Воспоминания Федора Васильевича Чижова
Об авторе «Воспоминаний»:
Федор Васильевич Чижов, из небогатых дворян Костромской губернии, родился в 1811 г., образование получил в Императорском Петербургском университете, откуда вышел кандидатом физико-математических наук в 1832 г. В следующем году был приглашен в университет преподавать начертательную геометрию; в 1836 г. получил степень магистра математических наук за диссертацию «Об общей теории равновесия, с приложением к равновесию жидких тел и определению фигуры Земли». СПб. 1836. Он издал вскоре затем очень дельное и весьма полезное в свое время сочинение: «Паровые машины. История, описание и приложение их, со множеством чертежей» (на основании трудов Пертингтона, Стефенсона и Араго), и принимал сверх того живое участие в разных периодических изданиях.
В университете он продолжал читать лекции до 1840 г., когда вышел в отставку и отправился за границу.
Еще раньше Чижов стал интересоваться литературою, искусствами, историею. В 1832 г. он издал прекрасный для своего времени труд, перевод Галлама: «История европейских литератур в XV—XVI-м стол.», снабдив его прекрасными, дельными примечаниями. В 1841 г. вышел другой труд Чижова, перевод и переделка с английского: «Призвание женщин».
С 1840 по 1847 г. Чижов прожил большею частью за границею, объездил значительную часть Западной Европы, посетил славянские земли Австрии, Сербию, Черную Гору, но всего больше прожил в Италии, изучая историю искусств, а также и итальянскую историю вообще, в особенности же историю Венеции.
В 1847 г. он задумал издавать еженедельный журнал «Русский Вестник». Но его направление было найдено вредным, он был признан «мечтателем бесполезным», человеком, «из которого не выйдет ничего существенного». Чижову запрещено было жить в столицах и дозволено выбрать для жительства одну из внутренних губерний. Он выбрал Киевскую, где вскоре с свойственным ему увлечением и энергиею занялся шелководством. Плодом этих занятий Чижова была замечательная книжка: «Письма о шелководстве» (Москва, 1870. Новое издание).
В 1858 г. Чижов вместе с проф. Бабстом стал издавать «Вестник промышленности», а потом газету «Акционер», сначала как приложение этого журнала, а потом газеты «День». Вслед за тем Чижов совершенно посвятил себя русской промышленности и стал вскоре одним из самых крупных и влиятельных деятелей по этой части в Москве и вообще в России. Он стал председателем Московского купеческого банка, строителем и хозяином Московско-Троицкой дороги, одним из обладателей Московско-Курской железной дороги. Чижов умер 14-го ноября 1877 г., оставив по себе память высоко-честного, энергичного, необыкновенно даровитого деятеля. Живя тихо, скромно, во многом себя стесняя, Чижов завещал большое свое состояние, слишком в полтора миллиона рублей, на основание высшего техническая училища в г. Костроме, и нескольких низших школ в разных городах Костромской губернии. При жизни Чижов пожертвовал 200 тыс. руб. на одно промышленное общество в Беломорском крае. С юности своей до конца жизни Чижов вёл постоянно дневник, который завещал Румянцевскому музею, с правом издания его или пользования им по прошествии сорока лет с его смерти. Прилагаемые заметки и воспоминания Чижова достались нам в руки, благодаря одному счастливому случаю. Они представляют высокий интерес и любопытный материал как для истории так называемого славянофильства, так и для биографии Чижова, одного из самых видных и достойнейших русских общественных деятелей последних десятилетий.
В. Ламанский.
*
Примечание редактора «Исторического Вестника» - С.Н. Шубинского:
В конце пятидесятых годов я довольно часто встречал Ф.В. Чижова в доме тогдашнего московского почт-директора Н.С. Кожухова и с юношеским увлечением слушал его всегда живую и умную беседу. Помню очень хорошо, как однажды он рассказывал, что тотчас по возвращении своем из заграничного путешествия, в 1847 году, был арестован и привезен в III Отделение, которое, почти ничего не зная до того времени о славянофилах, пожелало ознакомиться с их направлением. Чижову были предложены вопросные пункты, и он дал на них подробное и откровенное объяснение. Хотя последствием допроса и было освобождение Чижова, но вместе с тем над ним учреждено секретное наблюдение и воспрещено издание предполагавшегося им журнала. Судя по форме случайно доставшегося В.И. Ламанскому и благосклонно сообщенного им редакции «Исторического Вестника» отрывка из бумаг Чижова, мне кажется, можно предположить, что это именно есть сохранившаяся черновая рукопись ответов Чижова на вопросы, предложенные ему в III Отделении.
Ред.
*
ВОСПОМИНАНИЯ Ф.В. ЧИЖОВА
Начиная с 1840 г., я был два раза за границею. Первый раз мое путешествие было предпринято с целью прежде всего поправить здоровье и потом заняться изучением истории искусств как одним из самых (по моему понятию) прямых путей к изучению истории человечества. План мой был обширен, и потому в самом начале я предположил пробыть за границей как можно дольше; - пробыл я около пяти лет. Сначала был на водах в Мариенбаде, потом объехал часть Германии, и к зиме приехал в Италию. С того первого приезда Италия сделалась постоянным моим местопребыванием в зимнее время; летом же я ездил первый год в Бельгию и Германию и прожил месяца полтора в Дюссельдорфе; другой год в южно-славянских землях, о чем скажу сейчас подробнее; третье лето я прожил в Париже и исключительно занимался по истории Италии и искусств, что видно и из моего дневника. Последнее лето я снова был в южно-славянских землях.
Из славянских стран я был в первый раз в Богемии, именно в Праге, тотчас по выезде за границу, потом, в 1843 г., в Истрии, Далмации и Черногории; в 1844 г. ездил в Истрию, чтобы отвезти церковную утварь, ризы, книги и вообще всё посланное, по моей просьбе, господином Голубковым для Перойской церкви, что на южном берегу полуострова Истрии, близь города Пола. Наконец, самое большое путешествие по славянским землям я сделал в 1845 г.; именно, начиная с Триеста, я был в Фиуме (Реке), оттуда проехал чрез Аграм (Загреб), где пользовался холодною водою, по методе Притвица; был во многих местах Кроации (Хорватии), доезжал до военных границ Австрии, потом через Срем и Славонию проехал в Сербию. Тут я прожил недели две в Белграде, с неделю (помнится мне) путешествовал по внутренности Сербии и на обратном пути из Сербии в Вену по Дунаю останавливался во многих славянских городах, в Славонии, в средине Венгрии и у словаков; у последних я несколько дней пробыл в Пресбурге.
Что касается до цели, то первый заезд в Прагу был без цели, просто проездом в Дрезден. В Праге я познакомился с г. Ганкою; его славянская идеи, т.е. понятия о близости всех славянских племен между собою и их будущем сближении, увлекли меня, но не оставили почти никакого следа. В 1843 г. я отправился в Истрию совершенно случайно с одним русским архитектором —Эпингером. Мы пошли в город Пола, чтоб видеть тамошние древности. Там услышал я, что в двух часах езды от города находится греческое селение с греческой церковью, и в первое воскресенье отправился туда к обедне. Вместо греческой церкви я нашел там славянскую, где служение происходило на славянском языке, по нашим киевским печатным книгам. Священник и народ, видевший мою набожность и услышавший, что я русский, были в восторге до такой степени, что в следующее воскресенье не только без моего намека, но даже без моего ведома священник при великом выходе произнес за здравие Государя Николая Павловича. После, чтоб не было старику священнику какой-либо неприятности, я дал ему записку, что прошу его вынуть заздравную часть за моих родных и что, как мы, русские, не иначе начинаем нашу молитву, как молением о здравии нашего царя, то прошу его при вынимании части упомянуть за царя и потом за боярина такого-то и такого-то. Бедность церковной утвари и всего находящегося поразила меня, и, надеясь на множество моих знакомых, сказал тут же, что я постараюсь помочь церкви. Тотчас же после я написал об этом в Москву к бывшему откупщику Голубкову, и он выслал мне почти на тысячу рублей серебром всего, что нужно было для церкви.
Это было первым моим сближением с южными славянами.
Из Истрии отправился я вместе с г. Эпингером (весьма далеким от идей) в Фиуме (Реку), что в углу залива между полуостровом Истриею и Далмациею, а потом в Далмацию. Начало этого путешествия было тоже совершенно без всякой определенной цели: мне хотелось видеть весь берег Адриатического моря, побывать в Салоне (подле нынешнего Спалатро или Сплета), древнем городе императора Диоклитиана, и проехать в Черногорье. Всё это было у нас с Эпингером сегодня задумано, завтра сделано, до того, что я не знал о том, что он ехал на мои деньги, и поэтому в Рагузе остался без гроша.
В продолжение всего этого путешествия я видел самое пламенное сочувствие ко мне как к русскому до того, что в одном месте, именно в городе Зара (Задре), мне тайно показывали булавочки с портретом Государя императора. Особенно такое сочувствие высказывалось со стороны православных славян. Здесь в этих ответах мне было бы невозможно передавать всего, потому что на всяком шагу я встречал знаки любви и глубокого уважения к имени русского. Идей во всей Далмации очень мало; там не терпят австрийцев за притеснения, народ любит русских за веру и за то, что у нас есть очень много общего в простоте нравов.
Черногорье было последним местом, которое совершенно привязало меня к славянам и заставило невольно всем моим понятиям сосредоточиться на этом вопросе, о котором до того мне не приходило и в голову. Все, кого я ни встречал из народа, первым словом приветствовали меня: «Ты, брате, русс», второе —страстною преданностью к белому царю «Николе». Владыко был очень любезен, но в его привязанности не было уже и тени той чистоты, с какою предан народ. Тут замешивались и деньги, даваемые ему Государем, и надежда на политическое покровительство.
Вот начало моих славянских понятий. В уединении римской моей жизни они развились; я их не останавливал, потому что хотел сам себе решить вопрос со всею отчетливостью: «минутная ли это вспышка, или что-нибудь более существенное?». Это одно. Второе: что за быт славянский, как он выкажется в жизни внешней, особенно политической? Передавать ход идей так же невозможно, — разумеется, тут входили и понятия о конституции, о республике, и я, давши себе полную волю, на несколько времени сделался больше славянином, без роду, без племени, чем русским.
Только что это попереварилось немножко в моей голове, я в 1844 г. отправился в Париж. Здесь, намереваясь отдаться моим главным занятиям по истории искусства, я непременно хотел тоже познакомиться со всеми главными представителями польских партий и мнений. При этом мне везде препятствовало одно: по понятиям я был идеальным славянином; едва только доходило до дела, я был заклятым русским. Само собою разумеется, что это было первым препятствием к сближению со мною не только поляков, но и самих французов, различных, так сказать, сект, т.е. фурьеристов, сен-симонистов, коммунистов и мютюалистов. Стараясь исследовать их, я ими не удовлетворялся, и хотя еще не совсем ясно, а всё находил полное удовлетворение в русской жизни; меня всё тянуло в Россию, даже вне моих собственных привязанностей. Здесь я должен упомянуть о поездке моей в Бельгию и о том, как при встрече в монастыре с Печериным меня уговаривали всеми средствами быть католиком и иезуитом, предлагая мне под рукою удовлетворение всем прихотям моей природы, особенно намекая на то, что женщины в моем распоряжении, и что нет такой высокопоставленной особы, которая не была бы под моим влиянием при моей силе убеждения. После долгих полушуточных, полудельных споров я, наконец, сказал, что всё это под условием, чтобы я переменил веру, тогда — говорю — я буду в раю, а все русские будут в аду, и мне так будет скучно, что я убегу из рая, и потому, во избежание этого, я лучше останусь русским; Россия есть земной рай мой.
В 1846 году я поехал уже в славянские земли полный идей о славянском братстве, о славянском мире, в котором, искренно говоря, я не мог дать себе порядочного и точного отчета. Я видел и вижу, что настоящий порядок европейской нравственной, умственной, политической и гражданской жизни нисколько никого не удовлетворяет; видел, что все системы Сен-Симона, Фурье и всех социалистов — не прихоть, а необходимость как-нибудь выйти из того, что теснит и жмет не от лица и не от злоупотреблений, а от хода и устройства самой жизни. В мистических понятиях Мицкевича проскальзывало более простого христианского чувства, но всё сливалось с какою-то враждою и к Европе, и к русскому правительству. Потом еще одно: все они, не исключая и Мицкевича, предписывали миру то, другое, и я не находил, чтоб исполнение предписаний начиналось с них самих. Первым моим словом было: «Господа, да не лучше ли нам войти в самих себя и себя преобразовать, из себя сделать христиан и людей, приближающихся к нашим понятиям; тогда внешняя форма, в какой мы явимся, будет гораздо ближе к лучшей, нежели та, какую теперь вы назначаете людям». Коммунистам и фурьеристам это казалось, как они говорили, гнилостью загрубелой вещественности, которая ищет одного покоя. Мицкевич отвечал мне на это следующее: «Любезный друг, вы говорили мне то же, что говорили поляки во время революции. Они толковали о том, чтоб чеканить монету и быть народными, а я говорил: надобно драться с русскими; вашим путем вы проживете хорошо, но проживете одни, а надобно идти и двигать всё вперед».
Но возвращаясь к вопросу, дело всё в том, что я уцепился за славянскую жизнь, чтобы найти в ней решение современных вопросов, и прибавлю — уцепился невольно. С такими понятиями я приезжаю в Кроацию, и она с первого шага начала меня с одной стороны втягивать еще более в сочувствие к славянам, с другой просветлять, что я должен быть чисто-начисто русским, что, оставаясь истинно русским, я всего ближе буду к улучшенному состоянию человека; что быть истинно современным человеком — значит быть истинно русским; что ухватиться за какую-нибудь другую формулу — значит отставать от века и усиливать в себе внутренние борения собственных требований с внешними явлениями жизни.
Всё это разовьется ясно в решении других вопросов. Теперь я заключу тем, что в прошлом 1846 г. я поехал с намерением побывать во всех юго-славянских странах, но только чтобы иметь везде людей, могущих мне сообщать ход литературных и современных событий.
Вопрос. С кем из иностранных сдавянофилов виделись вы за границею, какие имели с ними суждения насчет славянства и соединения славянских племен?
С Ганкою, Иосифом Шафариком (что в Белграде), Мицкевичем (в Париже), Гаем, Кукулевичем, Вразом, Шулеком, бароном Руссландом, Бабукичем, графом Нужаном, митрополитом Раячичем и многими из его свиты (это в Кроации). Со всеми в Сербии, из которых нет особенно замечательных имен в отношении к современно распространенным идеям о славянстве; с Колларом и молодым человеком Кадави в Пеште; со Штуром, Янко Кралем и многими — не знал или забыл имена, в Пресбурге. В Варшаве с Мациёвским и русским Дубровским. Еще в тот день, как я был в Варшаве, происходило собрание членов варшавской библиотеки; я зашел, был отрекомендован нескольким, но из множества не встретил ни одной знакомой фамилии; к тому же началось сейчас чтение, которого я не понимал, и потому тотчас же незаметно вышел. Встретился еще с одним французом, кажется, с Marmier или Merime;e — не помню, за table d’h;te в Париже, но весь наш разговор состоял в том, что он говорил, будто бы был в России, что хорошо знает русский язык, и производил слово «князь» от «кнута», великий князь — от grand кнут. Он обратился ко мне, я отвечал очень спокойно, что такое словопроизводство не всегда верно, потому что всё его основание на одинаковости первых двух букв и больше ни на чем, и что поэтому можно вывести слово fran;ais от слова fripon [прощелыга – франц.]. Что касается до наших разговоров и суждений со славянами за границею, то обо всем, для избежания повторений, я буду говорить в ответе на 6-й вопрос:
Вопрос. Для чего виделись вы с польскими изгнанниками — Мицкевичем и Гуровским, в каких отношениях были с ними, и объясните смысл писем, полученных вами от этих выходцев?
С Мицкевичем, равно как и со всеми представителями парий, мне хотелось познакомиться, как я уже писал выше, для узнания всех оттенков славянского вопроса, но с другими, кроме его, не удалось, потому что, несмотря на желание с ними встретиться, я усердно занимался главным моим делом и к тому же много времени употребил на объезд северной Франции и на осмотр там готических соборов. Я прямо обратился к Мицкевичу после того, как слышал его лекцию и, не застав его дома, оставил визитный билетик. После, кажется, на третий день, пошел снова; он меня принял; я говорю ему: «Честь имею представиться — я русский путешественник Чижов». Он наклоняется ко мне, как будто с ожиданием чего-то. Я думал, что он не понял, сказал то же по-французски. Он снова выслушал меня с тем же ожиданием. Я очень усилил голос и говорю ему: «Peut ;tre que vous attendez des titres, je n’ai qu’un titre des titres — je suis russe». Тут он переменился и принял меня чрезвычайно ласково. «Donc nous sommes compatriotes, — отвечал он, — c’est-;-dire d’une grande patrie des pays slaves». Я сказал ему с намерением, чтобы показать, что уважение мое как к поэту и современному мыслителю никак не заставит меня в угодность ему изменить что-нибудь в моем убеждении русского. Это потом дало общий тон всем нашим беседам. Мицкевич часто ругал русское правительство вообще, без лиц, но всегда в разговорах со мною с большим уважением говорил о Государе и потом о русском народе. При суждениях о людях он чрезвычайно много говорил хорошего о покойном графе Бенкендорфе, о графе Алексее Федоровиче Орлове как истинно русском. Мне помнится, что я его видел раз семь или шесть — не могу сказать утвердительно. Однажды заговорили о науке, я говорю, что в Европе «Il у a des connaissances, mais il n’y a pas de la science», — он этим был восхищен и попросил позволения ввести другого господина, который очень порядочно говорил по-русски. Я думал было, что это Товянский, но после по описанию узнал, что не он; кто же то был? Мицкевич мне не сказал и вообще всегда говорил мне: «Нам нет надобности до имен», т.е. отстранял меня в вопросе об имени двух-трех лиц, которых я у него видел. Кроме этого, я всегда избегал всех споров. Однажды, например, когда он оправдывал свою пропагандическую деятельность в Париже и говорил, что Франция должна подать руку помощи славянским племенам сделаться свободными, я ответил ему, что это никак не укладывается в голове моей: каким образом юное племя, следовательно, сильное, вводит новые начала жизни и должно опираться на том, что отжило свое время и, следовательно, в чем всякое движение есть защита своих закоснелых понятий и убеждений. Он отвечал мне: «Любезный друг! Не будемте входить в споры, человек не изменит убеждения: оно влагается Богом». Я хотел было снова возразить, но мне стало жаль его болезненной природы и, к тому же лично, вне своих убеждений и бездны заблуждений, он заставил меня полюбить себя. Не скрывал я от него и того, что не считал его не только русским, по моему высокому понятию о русских, но даже и истинным славянином. «Vous ;tes un parvenu, — говорил я ему, — vous n’;tes pas noble dans la noblesse de la race». «У вас, — продолжал я, — ваши понятия и то, что в них чистого, приобретены вашими страданиями и волнениями жизни — у меня они чистая принадлежность моего племени. Тогда как вы высоки, вы высоки, как Мицкевич, — я высок вне имени только потому, что я истинный русский».
О политических формах жизни и о славянском внешнем, именно политическом соединении, Мицкевич со мною никогда не говорил; сознавался только в одном, — что Польша должна принадлежать России, что это послано ей как наказание за ее беззаконную жизнь. Как мне кажется, не говорил он не потому, чтоб увертывался от этого, а потому, что наши свидания всегда бывали очень коротки, и он всегда облекал все свои понятия в таинственно-религиозные формы, и потому что я больше слушал его или сам говорил, а не спрашивал. Мне очень хотелось узнать всё, как они понимают дело, и, сколько мне показалось, у них не может быть ничего определительного. В конце письма Мицкевич говорит: «Mes rapports avec vous sont base;s sur un sentiment nouveau, parcequ’il s’e;l;ve au-dessus des convenances des passions et des inte;rets du jour». Это имеет прямое отношение с его мистическим верованием, по которому у славян есть особое чувство понимать Бога, как он выражался и как, гораздо позже уже моего знакомства с ним, передал он в своей книге «Messianisme».
С графом Гуровским я познакомился совершенно случайно в Риме. Наш генеральный консул белградский, полковник Данилевский (чрезвычайно обласкавший меня в бытность мою в Белграде), жил в Риме, в H;tel de la Minerve. Там за общими столом обедал и Губе, находящийся при Блудове. Однажды туда пришел Гуровский, и тут или у Губе, не помню хорошо, они и познакомились. Данилевскому понравились русские чувства Гуровского; после он читал его книжку «Impressions de voyage en Suisse», дал ее мне, — этим заставил и меня желать познакомиться с ним, с условием, если это знакомство не будет у меня отнимать времени и не повлечет за собою пустых приличий. Это условие и то, что Данилевский сам всего раза три виделся с Гуровским, сделали то, что я с ним не сходился. Когда Данилевский уезжал из Рима, я пришел его проводить; тут же зашел и Губе, а с ним и Гуровский. Здесь мы познакомились и сошлись очень хорошо. Особенно нас сблизило то, что, не восставая ни против Фурье, ни против коммунистов и не прибегая ни к каким ссылкам (цитатам), мне случалось довольно удачно уничтожать все притязания этих систем на то, чтобы быть законодательными правилами жизни. Точно так же было и в разговорах о философии и истории. Гуровский прибегал иногда к Гегелю, — я всегда смеялся над ним, что все они, защищая, не могут не ссылаться на подтверждение того, кого я не принимаю никак законодателем, хотя и глубоко уважаю как мыслителя. Сам Гуровский мне сильно нравился своею открытостью, своими самыми благонамеренными суждениями и особенно тем, что почти во всех, о ком он ни говорил из наших сановников, да и вообще в суждениях о большей части людей, кроме поляков, он умел показать прекрасную сторону. О Государе он отзывался более, нежели с уважением, а с благоговением. Я говорил с ним искренно и называл поступок его — уехать из России в величайшей степени легкомысленным. Кроме того, что граф Гуровский нравился мне по многим добрым качествам, еще я имел в сближении с ним и цель личную. Он постоянно следил за ходом всех европейских происшествий. Я при моих занятиях не могу следить так неослабно, потому и надеялся в его письмах иметь вкратце отчет о всем, что делается в Европе. Письмо его № 6 показывает, что точно я не обманулся; в нем он пишет о всех римских происшествиях. Слова, где он говорит о поляках как о народе озападнившемся, — это суть следствие моих с ним разговоров, в которых я ему доказывал, что на всех путях жизни поляки всегда жили подражательно.
Вопрос. По какому случаю вы были в переписке с Louis Lucien Buonaparte?
L.L. Buonoparte, сын Луциана Бонапарта, меньшой брат Карла Луциана, Prince de Canina, занимается много славянскими языками, т.е. вообще индо-европейскими языками. Меня с ним познакомил один триестинец, доктор Биазолетти, который приглашал меня участвовать на съезде итальянских ученых еще в 1844 году. Бонапарт первый написал ко мне весьма вежливое письмо, прося напутствовать его в изучении славянских языков; я ответил ему и даже подарил славянскую Библию, которой он сильно добивался. Он подарил мне итальянскую. После, в бытность мою во Флоренции, я был у него, и мы сошлись очень хорошо. Ему хотелось читать правильно по-русски, хотя и без того он читал очень порядочно. Я ему предложил руководствовать его, а он взамен ознакомил меня с основанием бискайского языка (la langue Basque). К тому же мне понравилась и цель или, лучше, то искание, которое заставляло его трудиться над изучением языков. Он хочет издать словарь первообразных слов на 60 языках и в формах языка найти одно из важных доказательств того, до чего он дошел изучением естественной истории, именно — что различные племена народов не суть разности одного и того же вида, но виды одного рода. Чтобы яснее передать, я скажу по-французски, где этим словам дано весьма определенное значение: que les diffe;rentes races sont des diffe;rentes esp;ces du m;me genre, mais pas des diffe;rences de la m;me esp;ce. Мне понравилось это, потому что я пришел к тому же заключению изучением истории человека, а особенно руководствуясь в нем историею искусства и историею правил развития общества.
Все мои сношения с Бонапартом ограничивались извещениями и указаниями на лексиконы, грамматики и Библии на разных языках, что видно из письма его ко мне (№ 7). Я дал ему слово писать из России тоже по подобным поручениям и исполню это в первое свободное время.
Вопрос. Для чего вы носите бороду?
Сам я начал носить бороду в 1841 г. за границею, сперва просто потому, что там все носят, и что это доставляло мне большое удобство при моей очень малой заботливости о внешности. После, приехавши из-за границы, я оставил ее больше по сделанной мною привычке, пока еще без всякой цели и намерения. Когда я проехал от Радзивилова до Киева, потом до Прилук, Новгород-Северска, съездил в Москву и в деревню моей матушки в Костромской губернии, я нашел, что борода моя дала мне много способов прямее и лучше смотреть на ход вещей, потому что все были со мною запросто; мужики рассказывали все подробности их быта и их промышленности, что меня очень занимало. Тут тоже меня приятно поразила вежливость на станциях, чего прежде и не было, и чего я никак не мог приписать моему чину, потому что об нем всегда узнавали уже после из подорожной. Потом вежливость высших чиновников и крайнее пренебрежение, оказываемое низшими, пока они принимали меня за купца. Но всего более заставил меня после с некоторым упрямством носить бороду предмет моих прошлогодних и нынешнего года занятий. В последнее время я очень много занимался историею искусств; еще в Риме, в Венеции и в Сиене увидел я ясно, что византийская школа имеет свою особенность, что она была прямым источником (а не только поводом, как говорят во Франции, Германии и Италии) для итальянской живописи, наконец, что в ней сохранился именно тот характер, который существенно отличает образ от картины. Бывши в Сербии, я нашел церковную стенопись XIII и XIV столетия, которая утвердила меня еще более в той мысли, что Византия некогда не только имела свою самостоятельность в иконах, но и в стенных изображениях евангельских и библейских происшествий. Тут же, тотчас после моего приезда в Россию, попалась мне в руки вышедшая русская книга о иконописании. Выводом моим из всего было то, что наша иконопись требует изучения, что автор книги о иконописании, какой-то епископ, занимался очень много изучением иконописи, но зато сильно слаб в изучении живописи, и что потому он вовсе неясно и неопределенно понимает их значение. Приезжаю я осенью 1845 года в Петербург, вижу, что и наши художники, поняв, что Государь Император любит всё русское, начали тоже писать в византийском стиле (по их выражению). Таковы образа Брюллова в церкви св. Екатерины на Аптекарском острове и таковы некоторые попытки Бруни в его картине Покров Божией Матери. Но эти произведения византийского стиля — решительно ворона в павлиньих перьях. В них есть подделка под византийские образа, искажение итальянской живописи и ничего самостоятельного. Тут я принялся за изучение нашей иконописи дельнее, и тут моя борода доставила мне возможность видеть такие драгоценности у раскольников, каких никакими иными средствами видеть невозможно. Человеку, не упражнявшемуся в присматривании к образам, покажется это исследование пустым; но я с этим никак не могу согласиться.
Вот полный ход причины, почему я начал носить нашу бороду, и прошу позволения еще несколько времени носить ее, если это нисколько не навлечет на меня неблагорасположение правительства. Что борода моя не соединяется с французскими идеями, в том легко убедиться, взглянувши на простоту моей одежды и войдя в то, что я никак и никогда не искал и не ищу какого бы то ни было значения в светском обществе. Что я точно смотрю дельно на вопросы о русской иконописи, так же как церковные летописи, и нашей церковной архитектуре, в том могут уверить две мои критические статьи, помещенные во втором томе «Ученого и Литературного Сборника»: одна на «Римские письма» Муравьева, другая на «Памятники московских древностей» Снегирева.
Об около-московных дворянах я не могу ничего сказать, потому что не знаю. Знаю, что никто из них не носил бороды, и знаю еще одно, что все из моих знакомых и приятелей, весьма много занимаясь вопросом о нравственном и умственном развитии России, никаких политических намерений не имеют, — по крайней мере, мне никогда ничего не поверяли, хотя мои московские знакомые со мною весьма искренни. Сколько я могу проникнуть в ход современной жизни, думаю и, кажется, могу утверждать, что в России политических намерений теперь родиться не может, не из боязни, потому что всегда находятся отчаянные, и не от того, чтоб теперь стали тише, чем были прежде, а именно потому, что все истинно русские образованные люди убеждены, что Россия и царь слиты во едино нераздельное, что любить одну, не любя другого, нет возможности, и что в том и состоит быть русским, чтоб это убеждение перешло за пределы личных небольших неприятностей и личного незначительного утеснения.
Всё это я говорю так, как я сказал бы, идя принимать причастие. Ручательством в истине слов моих для самого меня — мое глубокое душевное убеждение; для правительства — то, что при самых либеральных моих понятиях в 1830 году (прибавлю при этом: при моем открытом характере и при моей удобоувлекаемости) я никогда не сделал ничего, в чем бы выказалась враждебность к правительству; говорил, писал много для себя; особенно говорил, но об этом будет особенный вопрос.
В заключение ответа на пятый вопрос я как благородный человек считаю непременною обязанностью моею прибавить следующее: до сего времени никто из русских не передавал мне никаких политических намерений, и ни у кого я не мог их проникнуть. И то и другое я говорю утвердительно. Но случись, что я проник бы их, — пусть меня правительство судит, — я скажу искренно, что я избег бы встречи, дабы не слышать ничего. Если бы я услышал изложенными на словах подобные намерения, я заставил бы говорящего объявить их, но не в состоянии был бы доносить их. Может быть, это назовут во мне мелочными и ложными понятиями о чести, я не буду оспаривать; а только покорнейше прошу позволить мне со всею искренностью передать их, чтобы правительство видело меня таким, каков я есть, а не таким, каким, может быть, я бы должен быть по его понятиям. Говоря это, я не разумею правительственных лиц, о которых все и каждый говорят и судят везде, но общий порядок управления.
Что касается до особ царского дома, то тот, кто бы решился объявить мне о каком бы то ни было резком против них поступке, был бы непременно и всенепременно заставлен мною объявить это самое самому правительству. Слова эти не вызваны моим настоящим арестом, но они давно уже составляют основу моих нравственно-политических правил.
Ход моих славянских понятий и сближения моего со славянами я изложил подробно в ответ на первый вопрос. Вместе с постепенным сближением, разумеется, изменялись у меня и понятия о славянском мире. Я прошу позволения изложить ответ очень обширно, потому что он же будет ответом и на второй вопрос, и на вопрос 12-й. Здесь я поневоле должен буду прежде всего обратиться, во-первых, к отвлеченным понятиям об истории; во-вторых, к ходу собственно моего исторического изучения, потому что без того и другого многое покажется или неясным, или странным.
Изучая историю, я не мог понять: зачем передают нам сотни тысяч событий, которые ни к чему нейдут и нисколько ни около чего не сосредоточиваются в голове. После, когда очень пошли в ход так называемые идеи народов и их призвания, и когда немецкие системы и французские профессора и социалисты очень умно подвели под них все события, я часто, совершенно разноглася с ними в самом себе, опять спрашивал себя: откуда же эти идеи, и брошены ли они в мир на удачу или являются и, так сказать, навязываются на каждый народ по какому-нибудь общему закону развития человечества? В этих изысканиях прошло у меня более десяти лет; разумеется, на каждой ступени старался я себе определить формы жизни во всяком народе и, не могши сбросить с себя западных понятий, по моей свежей природе русской бросался в крайности понятий либеральных. Мои предварительные занятия физиологиею в университете, — после, когда я уже был магистром физико-математических наук, посещения лекций в медицинской академии, особенно же чтение физиологии — навели меня прямо на естественный ход всеобщего развития. Следуя за ним, если я и не решил подробностей исторических, то, по крайней мере, ясно понял ход и историческую необходимость всех событий от индусов до последних европейских переворотов. Не заходя дальше, скажу самые близкие выводы.
Каждый период в истории являлся в мире непременно с поступлением на историческую деятельность нового племени; ни разу не было из этого исключения.
Вновь вступавшее племя было не умнее предшествовавших, но в своей природе носило начало чего-то, самому ему не видимое, что потом двигало его шагом вперед и что делало образованность каждого последнего периода, при полном его составе и оконченности, гораздо более развитою, нежели периода, до него бывшего.
Каждое племя (race) разделялось на ветви (branches); из них одни истощали свои силы преждевременно ранним слиянием с бывшим до них племенем и пропадали без всякой особой исторической самостоятельной деятельности; другие долгим отчуждением и своею отдельностью жизни сохраняли в себе всю силу своей природы и потому, вступая в деятельность всемирную, совершенно преобразовывали мир. Индусы, египтяне, греки, римляне, народ итальянский или романский, народ германский, народ германо-британский, — вот все отдельные периоды истории. Сущность их природы — Всебожие, все-Божие (разница в том, что первые принимали нераздельно всю природу за Бога, вторые называли божеством всё во внешней природе отдельно), человекобытие, переход его к христианству, христианство, в первом периоде итальянское — под условием господства чувства, в Германии — господства ума или анализа, в Германо-Британии — под условием деятельности.
Формы, в каких каждое племя вступало на историческую деятельность, были одинаковы в том, что в них всегда являлся непреложный закон развития, и совершенно различны по подробностям, потому что всегда заключали в себе различную сущность.
Этих двух чисто отвлеченных, по-видимому, понятий уже довольно, чтоб объяснить, почему при общем недовольстве всей Европы, при общем ожидании и стремлении к лучшему и, к тому же, на всех путях жизни, т.е. в быту нравственном, гражданском и политическом, — почему тотчас многие увидели, что приходит время вступить в историю новому племени. Эти многие произнесли, что грядущее племя будет славянское, которого мы, русские, прямые и едва ли не единственные представители, потому что из остальных племен все, более сохранившие в себе нетленность природы, близки к русским и любят русских не по идеям, а просто называют «брате» и «белого царя» только что не называют своим царём.
Что славянское племя и мы, его главные представители, выбраны не случайно, а на исторических основах, то показали явления той же истории.
Первым явлением нашей всемирно-исторической деятельности было соединение нас с Европою Петром Великим. Не вините нас, если мы, русаки, глубоко уважая личное его величие, никак не можем с благоговением принимать все подробности самого преобразования. Это не враждебность, а просто дань тому благодетельному переходному состоянию, которое вывело нас из прошедшего поколения, стыдившегося говорить по-русски, никогда не думавшего по-русски и желавшего России самого нерусского счастья, то есть просто гибели, несмотря на то, что многие из желавших были весьма благородны и чисты в пределах своего убеждения.
Второе явление, хотя еще то же, если и не страдательное, то, по крайней мере, не больше как такое, при котором только отстаивали и защищали свое, — была встреча у нас Наполеона. Не только народ, но и все те, которые получали воспитание самое нерусское, — всё восстало, и не нашлось нисколько ни изменников, ни даже таких, которые увлеклись бы величием всеевропейского завоевателя. Вот где начинается решительное явление нового племени, и где на деле высказалось, какие из его ветвей будут средоточием и какие погибнут без всякого исторического самостоятельного значения. Кто был под знаменем Наполеона, тот втянулся в западно-европейскую жизнь, следовательно, тому не суждена уже жизнь самостоятельная.
Третье явление, именно начало нашего деятельного вступления на поприще, есть царствование Николая Павловича. Мы стали русскими, гордимся тем, что мы русские, на всех путях жизни, даже отвлеченной, как то — в искусстве и науке стремимся быть русскими — как вам угодно, а если не называть это переворотом, и самым благодетельным переворотом, тогда протестантство и подавно нельзя назвать им. Что у нас всё делается тихо и спокойно, за это нам остается только благодарить Бога; к тому же, вникая в ход истории и в сущность прежних и настоящего ее периодов, нельзя было иначе и предполагать. При ответах моих в настоящем случае, где между мною и первыми правительственными лицами нет никого постороннего, я считаю долгом не останавливаться на первых ступенях искренности и прибавить, что, по моему историческому и практическому убеждению, все представимые уму перевороты должны происходить у нас тихо и непременно бескровно, и тем тише, чем будет естественнее и народнее наше развитие и ход нашего образования.......
Вопрос. Вы намерены издавать с 1848 г. «Русский Вестник» — не предполагали ли вы распространять посредством этого журнал свои славянские идеи?
Я предполагал, между прочим, напечатать все мои статьи, вошедшие в состав 2-й части «Литературного и Ученого Московского Сборника», потом отрывки путешествия моего по славянским странам из моего дневника, далее постоянно следить за литературою всех славянских народов, получая известия из всех мест, но это не ежемесячно, а изредка, месяца в три раз. Вот всё, что я предлагал в отношении к славянам; не для распространения славянских идей, а просто как сведения и как вопросы чисто литературные и ученые. Что касается до идей моих, то какую статью мою ни прочтите — они русские и чисто русские. В журнале моем мне хочется помещать все оригинальные статьи, совершенно, если можно, избавиться от переводов, а только подробно разбирать все замечательные современные сочинения Европы, так чтобы такие разборы давали полное понятие и о содержании, и об исполнении и были бы составлены умным русским. Хотел я просить позволения также разбирать все сочинения, выходящие за границею о России, разумеется, если они в пределах умеренности. Если позволят, тогда будет другая просьба: чтоб такие разборы не шли в обыкновенную цензуру, а в канцелярию Его Величества. Их должно быть очень немного, два или три в год. Всё остальное желал бы я иметь чисто русское. Но от меня зависит одно желание, а успею ли или нет, это уже покажется на деле. Во всяком случае, скорее откажусь по истечении года от издания журнала, нежели решусь наполнять противу-русскими по направлению статьями.
Вопрос. Кто в Москве и других городах России предан славянским идеям? Опишите подробно образ мыслей в этом отношении Шевырева, Хомякова, Киреевских, Соловьева, А. Попова, А. Языкова (в Симбирске), Панова и прочих, из коих одни будут участвовать в вашем журнале, а другие находятся в сношении с вами.
Кроме всех поименованных, знаю я еще Николая Ригельмана в Киеве, профессора Бодянского в Москве, профессора Погодина, Елагина. Вот, кажется, и все. По крайней мере, я других не припомню в эту минуту. Профессора Бодянский и Погодин известны мне своими сочинениями, не больше. С обоими я знаком, но чисто ученым образом. С Бодянским потому, что дал я в их «Чтения исторического общества» перепись бумаг, найденных мною в венецианском архиве, относящихся к сношениям Венецианской республики с Россиею. С Погодиным сходимся больше и, сколько узнал его, он русский совершенно. По- видимому, политических идей никогда не касался. Я сужу по тому, что никогда в разговорах с ним не случалось ничем касаться не только политических, но и нравственных вопросов о славянстве по России. Всегда он оставался в области довольно сухой истории и одних исследований, часто даже без выводов.
Шевырев сочувствует славянами по одному языку, нравам и религии, но всегдашнее его слово бывало: «Нам надобно, чтоб все лучше были русские, нежели нам, русским, искать какого-нибудь другого начала». Он исключительно предан русской литературе и древне-славянской, но славянской в отношении языка, т.е. церковно-славянским письменам, бывшими единственными нашими письменами до Петра Великого, а не литературе других славянских народов.
Всех выше по уму, по таланту, по обширности взгляда и по начитанности — Хомяков. Он один понимает вполне историческое значение слова — славянский мир, разумея тут, как я это выше изложил, название всего племени и ничего политического. В весьма частых с ним свиданиях и самых дружеских сношениях наши разговоры и споры имели предметом всегда нравственное и умственное развитие России. В политическом отношении его убеждения о слиянии, ничем не разделимом, царя с Россиею стойче, я думаю, чем у всякого другого. В деятельной жизни он до того русский и православный, что сохраняет все посты и не изменял этому с детства.
После Хомякова по уму я поставил бы Попова, хотя далеко не по таланту. Попов занимался изучением славянских языков, был в славянских странах, но неизменно оставался русскими, и я должен сказать, в сознание собственной слабости моих понятий, гораздо неизменнее меня. Я, как Петр апостол, бывало и отрекался, когда нападут на меня идеи; Попов моложе меня гораздо и всегда неизменно видел всё только как частные движения, следствия разных причин, но всё средоточие жизни находил в страстно любимой им России. Он положительнее других, поэтому увлекается менее и судить прямее и осмотрительнее.
Из Киреевских я знаю одного — Ивана Васильевича, и то был с ним вместе раза три и никак уже не больше четырех. С ним мы всё говорили о моем будущем журнале и при таких коротких свиданиях не имели времени говорить более. Однажды я долго просидел у него, и он просил меня, чтоб я сказал ему мои исторические убеждения, без которых, он говорит, в науке будем ходить ощупью. Из его возражений я видел, что он во всем смотрит глазом человека, погрузившегося в учение православной церкви до того, что, нападая на меня за поездку за границу и за то, что я оставляю издание журнала до 1848 года, он непременно требовал, чтоб я запасся книгами духовного содержания.
К Петру Васильевичу Киреевскому я писал, но только потому, что нас обоих соединяла братская дружба с покойным Языковым. Лично же мы друг друга не знаем. Ответа я еще не получал и не имел времени получить.
Соловьева я знал только по его историческим статьям, где нет ничего о славянах, — кажется, что я его однажды видел, но не помню.
Александра Языкова (что в Симбирске) совсем не знаю, не видал и не писывал к нему. Панов путешествовал по славянским странам; чисто русский, без самостоятельных идей, весьма неглупый, но всегда остающийся в фактической истории. Лучшим удостоверением может быть его брошюра под заглавием «Путешествие по Герцеговине». Доброта его души и преданность церкви видны и тут. Он всё издание выпустил в свет только для помощи бедным герцеговинским церквам.
Есть еще в Москве Аксаков (Константин) — весьма пламенный русский. Его называют почему-то славянофилом; говорили мне, что он прежде носил бороду, но я нашел его без бороды. Он сильно увлекается спорами, и тогда случается, что говорит резко, что и выставило его на вид в обществе. Он до того русский, что бранит всех за славянство, говорит, что нам не до славян, каждый найдет на свой пай довольно занятий и у себя дома. Пламенный его характер и резкость выражений делают то, что, увлекшись, он себя выставляет в тысячу раз хуже, чем он есть, потому что такой чистой, незлобивой и набожной души, какова его, трудно найти.
Представляя всех этих моих знакомых и приятелей таким образом, примутся или нет за истину слова мои, — все-таки я считаю долгом сказать, что я не навязываю ни на кого из них достоинств и не уменьшаю недостатков, но я знаю их такими и вполне уверен, что если какой-либо случай выказал их характеры, то они не могут никак противоречить моему их изображению. Почти все они весьма способны увлекаться, — это я прощаю поневоле, потому что сам увлекаюсь беспрестанно.
Два слова о Свербеевой.
Прошу позволения соединить эти вопросы. Г-жа Свербеева не могу сказать — покровительствует, а споспешествует моей деятельности по двум причинам. Первая: она, как женщина восторженная и вместе женщина высокой и безукоризненной нравственности, увлеклась моею восторженностью. Мы встретились у покойного нашего поэта Языкова, с которым я жил братски и которого за его жизнь, нравственную чистоту и ангельское незлобие души все мы истинно считали праведником. Если г-жа Свербеева называла его угодником, то согласитесь, что и вообще в привязанности женской трудно взвешивать выражения, а особенно в привязанности женщины восторженной, и в привязанности чисто духовной. Другой дамы я, сколько ни привожу себе на память, не знаю. Быть может, такова г-жа Хомякова, родственница Свербеевой и родная сестра покойного Языкова. Что касается до славянофильства, то, как я уже не раз писал, принимая понятия о славянском мире чисто учено и чисто исторически, никто и не думал из нас, разделяют ли дамы нашего круга это убеждение или нет. Катерина Алексеевна Свербеева склоняет других к участию в моем журнале по двум причинам: потому, что она сама много читает, любит литературу и знакома со всем московским литературным кругом, а более всего потому, что она верит от всей души чистоте моего направления. Видя это, я с своей стороны везде там, где мне было бы затруднительно начинать хлопотать самому (потому, что я лично знаком не со всеми), просил и даже не имел надобности просить, а просто намекал, что мне нужно было бы достать статьи от того или от другого; она предупреждала мои просьбы и хлопотала.
После того, что я уже писал в ответе на 6 вопрос, понятно, что историческое значение славян важно; и если бы я сказал, что я соглашаюсь в том, что это пустяки, — я поступил бы и смешно, и неблагородно. Это чисто убеждение историческое, чисто ученое, и ни у меня, ни у московских писателей оно никогда не переходило за пределы ученого исторического убеждения, — в чем теперь соглашаются и что принимают весьма многие европейские писатели: Tocqueville в конце своей книги «De;mocratie en Ame;rique»; Cyprien Robert в своей «Le monde gre;co-slave»; Lefevre (sic) в своих статьях, помещенных в «Revue de deux Mondes»; Ernest Charri;re в своей книге «La Politique de 1’histoire; Ami Boue; в книге своей «La Turquie d’Europe». Немецких авторов было много, начиная с того, не помню теперь именно, который первый начал утверждать, что теперешние греки суть огречившиеся славяне.
Всех я теперь не припомню. Дело в том, что многие, занимающиеся изучением славянской истории и славянских языков, перенесли это значение на прошедшее и ищут уже всего в славянах. Послушайте Коллара, у которого и не было ничего не славянского, и Гомера, и греческой мифологии, и древние сказания о народах, населявших южную Испанию — всё это относится к славянам. Если допустить мою теорию истории, то вопрос о славянах, разумеется — всемирный. Теперь мне было бы довольно трудно входить в подробности; скажу только, что, по моему понятию об истории, я представляю себе всю сущность наступающего периода так же ясно, как ясно понимаю сущность, но там — и самые формы периодов прошедших. У меня готовится статья. Она будет мне привезена с моими книгами из Италии — под названием «История». Если будет угодно, когда я получу ее, да позволено мне будет ее обделать, потому что она только набросана и, обделавши, привезти в канцелярию Его Величества прежде, нежели я покажу кому-нибудь.
Здесь я буду просить доверия и даю слово, что статья моя не будет читана, хотя, впрочем, она чисто историческая и, может статься, она не допущена была бы в печать, но в рукописи совершенно безвредна.
При вникании в сущность и состав настоящего и наступающего периода жизни, решались для меня многие вопросы нравственного и умственного развития. Между прочим, одни вопросы об образовании и вместе с ним о ходе министерства просвещения. Будучи обязан лично г. министру Уварову за внимание ко мне, еще только выходившему из ребячества, уважая его собственную образованность, я никак не думаю этим сказать что-нибудь против него. Я не виню его, но вижу, что вообще ход просвещения понят очень слабо, и потому не только что у нас, но и везде, без исключения, встречаются на каждом шагу противоречия, и на поверку выходит то, что просвещение потемняет умы, а не просветляет. У нас больше, нежели где- либо: именно потому, что, говоря о народе и понимая, что нам пора и должно быть народными, мы решительно состав и ход просвещения, — как мне то видится, — делаем противонародным, т.е. вместо того, чтоб споспешествовать благоденствию всех слоев народа, мы вредим ему.
Обращаюсь к ответу и к слову «славянофил». Сюда я приехал из-за границы в 1845 году осенью. Я считал слово «славянофил» просто обозначением человека, занимающегося славянским языком, историею и т.п. Мне приятно было, что мои понятия и занятия, которых я никогда не скрывал, были встречены в Киеве тамошними местными начальниками очень радушно. Ни я, ни они не видели в них никакой враждебности к правительству и ни к кому. Приезжаю в Москву; из всех я нашел только четырех, знакомых с языком и историею славян: Хомякова, Погодина, Бодянского и Панова. Тех же, которых (почему — Господь знает) зовут славянофилами, нашел множество, так что я не принимал на себя труда спрашивать: за что их зовут таким образом.
О политических замыслах всего круга моих знакомых я говорю утвердительно, что их нет и быть не может вследствие нашего общего самого пламенного политического верования. Выше не раз мною высказано, что Россия и царь ничем не разъединимы ни в нашей голове, ни в нашем сердце.
Вопрос. Еще в Петербурге, в 1834 и 1835 гт., вы обнаруживали либерализм в политическом и нравственном отношении и занимались какой-то статьей тайно.
От либерализма не отказываюсь, хотя в действиях моих самый нравственный мой политический либерализм ограничивается понятиями и словами, никак не переходя в действия. Сочинений я писал много, но никогда не писал тайно, и не имел надобности. Думаю, что здесь намекается на мою арифметику для простого народа, начатую и оставленную на двух-трех листах. С тех же пор я задумал большое сочинение истории человека, которая теперь сузилась в своих пределах и перешла в историю искусств — именно, с 1834 года я занимаюсь изучением различных сторон жизни, всё вертясь около этого одного плана. Теперь он у меня беспрестанно очерчивается яснее и яснее, но, во всяком случае, мне придется проработать, если Бог даст силы, еще лет 15; надобно будет еще пожить года полтора в Испании, с год в Англии, еще с год поездить по Северной Европе, побывать в Греции и на Востоке. Всё это, как и два мои путешествия, думаю я делать понемногу, смотря потому, как дозволит досуг и как сколотится копейка моими трудами.
Не ручаюсь, чтоб не было тогда, в 1834 г., задумано писать и еще чего-нибудь; у меня всегда было много начинаний, но никак теперь не припомню и уверен, что решительно не было ничего ни тайного, ни политического, а тем менее враждебного правительству. К тому же, я после издал следующие сочинения: 1) Общая теория равновесия, с приложением к определению вида Земли; 2) Историю паровых машин; 3) Историю европейских литератур XV-го и XVI-го ст., которую я перевел с английского языка, пополнивши примечаниями и словарем; 4) Призвание женщины, — книжка тоже переделана с английского. Кроме этого, писал много статей для «Журнала Министерства Народного Просвещения»; прежде 1840 г. — для «Библиотеки для Чтения», «Сына Отечества» и «Отечественных Записок», также для «Москвитянина»; до последнего времени для «С.-Петербургских Ведомостей» и «Московского Ученого и Литературного Сборника». Поэтому одному мне некогда было писать какое-либо отдельное сочинение.
Мне остается добавить только общий вывод, — что все понятия о славянстве как мои, так и других московских писателей, суть чисто дело науки, принадлежат чисто историческому взгляду, без всякого политического направления. В моем «Путешествии по славянским землям» я стараюсь доказать на каждом отдельном явлении жизни, что в нашей русской природе Бог дал нам прямой путь к спокойной христианской человеческой жизни. Еще одно: что в Западной Европе нет возможности достигнуть этой цели земной жизни человека при том беспорядке вещей, какой там господствует и который вошел в основу и корень не только частной жизни, но всех государственных, общественных, нравственных, экономических и религиозных установлений.
Больше мне сказать нечего. В заключение моих ответов прошу позволения прибавить, что настоящее положение мое очень неприятно и горько. Оно тем еще горестнее, что не вызвано никак с моей стороны преступлением и ни малейшим противо-правительственным поступком. Всё главнейшее обвинение состоит в словах, которые будто бы я говорить в Бреславле, но и те, оставя уже мое удостоверение, — что они не были мною говорены, — на которое я как обвиняемый не имею права ссылаться, и те сами совершенно уничтожаются собственною своею несправедливостью: именно тем, что никто бород не носить. При этом я смею указать и на то, что мне уже 36 лет и во всю мою жизнь я не только ничего не сделал противоправительственного, но и не писал, и все идеи во всем мною писанном суть идеи истинно-русского, прилежащего России телом, душою, мыслию, чувством и всем существом своим.
Надворный советник Федор Чижов.
23-го мая 1847 г.
(Исторический Вестник. 1883. № 2 (февраль). С. 241–262).
Подготовка текста и публикация М.А. Бирюковой.
Свидетельство о публикации №224111900073