этого времени в русской литературе еще не было примера, чтобы роман писался вдвоем, и по этому поводу В. П. Боткин говорил Панаеву: «Нельзя, любезный друг, нельзя срамить так свой журнал — это балаганство, это унижает литературу».
Бедный Панаев потерялся, так как от других слышал, напротив, похвалы о начале романа. Я предложила, чтобы Некрасов один ставил свое имя, но он не согласился. К удивлению нашему, в конце ноября подписка на «Современник» возобновилась, а на новый год в декабре иногородние подписчики стали требовать высылки им и 1848 года, так что все оставшиеся экземпляры этого года разошлись; их даже не хватило для удовлетворения всех требований. В. П. Боткин изменил свое мнение и с участием осведомлялся о ходе нашей работы. В редакции было получено много писем от иногородних подписчиков с благодарностями за «Три страны света», но получались и такие письма, в которых редакции предлагали роман, написанный десятью авторами, под названием «В пяти частях света», и писали, «что этот роман будет не чета вашему мизерному бездарнейшему роману».
Мы встречали немало досадных препятствий со стороны цензора: пошлют ему отпечатанные листы, а он вымарает половину главы, и надо вновь переделывать. Пришлось бросить целую часть и заменить ее другой. Некрасов писал роман по ночам, потому что днем ему было некогда, вследствие множества хлопот по журналу; ему пришлось прочитать массу разных путешествий и книг, когда герой романа должен был отправиться в путешествие. Я писала те главы, действие которых происходило в Петербурге. Иногда выдавались такие минуты, что мы положительно не знали, как продолжать роман, потому что приходилось приноравливаться к цензуре. Боже мой, как легко стало, когда мы закончили "Три страны света"».
В феврале 1848 года Петрашевский составил записку о предоставлении права купеческому сословию покупать населенные имения, причем крестьяне становились бы временно обязанными, как это и следовало из указа 1842 года.
«При самом начале французской революции в С.-Петербургской губернии были дворянские выборы. Под рукой дано было знать, что государю будет приятно, если дворяне поднесут ему адрес, в котором будет осуждаться движение Западной Европы, и ответом на этот адрес готовился знаменитый манифест «С нами бог, разумейте языцы и покоряйтеся, яко с нами бог». Но Петрашевский, как член петербургского дворянства, начал доказывать всю неуместность осуждения политических дел; он говорил, что дворянское собрание не вправе рассуждать о том, что по закону принадлежит только Государственному совету, что петербургское дворянство, как бы вызывая на бой этим адресом всю Европу, не зная желаний других сословий государства, должно одно взять на себя тягость войны и что, наконец, самое выражение верноподданнических чувств дворянства, которые дворяне всосали вместе с молоком и которое перешло в их кровь, было, по его мнению, излишним; потому что можно бы подумать, что правительство сомневается в этом, или что верховная власть требует подкрепления и т. п.
Петрашевский, верный своей идее, налитографировал также в восьми пунктах предложения дворянскому сословию — заняться обсуждением того, что касалось их нужд и потребностей. В числе их между прочим было: а) о дозволении купцам покупать заселенные имения под условием делать крестьян обязанными, б) изменение судоустройства и судопроизводства и в) надзор за административными властями,— и предлагал по обсуждении его предложений просить правительство об утверждении новых учреждений (земледельческих банков, приходских касс и т. п.) и реформ. Его не допустили прочесть пред собранием этих предложений, потому что он явился не в мундире ...» (Записка о деле Петрашевцев. Из архива «Колокола» ).
Распространение в дворянском собрании Петербургской губернии литографированной записки Петрашевского «О способах увеличения ценности дворянских или населенных имений» переполнило чашу терпения министра внутренних дел графа Перовского. Негодование вызывали не столько суждения автора, сколько дерзость ничтожного титулярного советника, предлагающего их публике без высочайшего соизволения. О возмутительном факте проинформировал императора министр внутренних дел. По высочайшему повелению, министру внутренних дел приказано было снестись с шефом жандармов, для надлежащего разъяснения содержания и смысла литографированной записки.
27-го февраля 1848 года Третье отделение канцелярии его величества обратило внимание на то, что у Петрашевского каждую «пятницу собираются лицеисты, правоведы, студенты университета». Велено было «узнать, какого он поведения и образа мыслей». А 10-го марта специалисту по политическим делам, действительному статскому советнику И. П. Липранди был поручен надзор за Петрашевским, причем агенты Третьего отделения не должны были участвовать в этом деле совсем. Шеф жандармов граф Орлов высказал пожелание, чтобы его люди ничего не знали «во избежание столкновения».
Свидетельство о публикации №224111900569