Глава шестая. Мефистофель
Часть вторая. В обществе «вольнодумцев»
Вперёд! Без страха и сомненья
На подвиг доблестный, друзья!
Зарю святого искупленья
Уж в небесах завидел я!
П л е щ е е в
Французские книжки добру не научат.
Там яд... яд тлетворный...
Д о с т о е в с к и й
VI. «Мефистофель»
Что, дашь ты, жалкий бес, какие наслажденья?
Дух человеческий и гордые стремленья...
Г ё т е
Понимаете ли вы, что у меня
с этого времени есть свой Мефистофель?
Д о с т о е в с к и й
Европейская политическая гроза 1848 года получила сильнейший резонанс в России. «Весна народов», как ее называли на Западе, еще более возбудила интерес передовой молодежи к социалистическим учениям. Для кружка петрашевцев наступила новая эпоха. Если вначале «пятницы» были заполнены преимущественно литературными спорами и дискуссиями о социалистических учениях, то затем в квартире Петрашевского стали обсуждаться самые насущные и актуальные общественно-политические проблемы. Чаще стали высказываться идеи о справедливом общественном строе, освобождении от пут деспотизма и произвола. В результате их литературный дискуссионный кружок прогрессивно мыслящих интеллектуалов превратился в своеобразный «политический клуб» с программными докладами и регулярными прениями.
Основную форму своей практической деятельности петрашевцы видели в широкой пропаганде и распространении революционных идей среди «людей различных характеров, различных состояний, мужчин и женщин..., людей специальных познаний, ученых, людей практических: архитекторов, ремесленников, художников, артистов, военных людей...», в подчинении своему влиянию университета, лицея, военных училищ, кадетских корпусов, гимназий. Подготовив таким образом будущих революционных деятелей, петрашевцы намечали развернуть одновременно широкую агитацию в народе для воспитания в нем революционного сознания.
Не будет ни зимы, ни лета,
Изменится наш шар земной:
Эклиптика с экватором сольется,
И будет вечная весна…
И для людей другая жизнь начнется —
Гармонией живой исполнится она.
Тогда изменятся и люди, и природа,
И будут на земле – мир, счастье и свобода!
Так воспевал будущую «вечную весну» один из членов кружка, молодой чиновник Азиатского департамента министерства иностранных дел Дмитрий Ахшарумов.
Прикосновен к обществу петрашевцев также был крупный государственный деятель, выдающийся ученый, граф П. П. Семенов, названный Тян-Шанским в память его замечательного путешествия. В своих мемуарах он писал: «На пятничных вечерах, кроме оживленных разговоров, в которых в особенности молодые писатели выливали свою душу, жалуясь на цензурные притеснения, в то время страшно тяготевшие над литературою, производились литературные чтения и устные рефераты по самым разнообразным научным и литературным предметам, разумеется, с тем либеральным освещением, которое недоступно было тогда печатному слову. Многие из нас ставили себе идеалом освобождение крестьян из крепостной зависимости, но эти стремления оставались еще в пределах несбыточных мечтаний и были более серьезно обсуждаемы только в тесном кружке, когда впоследствии до него дошла через одного из его посетителей прочитанная в одном из частных собраний кружка и составлявшая в то время государственную тайну записка сотрудника министра государственных имуществ Киселева, А. П. Заблоцкого-Десятовского, по возбужденному императором Николаем I вопросу об освобождении крестьян. Н. Я. Данилевский читал целый ряд рефератов о социализме и в особенности о фурьеризме, которым он чрезвычайно увлекался, и развивал свои идеи с необыкновенно увлекательной логикою. Достоевский читал отрывки из своих повестей "Бедные люди" и "Неточка Незванова" и высказывался страстно против злоупотреблений помещиками крепостным правом».
Довольно интересно характеризует петрашевцев публицист-революционер А.И. Герцен, знавший многих из них лично. «Петрашевцы,– пишет он,– ринулись горячо и смело на деятельность и удивили всю Россию «Словарем иностранных слов». Наследники сильно возбужденной умственной деятельности сороковых годов, они прямо из немецкой философии шли в фалангу Фурье, в последователи Конта.
Окруженные дрянными и мелкими людьми, гордые вниманием полиции и сознанием своего превосходства при самом выходе из школы, они слишком дорого оценили свой отрицательный подвиг, или, лучше, свой подвиг в возможности. Отсюда безмерное самолюбие; не то здоровое, молодое самолюбие, идущее юноше, мечтающему о великой будущности, идущее мужу в полной силе и в полной деятельности, не то, которое в былые времена заставляло людей совершать чудеса отваги, выносить цепи и смерть из желания славы, но, напротив, самолюбие болезненное, мешающее всякому делу огромностью притязаний, раздражительное, обидчивое, самонадеянное до дерзости и в то же время не уверенное в себе.
Между их запросом и оценкой ближних несоразмерность была велика. Общество не принимает векселей на будущее, а требует готовую работу за свое наличное признание. Труда и выдержки у них было мало, того и другого хватило только для пониманья, для усвоенья разработанного другими. <...>
Молодые чувства, лучистые по натуре, были грубо оттесняемы внутрь, заменяемы честолюбием и ревнивым, завистливым соревнованием. Что не погибло, вышло больное, сумасшедшее… Вместе с жгучим самолюбием прививалась какая-то обескураженность, сознание бессилия, усталь перед работой. Молодые люди становились ипохондриками, подозрительными, усталыми, не имея двадцати лет от роду. Они все были заражены страстью самонаблюдения, самоисследования, самообвинения, они тщательно поверяли свои психические явления и любили бесконечные исповеди и рассказы о нервных событиях своей жизни» (Герцен А.И. Былое и думы. М., б-ка казан. Студентов, 1860).
В начале марта 1848 года И. П. Липранди, чиновник особых поручений при министре внутренних дел Л. А. Перовском, начал наблюдение за собраниями у Петрашевского. Задача его облегчалась тем, что, по воспоминаниям современников, «о пятницах Петрашевского знал весь город». За домом Петрашевского стали постоянно наблюдать, работающие поочередно, агенты-извозчики. В начале апреля было получено секретное донесение.Следует заметить, что в полиции еще не знали правильной фамилии Петрашевского и его посетителей, а потому в написании фамилий были допущены ошибки:
«Совершенно секретно.
По разведываниям под-рукою до сих пор открыто только, что у состоящего на службе в Министерстве Иностранных Дел, Дворянина С. Петербургской губернии, Титулярного Советника Михайлы Васильева Мырташевича-Петрашевского (sic) собираются еженедельно по пятницам в 10 часов вечера от 15-ти до 30-ти человек и остаются там часов до трех и долее ночи. Играют иногда в карты, но весьма редко и то на одном столе, и чем занимаются в течение столь долгого времени, узнать еще положительно было нельзя, равно как и о том кто именно бывают постоянными посетителями, потому что Петрашевский имеет при себе в услужении одного только мальчика, которого держит очень строго. Коль скоро услышит звон дверного колокольчика, то всегда сам выходит в переднюю и при себе приказывает отпирать двер[и]/ь/. Подъезд его с проспекта вечером запирается и посетители проходят через двор, хотя и мимо дворника, но как приезд бывает ночью, то дворник не может объяснить бываемых лиц. Вообще заметна таинственность и страх и Петрашевский слывет по молве «Басурманом». В прошедшую пятницу, 26 Марта, посетителей было человек 16; в числе их находились Надворный Советникъ Чириков — служащий в Коммерческом Банке, Титулярный Советник Барановский — неизвестно где служащий, — оба живут в доме самаго Петрашевского; Титулярный Советник Авдеев (живущий 4-й части, 2-го квартала, в доме Католической церкви), Коллежский Секретарь Витковский (живущий 4-й части 5-го квартала в доме Пухинского), — оба служат в Заемном Банке. Из них Авдеев не пользуется хорошею молвою и служащий в Министерстве Иностранных Дел Столоначальник Степанов, живущий 4-й части 1-го квартала в доме Министерства.
В числе посетителей бывают также лица военные. К дальнейшему разведыванию принимаются меры.
1-го Апреля 1848 г.».
Во всеподданнейшей записке, составленной Липранди по делу петрашевцев, говорилось: «В 1848 году граф Перовский напал на след тайного общества и по совещании с графом Орловым, первый сделал распоряжение о наблюдении за оным с такою тайною, что в продолжении 14-ти месяцев, она была для всех непроницаемою. Из найденных бумаг видно было, что общество это существовало уже в 1843 году и находилось под управлением Спешнева. Главными деятелями онаго были: Петрашевский, Монбеле и Дебу. В сущности же оно оказалось опаснее бывшего заговора в 1825 году, где исключительно принимали учасиие только дворяне и преимущественно военные, так что другие классы вовсе были чужды онаго. Между тем как этот заговор включал в себе без изъятия все сословии: здесь, возле гвардейских офицеров и начальников отделений Министерства Иностранных Дел, находились художники, купцы, ремесленники, мещане лавочники и т. п. Агенты находились во многих губерниях, своя типография, своя библиотека, учрежденные собрания, а главное — действие посредством учителей на юное поколение...»
26-го мая 1848 года в Петербурге умирает от чахотки В. Г. Белинский, сыгравший в судьбе Достоевского ключевую роль. В день его смерти Достоевский пришел к своему другу, врачу С. Д. Яновскому и сообщил ему: «Батенька, великое горе свершилось, — Белинский умер». В составе «Современных заметок» (С, 1848, № 6 (ценз. разр.— 31 мая 1848 г.), отд. IV) Н. А. Некрасовым был опубликован редакторский некролог: «В Петербурге, 26 мая в 5 часов утра, после продолжительной болезни скончался известный литератор Виссарион Григорьевич Белинский на 39 году от рождения. Литература составляла исключительное его занятие и была для него единственным средством к существованию. Плоды его непрерывной осьмнадцатилетней деятельности весьма многочисленны. Без сомнения, невозможность прекратить занятия при упадке сил была одною из главных причин пагубного действия чахотки, которая при условиях более благоприятных, может быть, и не обнаружила бы столь решительного и быстрого влияния, если взять в соображение лета покойного».
В начале июня в Петербурге разразилась холера. Эпидемия 1848 года была самой большой эпидемией холеры, когда-либо посещавшей территорию России: в течение года в России заболело, по далеко неполным данным, 1 742 439 человек и умерло 690 150. Она оставила неизгладимые воспоминания у современников.«Ужас повсюду царствовал в течение целого лета... Вести из города ежедневно приходили печальные, особенно с половины июня и до последних чисел июля».
Достоевский вместе с семьей брата Михаила переезжает на дачу в Парголово. «Братья Михаил и Федор Михайловичи на все лето наняли дачу в Парголове и проживали там не в таком страхе от холеры, как мы в Петербурге, ибо в Петербурге она свирепствовала в полном разгаре», — писал в своих воспоминаниях Андрей Михайлович Достоевский.
А.Я. Панаева, проводившая в Парголове лето, писала:
«В 1848 году мы жили летом в Парголове; там же на даче жил Петрашевский, и к нему из города приезжало много молодежи. Достоевский, Плещеев и Феликс Толль иногда гостили у него. Достоевский уже не бывал у нас с тех пор, как Белинский напечатал в «Современнике» критику на его «Двойника» и «Прохарчина». Достоевский оскорбился этим разбором. Он даже перестал кланяться и гордо и насмешливо смотрел на Некрасова и Панаева; они удивлялись таким выходкам Достоевского.
Петрашевский не бывал у нас, но знал Панаева и иногда при встрече разговаривал с ним. Петрашевский имел всегда вид мрачный; он был небольшого роста, с большой черной бородой, длинными волосами, всегда ходил в плаще и в мягкой шляпе с большими полями и с толстой палкой. Дачников тогда в Парголове проживало немного, так что все знали не только друг друга в лицо, но и образ жизни каждого. Частые сборища молодежи у Петрашевского были известны всем дачникам. Петрашевского часто можно было встретить на прогулках, окруженного молодыми людьми» (Панаева А. Я. Воспоминания: 1824-1870. Москва, Ленинград : Academia, 1933 ).
В начале июля в Парголове были зафиксированы первые случаи заболевания холерой. Однажды Достоевский увидев, как с больным на улице случился припадок, он сразу же «кинулся к больному, чтобы дать ему лекарства, а потом растирал, когда с ним сделались корчи».
Наконец к августу холера в Петербурге пошла на убыль. В начале сентября Достоевский возвращается в столицу и поселяется на углу Вознесенского проспекта и Малой Морской в доме Шиля. Достоевский работает над повестью «Белые ночи» и рассказом «Ревнивый муж». В декабре первая прижизненная публикация повести «Белые ночи» с посвящением А. Н. Плещееву была включена в журнал «Отечественные записки» (Т. LXI. 1848, год десятый. С. 357–400).
С осени 1848 года под влиянием революционных потрясений на Западе, всколыхнувших русское общество, вокруг кружка Петрашевского образовалось несколько частных кружков, которые приобретали весьма радикальный характер. Таковыми были кружки В.Н. Майкова-В.А. Милютина, С. Ф .Дурова-А. И. Пальма, Н.А.Момбелли, А.Н.Плещеева, Н.С.Кашкина. Можно сказать, что это были разветвленные части основного кружка Петрашевского. Собрания по пятницам у Петрашевского являлись как бы пленарными заседаниями петрашевцев, входивших еще и в другие, более узкие кружки. В кружок Кашкина входили Д. Д. Ахщарумов, братья Дебу, Н. А. Спешнев. Кружок Дурова, Пальма и Плещеева составляли Н. А. Момбелли, Ф. Львов, В. А. Головинский, Н. П. Григорьев, студент Филиппов, братья Достоевские, Н. А. Спешнев, Н. А. Мордвинов, Е. И. и П. И. Ламанские.
Здесь нужно заметить, что кружок петрашевцев также не был единым и цельным по своим воззрениям. Напротив, он объединял людей, как умеренных взглядов, например, Ахшарумов так и людей, стоявших на крайне левых позициях, например, Спешнев.
В своих мемуарах Семенов-Тян-Шанский дал очень интересную характеристику некоторым лицам, посещавшим кружок Петрашевского:
«Весь наш приятельский кружок, конечно, не принимавший самого Петрашевского за сколько-нибудь серьезного и основательного человека, посещал, однакоже, его по пятницам и при этом видел каждый раз, что у него появлялись все новые лица.<...>
Петрашевскому было в то время 27 лет. Почти ровесником ему был Н. А. Спешнев, очень выдающийся по своим способностям, впоследствии приговоренный к смертной казни. Н. А. Спешнев отличался замечательной мужественной красотою. С него прямо можно было рисовать этюд головы и фигуры Спасителя. Замечательно образованный, культурный и начитанный, он воспитывался в лицее, принадлежал к очень зажиточной дворянской семье и был сам крупным помещиком. Романическое происшествие в его жизни заставило его провести несколько лет во Франции в начале и середине сороковых годов. <...>
Шестилетнее пребывание во Франции выработало из него типичного либерала сороковых годов: освобождение крестьян и народное представительство сделались его идеалами. Обладая прекрасным знанием европейских языков и обширною эрудицией, он уже во время своего пребывания во Франции увлекался не только произведениями Жорж Санд и Беранже, философскими учениями Огюста Конта, но и социалистическими теориями Сен-Симона, Оуэна и Фурье; однако, сочувствуя им как гуманист, Спешнев считал их неосуществимыми утопиями. Получив амнистию за свой беспаспортный побег за границу, он прибыл в Петербург, и, найдя в кружке Петрашевского много лиц, с которыми сходился во взглядах и идеалах, сделался одним из самых выдающихся деятелей этого кружка. Будучи убежден, что для восприятия идеи освобождения крестьян и народного представительства необходимо подготовить русское общество путем печатного слова, он возмущался цензурным его притеснением и первый задумал основать свободный заграничный журнал на русском языке, не заботясь о том, как он попадет в Россию. Спешнев непременно бы осуществил его предприятие, если бы не попал в группу лиц, осужденных за государственное преступление.<...>
Выдающимися лицами в кружке были братья Дебу, из которых старший, Константин, был начальником отделения в азиатском департаменте министерства иностранных дел. В противоположность Спешневу, они не имели корней в земле, а принадлежали к столичной бюрократической интеллигенции. Оба Дебу окончили курс университета и в 1848 году уже занимали административные должности в министерстве иностранных дел. Как и многие либеральные чиновники того времени,хорошо образованные и начитанные, они отдались изучению экономических и политических наук и поставили себе идеалом отмену крепостного права и введение конституционного правления. Но о революционном способе достижения этих идеалов оба Дебу и не думали. Они примкнули к кружку Петрашевского потому, что встретили в нем много людей, сочувствовавших их идеалам, и живой обмен мыслей с людьми, гораздо лучше их знающими быт русского народа. Старший Дебу слишком хорошо изучил историю французской революции, а с другой стороны имел уже слишком большую административную опытность, чтобы не знать, что в то время в России революции произойти было неоткуда. Столичной интеллигенции предъявлять какие бы то ни было желания, а тем более требования было бы напрасно и даже безумно, а народ, порабощенный тою же, но земскою, интеллигенцией, был связан по рукам и ногам крепостным правом.<...>
Самым оригинальным и своеобразным из группы осужденных был Ф. М. Достоевский, великий русский писатель-художник. Данилевский и я, познакомились с двумя Достоевскими в то время, когда Федор Михайлович сразу вошел в большую славу своим романом "Бедные люди", но уже рассорился с Белинским и Тургеневым, совершенно оставил их литературный кружок и стал посещать чаще кружки Петрашевского и Дурова. <...>
Мы знали близко Достоевского в 1846-1849 годах, когда он часто приходил к нам и вел продолжительные разговоры с Данилевским. Я утверждаю вместе с О. Ф. Миллером, что Достоевский был не только начитанным, но и образованным человеком. <...>
Ф. М. Достоевский знал французский и немецкий языки достаточно для того, чтобы понимать до точности все прочитанное на этих языках. <...>
Если принять в соображение, что он с детских лет читал и много раз перечитывал всех русских поэтов и беллетристов, а историю Карамзина знал почти наизусть, что, изучая с большим интересом французских и немецких писателей, он увлекался в особенности Шиллером, Гете, Виктором Гюго, Ламартином, Беранже, Жорж Сандом, перечитал много французских исторических сочинений, в том числе и историю французской революции Тьера, Минье и Луи Блана и "Cours de philosophies positive" Огюста Конта, что читал и социалистические сочинения Сен-Симона и Фурье, то нельзя было не признать Ф. М. Достоевского человеком образованным. Во всяком случае, он был образованнее многих русских литераторов своего времени, как, например, Некрасова, Панаева, Григоровича, Плещеева и даже самого Гоголя.<...>
Здесь же могу сказать только то, что революционером Достоевский никогда не был и не мог быть, но, как человек чувства, мог увлекаться чувствами негодования и даже злобою при виде насилия, совершаемого над униженными и оскорбленными, что и случилось, например, когда он увидел или узнал, как был прогнан сквозь строй фельдфебель Финляндского полка. Только в минуты таких порывов Достоевский был способен выйти на площадь с красным знаменем, о чем, впрочем, почти никто из кружка Петрашевского и де помышлял.<...>
Помоложе Достоевского был уже составивший себе имя как лирический поэт Алексей Николаевич Плещеев. Он был блондин, приятной наружности, но "бледен был лик его туманный"... Столь же туманно было и направление этого идеалиста в душе, человека доброго и мягкого характера. Он сочувствовал всему, что казалось ему гуманным и высоким, но определенных тенденций у него не было, а примкнул он к кружку потому, что видел в нем более идеалистические, чем практические стремления. В кружке Петрашевского он получил прозвание Andre Chenier.
Младший из всех осужденных был Кашкин, лицеист XV курса, только что окончивший Царскосельский лицей и до того получивший прекрасное домашнее образование, так как принадлежал к зажиточной дворянской семье, владевшей значительными поместьями. Кашкин был в высшей степени симпатичный молодой человек с очень гуманными воззрениями. Одним из главных идеалов жизни он ставил себе освобождение крестьян. Верный этому идеалу, он, так же как Спешнев, после 1861 года сделался мировым посредником первого призыва.
Григорьев, Момбелли, Львов и Пальм были офицеры гвардейских полков. Три первые отличались своей серьезной любознательностью. Они перечитали множество сочинений, собранных Петрашевским в его "библиотеке запрещенных книг", которой он хотел придать общественный характер и сделать доступною. Он радовался присутствию в своем кружке офицеров и возлагал надежду на их пропаганду не между нижними чинами, о чем никто и не думал, кроме разве автора, впрочем, очень умеренной "Солдатской беседы" Григорьева, а между своими товарищами, которые принадлежали к лучшим в России дворянским фамилиям.
Четвертый из гвардейских офицеров - Пальм, человек поверхностный и добродушный, примкнул к кружку по юношескому увлечению, безо всякой определенной цели.
Из группы осужденных, кроме Петрашевского, разве только одного Дурова можно было считать до некоторой степени революционером, то есть человеком, желавшим провести либеральные реформы путем насилия. Однако между Петрашевским и Дуровым была существенная разница. Первый был революционером по призванию; для него революция не была средством к достижению каких бы то ни было определенных результатов, а целью; ему нравилась деятельность агитатора, он стремился к революции для революции. Наоборот, для Дурова революция, по-видимому, казалась средством не для достижения определенных целей, а для сокрушения существующего порядка и для личного достижения какого-нибудь выдающегося положения во вновь возникшем. Для него это тем более было необходимо, что он уже разорвал свои семейные и общественные связи рядом безнравственных поступков и мог ожидать реабилитации только от революционной деятельности, которую он начал образованием особого кружка (дуровцев), нераздельного, но и не слившегося с кружком Петрашевского».
Таково было общее настроение людей сороковых годов, сходившихся в то время в либеральных кружках Петрашевского и других.
К решительным действиям был склонен революционно-настроенный Спешнев. В ноябре или в конце октября 1848 года,— как позже показал на следствии Спешнев,— некоторые, «которым почему-либо не нравилось общество Петрашевского, вознамерились перестать посещать его и открыть свой салон. Так, пришли ко мне в одно время Плещеев и Достоевский и сказали, что им хотелось бы сходиться со своими знакомыми в другом месте, а не у Петрашевского где и скучно и ни об чем не говорят, как о предметах ученых, и люди почти незнакомы, да и страшно сказать слово». Так по инициативе Плещеева и Достоевского, а также и Дурова, хотя Спешнев о нем и не упоминает, произошло отделение некоторой части петрашевцев в новый кружок, так называемый кружок Дурова, Пальма и Плещеева.
«Что же касается кружка Дурова,— говорит А. П. Милюков, — который я посещал постоянно и считал как бы своей дружеской семьей, то могу сказать положительно, что в нем не было чисто революционных замыслов, и сходки эти, не имевшие не только писанного устава, но и никакой определенной программы, ни в каком случае нельзя было назвать тайным обществом. В кружке получались только и передавались друг другу недозволенные в тогдашнее время книги революционного и социального содержания, да разговоры большей частью обращались на вопросы, которые не могли тогда обсуждаться открыто. Больше всего занимал нас вопрос об освобождении крестьян, и на вечерах постоянно рассуждали о том, каким путем и когда может он разрешиться. Иные высказывали мнение, что в виду реакции, вызванной у нас революциями в Европе, правительство едва ли приступит к решению этого дела, и скорее следует ожидать движения снизу, чем сверху. Другие, напротив, говорили, что народ наш не пойдет по следам европейских революционеров и, не веруя в новую пугачевщину, будет терпеливо ждать решения своей судьбы от верховной власти. В этом смысле с особенной настойчивостью высказывался Ф. М. Достоевский. Я помню, как однажды, с обычной своей энергией, он читал стихотворение Пушкина „Деревня".
Как теперь, слышу восторженный голос, каким он прочел заключительный куплет:
Увижу ль, о друзья, народ неугнетенной
И рабство, падшее по манию царя,
И над отечеством свободы просвещенной
Взойдет ли, наконец, прекрасная заря?
Когда при этом кто-то выразил сомнение в возможности освобождения крестьян легальным путем, Ф. М. Достоевский резко возразил, что ни в какой иной путь он не верит».
Однако Милюков умолчал о том, что некоторые члены кружка Дурова отстаивали именно революционный способ разрешения крестьянского вопроса. По воспоминаниям А. И. Пальма «когда однажды спор сошел на вопрос: “ну, а если бы освободить крестьян оказалось невозможным иначе, как через восстание?", Достоевский со своей обычной впечатлительностью воскликнул: “так хотя бы через восстание!"». Спешнев, например, видел в крепостничестве единственно реальный для того времени повод для восстания.
Следует сказать, что уже самим Спешневым был организован еще и конспиративный узкий кружок из пяти-семи человек, в который входил и Ф. М. Достоевский. Ахшарумов так охарактеризовал этот кружок: «Свой особенный, сколько мне известно, с особым направлением кружок составлял Спешнев, как бы соперничая с Петрашевским и некоторое время готовый устраниться от него, но Петрашевский, видя в этом ослабление общего дела, сумел предупредить такое разъединение».
При обыске у Спешнева была найдена «обязательная подписка «: «Я, нижеподписавшийся, добровольно, по здравом размышлении и по собственному желанию, поступаю в русское общество и беру на себя следующие обязанности, которые в точности исполнять буду». Вот первая из этих обязанностей: «Когда распорядительный комитет общества, сообразив силы общества, обстоятельства и представляющийся случай, решит, что настало время бунта, то я обязываюсь, не щадя себя, принять полное открытое участие в восстании и драке».
Готовясь как-то к выступлению на собрании Спешнев сделал набросок речи: «С тех пор как стоит наша бедная Россия, в ней всегда возможен был только один способ словесного распространения — изустный, для письменного слова всегда была какая-нибудь невозможность. Оттого-то, г.г., так как нам осталось изустное слово, то я и намерен пользоваться им без всякого стыда и совести, без всякого зазора, для распространения социализма, атеизма, терроризма, всего, всего доброго на свете, и вам советую то же».
Особенно значителен портрет Спешнева, зарисованный М.А. Бакуниным в его письмах к А. И. Герцену и Н. П. Огареву:
«В 1848 году, в первых порах западной революции (Год указан не точно. Спешнев вернулся из Европы в 1846 году и стал посещать Петрашевского с 1847 года.), прибыл к ним [то есть к петрашевцам] Спешнев, человек замечательный во многих отношениях: умен, богат, образован, хорош собою, наружности самой благородной, хотя и спокойно-холодной, вселяющей доверие, как всякая спокойная сила, - джентльмен с ног до головы. Мужчины не могут им увлекаться, - он слишком бесстрастен и, удовлетворенный собой и в себе, кажется, не требует ничьей любви; но зато женщины, молодые и старые, замужние и незамужние, были и, пожалуй, если он захочет, будут от него без ума... Спешнев очень эффектен; он особенно хорошо облекается мантиею многодумной спокойной непроницаемости» (Из книги Л.П. Гроссмана «Достоевский», серия ЖЗЛ, 1962).
Плещеев в письме к Добролюбову (1860 г.) говорит о Спешневе: «Можно сказать положительно, что из всех наших это самая замечательная личность».
«Держась особняком, не любя высказывать своих мнений и, вероятно, не любя критики, Спешнев умел зато внимательно слушать, заставлять высказываться других и направлять интересные ему разговоры. Самолюбие и слабость его были в том, чтобы казаться выше критики. Когда это самолюбие затрагивалось, Спешнев, не признаваясь в промахах, становился высокомерен и заносчив» (В.Р. Лейкина-Свирская. Петрашевцы. М., 1924).
Спешнев был одним из редких людей, одаренных талантом личного влияния, к которым притягиваются события чужих жизней. Холодный и таинственный красавец приобрел над душой писателя безграничную власть. В 1854 году Достоевский писал о нем: «Чудная судьба этого человека; где и как он ни явится, люди самые непосредственные, самые непроходимые окружают его тотчас же благоговением и уважением». Достоевский чувствовал не только обаяние этого странного человека, но и его демоническую силу. Спешнев был его злым гением. ...
Доктор С. Яновский в своих «Воспоминаниях» пишет:
«Теперь я приступлю к характеристике того Федора Михайловича, который явился и предо мною в конце 1848 года как будто иным если не по существу, то, по крайней мере, по внешности. В чем заключалась эта перемена? как она совершилась и что было ее причиной? Вот вопросы, на которые я постараюсь дать по возможности близкие к истине ответы.
Вся перемена Федора Михайловича, по крайней мере в моих глазах, заключалась в том, что он сделался каким-то скучным, более раздражительным, более обидчивым и готовым придираться к самым ничтожным мелочам и как-то особенно часто жалующимся на дурноты.
Совершилась эта перемена если не вдруг и не неожиданно, то и не в очень длинный промежуток времени, а так примерно в течение двух-трех недель.
Причиной же всего этого было, как впоследствии он сам мне это сказал, сближение со Спешневым, или, лучше сказать, заем у него денег. До этого обстоятельства Федор Михайлович, разговаривая со мною о лицах, составлявших кружок Петрашевского, любил с особенным сочувствием отзываться о Дурове, называя его постоянно человеком очень умным и с убеждениями, нередко указывал на Момбелли и Пальма, но о Спешневе или ничего не говорил, или отделывался лаконическим: «Я его мало знаю, да, по правде, и не желаю ближе с ним сходиться, так как этот барин чересчур силен и не чета Петрашевскому». Я знал, как Федор Михайлович был самолюбив, и, объяснив себе это нерасположение тем, что, знать, нашла коса на камень, не настаивал на подробностях. Даже и в то время, когда я видел, что совершившаяся перемена в характере Федора Михайловича, а особенно его скучное расположение духа должны иметь какую-нибудь причину, я не обнаруживал желания прямо узнать ее, а говорил только, что я не вижу никакого органического расстройства, а следовательно, старался и его уверить в том, что это пройдет. Но на эти-то мои успокоения однажды Федор Михайлович мне и ответил: «Нет, не пройдет, а долго и долго будет меня мучить, так как я взял у Спешнева деньги (при этом он назвал сумму около пятисот рублей серебром) и теперь я с ним и его.
Отдать же этой суммы я никогда не буду в состоянии, да он и не возьмет деньгами назад; такой уж он человек». Вот разговор, который врезался в мою память на всю мою жизнь, и так как Федор Михайлович, ведя его со мною, несколько раз повторил: «Понимаете ли вы, что у меня с этого времени есть свой Мефистофель», то я невольно ему и теперь даю такое же фатальное значение, какое он заключал в себе и в то время. Я инстинктивно верил, что с Федором Михайловичем совершилось что-то особенное. На беду мою, я знал, что он в последнее время сильно жаловался на безденежье, и когда я говорил ему, что я, кроме копилки, могу ему уделить еще своих рублей 15–20, то он замечал мне: «Не 20 или даже 50 рублей мне нужны, а сотни: я должен отдать портному, хозяйке, возвратить долг Mich-Mich (так он звал старшего своего брата), а все это более 400 рублей». На удовлетворение всех этих нужд он и взял у Спешнева деньги. Получил он их в одно воскресенье, отправившись от меня около двенадцати часов пополудни к Спешневу, а вечером у Майковых сообщил мне о том, как Спешнев деньги ему дал и взял с него честное слово никогда о них не заговаривать. После этого факта я заметил только одно новое для меня явление: прежде, когда, бывало, Федор Михайлович разговаривает со своим братом Михаилом Михайловичем, то они бывали постоянно согласны в своих положениях и выводах, но после визита Федора Михайловича к Спешневу Федор Михайлович часто говорил брату:
«Это не так: почитал бы ты ту книгу, которую я тебе вчера принес (это было какое-то сочинение Луи Блана), заговорил бы ты другое». Михаил же Михайлович на это отвечал Федору Михайловичу: «Я, кроме Фурье, никого и ничего не хочу знать, да, правду сказать, и его-то, кажется, скоро брошу; все это не для нас писано». Федор Михайлович так сильно любил своего брата, что на последнюю фразу не только не сердился на него, но даже и не возражал ему.
Я знаю, что Федор Михайлович, по складу его ума и по силе убеждений, не любил подчиняться какому бы там ни было авторитету, вследствие чего он нередко даже о Белинском выражался так: «Ничего, ничего, Виссарион Григорьевич, отмалчивайтесь; придет время, что и вы заговорите (это он говорил так по поводу того, что Белинский, расхваливший его «Бедных людей», потом как бы игнорировал его произведения, а Федору Михайловичу молчание о его творениях было горше брани); после же займа денег у Спешнева он поддался видимым образом авторитету последнего. Спешнев же, как говорили тогда все, был безусловный социалист.
Не мудрено, что у нас до сих пор еще многие думают, будто Федор Михайлович был взаправду какой-то красный социалист, а по мнению некоторых, даже руководивший каким-то тайным обществом, которое угрожало опасностию государству. На самом же деле деятельность Федора Михайловича, включая в нее даже посещение собраний Петрашевского и принадлежность к так называемому тайному обществу Дурова и К°, ничего подобного не представляла. Стоило вглядеться в состав этих сборищ и общества, сообразить идею заговора с теми средствами, какие были в руках этих мнимых заговорщиков, и, наконец, обдумать хорошенько, что они читали и о чем толковали, и вся иллюзия заговора разлетелась бы в прах. Все собрания Петрашевского и Дурова представляли собою такое незначительное число людей, что оно положительно терялось в Петербурге, как капля воды в быстротекучей Неве. Небольшая кучка этих людей была такою разнокалиберною смесью званий, сословий, профессий и возрастов, что одна уже эта пестрота состава показывала, что они не имели, да и не могли иметь, никакого влияния на массу общества. Денежных средств у этой кучки не было никаких, так как, за исключением Спешнева, Петрашевского, Дурова и Григорьева, все ее члены были бедняки; оружия, за исключением носимого свирепыми по виду черкесами и злосчастного с кремневым курком пистолета, который носил с собой постоянно излюбленный друг Петрашевского, Ханыков, у этой кучки тоже не было. Многие, по крайней мере в конце сороковых годов, старались придать какое-то особенное значение тому, что в сходках Петрашевского участвовали некоторые офицеры гвардии, говоря при этом, что одно это обстоятельство придавало их делу серьезное значение. Но едва ли несколько единиц из двух полков гвардейской пехоты и одного кавалерийского, безо всякой связи и единомыслия ни с другими товарищами, ни с нижними чинами, представляли собой что-либо серьезное. Я и теперь помню, как сам Федор Михайлович критически и с полным недоверием относился к подобного рода рассуждению. Более же опытные и умные товарищи по полкам, например капитан Московского полка М. Н. Ханыков, штабс-капитан конно-гренадерского полка Власовский, Зволянский и др., просто смеялись над увлечением товарищей и называли их сумасшедшими. Сам Федор Михайлович сходкам у Петрашевского не придавал никакого значения. Он начал свое посещение их, а потом продолжал единственно по тем причинам, которые я уже указал, то есть благодаря тому, что его там слушали. Бывая постоянно у Петрашевского, он не стеснялся высказывать многим из близких своих приятелей его неуважение к Петрашевскому, причем обыкновенно называл его агитатором и интриганом; над широкою шляпой Ханыкова и над его фигурой, завернутою всегда в альмавиву, и особенно над его пистолетом с кремневым курком он постоянно смеялся. Всё это я говорю положительно и с уверенностию, так как все это я слышал от самого Федора Михайловича» (Яновский С.Д. Воспоминания о Достоевском. — 1885).
«По образному выражению П. Н. Сакулина, „Мефистофель-Спешнев не столько, по-видимому, революционировал Достоевского, сколько удручал". Но тот же исследователь утверждает, что временами Достоевский загорался и от Спешнева. Атмосфера кружков также оказывала свое действие. Возможность же колебаний в настроениях Достоевского, возможность быстрой смены настроений от пламенной стремительности к охлаждению, от горячей мечты к холодному анализу — все это легко уживалось в психологии Достоевского, как человека, каким он рисуется в воспоминаниях современников в своих практических действиях. Однако в основном Достоевский явно переживал подъем в своем настроении, связанный с обострением социально-политических отношений в стране и революционными сдвигами на Западе, в которых русская молодежь 40-х годов нашла отражение своих демократических и либеральных чаяний» (Н. Ф. Бельчиков. Достоевский в процессе петрашевцев, Москва 1936 Ленинград).
Утаенная правда о его истинных отношениях со Спешневым частично была приоткрыта в письме Майкова к Висковатову, написанном уже после смерти Достоевского, в 1885 году:
«Раз, кажется, в январе 1848 г., приходит ко мне Ф. М. Достоевский, остается ночевать — я жил один на своей квартире — моя кровать у стены, напротив диван, где постлано было Достоевскому. И вот он начинает мне говорить, что ему поручено сделать мне предложение: Петрашевский, мол, дурак, актер и болтун, у него не выйдет ничего путного, а что люди подельнее из его посетителей задумали дело, которое Петрашевскому неизвестно, и его туда не примут, а именно: Спешнев, Пав. Филиппов (эти умерли, так я их называю, другие кажется еще живы, потому об них все-таки умолчу, как молчал до сих пор целые 37 лет обо всем этом эпизоде) и еще пять или шесть, не помню, в том числе Достоевский]. И они решили пригласить еще седьмого или восьмого, т.-е. меня. А решили они завести тайную типографию и печатать и т.;д. Я доказывал легкомыслие, беспокойность такого дела, и что они идут на явную гибель. Да притом — это мой главный аргумент — мы с вами (с Ф. М.) поэты, следовательно, люди не практические, и своих дел не справим, тогда как политическая деятельность есть в высшей степени практическая способность и проч. И помню я — Достоевский, сидя, как умирающий Сократ перед друзьями, в ночной рубашке с незастегнутым воротом, напрягал все свое красноречие о святости этого дела, о нашем долге спасти отечество и пр. — так что я, наконец, стал смеяться и шутить. «Итак — нет?» — заключил он. — Нет, нет и нет». Утром после чая, уходя: «Не нужно говорить, что об этом — ни слова». — «Само собою». Впоследствии я узнал, что типографский ручной станок был заказан по рисунку Филиппова в разных частях города и за день, за два до ареста был снесен и собран в квартире одного из участников, М-ва, которого я, кажется, и не знал; когда его арестовали и делали у него обыск, на этот станок не обратили внимания, у него стояли в кабинете разные физические и другие инструменты и аппараты, но дверь опечатали. По уходе комиссии и по уводе — домашние его сумели, не повредив печатей, снять двери с петель и выкрали станок. Таким образом улика была уничтожена. Обо всем! этом деле комиссия ничего не знала, не знал и Петрашевский, и изо всех избегших ареста только я один и знал» (Петрашевцы. Сборник материалов составил П.Е. Щеголев, Москва 1926 Ленинград).
Письмо А. Майкова позволяет говорить о том, что Спешнев в какой-то мере оказывал влияние на Достоевского. Красочное сравнение его с Сократом говорит о том, что Достоевский убежденно вербовал себе сторонников. А для этого ему, несомненно, надо было быть охваченным мыслью о предстоящей деятельности, план которой мог быть выработан именно Спешневым.
Общение с таинственным красавцем, жившим долго за границей, вдохновителем тайного революционного общества, проповедником атеизма, с холодным и скрытным человеком, наружность которого «никогда не изменяет выражения», вдохновило Достоевского на создание в романе «Бесы» Николая Всеволодовича Ставрогина, главного героя романа.
«Чем же все-таки Ставрогин походил на образец? Оказалось, ему пришлись впору обстоятельства «первоначальной биографии» Спешнева — Достоевский действительно хорошо знал своего Мефистофеля с точки зрения документа и факта. Однако под пером романиста многие неурядицы в жизни прототипа усугублялись и приобретали скандальный, даже криминальный финал: герой явно превосходил прототипа по части безобразий и буйства.
Намерение автора «испортить» репутацию героя, по сравнению с реальной биографией прототипа, было особенно заметно, когда рассказ касался любовной сферы, в которой и Спешнев, и Ставрогин имели необыкновенный успех. Любовная драма Спешнева, в которой он был представлен мемуаристами как человек могучих и благородных страстей, под пером Достоевского приобретала совсем другое звучание. Любовные страдания Спешнева, адресованные Ставрогину, крайне ужесточались; на романтическую тайну Спешнева, которой очаровывались и Семенов-Тян-Шанский, и Огарева-Тучкова, и Бакунин, была брошена сомнительная тень; за героем романа тянулся длинный шлейф в багровых тонах». (Сараскина Л.И. Достоевский, М. : Молодая гвардия, 2011).
К. В. Мочульский, автор монографии о Достоевском, писал: «Ставрогин — величайшее художественное создание Достоевского.<...> Это грядущий Антихрист, князь мира сего, грозное пророчество о надвигающейся на человечество космической катастрофе» (Мочульский К. Достоевский: Жизнь и творчество. Париж: Ymca-Press, 1947).
«Бесы» — также мировая символическая трагедия. И в этой символической трагедии есть только одно действующее лицо — Николай Ставрогин и его эманации. <...> Трагедия «Бесов» есть трагедия одержания, беснования. В ней раскрывает Достоевский метафизическую истерию русского духа. Все одержимы, все беснуются, все в корчах и в судороге. Один Ставрогин не беснуется — он жутко спокоен, мертвенно холоден, он застыл, утих, умолк. В этом вся суть «Бесов»: Ставрогин породил этот бушующий хаос, из себя выпустил всех бесов и в беснование вокруг себя перелил свою внутреннюю жизнь, сам же замер, потух. Безмерность желаний Ставрогина вышла наружу и породила беснование и хаос» (Н. А. Бердяев. Ставрогин, Русская мысль. — Москва, 1914. кн. V).
Фрагменты романа «Бесы».
«Это был очень красивый молодой человек, лет двадцати пяти, и, признаюсь, поразил меня. Я ждал встретить какого-нибудь грязного оборванца, испитого от разврата и отдающего водкой. Напротив, это был самый изящный джентльмен из всех, которых мне когда-либо приходилось видеть, чрезвычайно хорошо одетый, державший себя так, как мог держать себя только господин, привыкший к самому утонченному благообразию. Не я один был удивлен: удивлялся и весь город, которому, конечно, была уже известна вся биография господина Ставрогина, и даже с такими подробностями, что невозможно было представить, откуда они могли получиться, и, что всего удивительнее, из которых половина оказалась верною. Все наши дамы были без ума от нового гостя. Они резко разделились на две стороны — в одной обожали его, а в другой ненавидели до кровомщения; но без ума были и те и другие. Одних особенно прельщало, что на душе его есть, может быть, какая-нибудь роковая тайна; другим положительно нравилось, что он убийца. Оказалось тоже, что он был весьма порядочно образован; даже с некоторыми познаниями. Познаний, конечно, не много требовалось, чтобы нас удивить; но он мог судить и о насущных, весьма интересных темах, и, что всего драгоценнее, с замечательною рассудительностию. Упомяну как странность: все у нас, чуть не с первого дня, нашли его чрезвычайно рассудительным человеком. Он был не очень разговорчив, изящен без изысканности, удивительно скромен и в то же время смел и самоуверен, как у нас никто. Наши франты смотрели на него с завистью и совершенно пред ним стушевывались. Поразило меня тоже его лицо: волосы его были что-то уж очень черны, светлые глаза его что-то уж очень спокойны и ясны, цвет лица что-то уж очень нежен и бел, румянец что-то уж слишком ярок и чист, зубы как жемчужины, губы как коралловые, — казалось бы, писаный красавец, а в то же время как будто и отвратителен. Говорили, что лицо его напоминает маску; впрочем, многое говорили, между прочим, и о чрезвычайной телесной его силе. Росту он был почти высокого. Варвара Петровна смотрела на него с гордостию, но постоянно с беспокойством. Он прожил у нас с полгода — вяло, тихо, довольно угрюмо; являлся в обществе и с неуклонным вниманием исполнял весь наш губернский этикет. Губернатору, по отцу, он был сродни и в доме его принят как близкий родственник. Но прошло несколько месяцев, и вдруг зверь показал свои когти» (Портрет Николая Всеволодовича Ставрогина).
«Как и четыре года назад, когда в первый раз я увидал его, так точно и теперь я был поражен с первого на него взгляда. Я нимало не забыл его; но, кажется, есть такие физиономии, которые всегда, каждый раз, когда появляются, как бы приносят с собою нечто новое, еще не примеченное в них вами, хотя бы вы сто раз прежде встречались. По-видимому, он был всё тот же, как и четыре года назад: так же изящен, так же важен, так же важно входил, как и тогда, даже почти так же молод. Легкая улыбка его была так же официально ласкова и так же самодовольна; взгляд так же строг, вдумчив и как бы рассеян. Одним словом, казалось, мы вчера только расстались. Но одно поразило меня: прежде хоть и считали его красавцем, но лицо его действительно "походило на маску", как выражались некоторые из злоязычных дам нашего общества. Теперь же, — теперь же, не знаю почему, он с первого же взгляда показался мне решительным, неоспоримым красавцем, так что уже никак нельзя было сказать, что лицо его походит на маску. Не оттого ли, что он стал чуть-чуть бледнее, чем прежде, и, кажется, несколько похудел? Или, может быть, какая-нибудь новая мысль светилась теперь в его взгляде?» (Портрет Н.В. Ставрогина после возвращения из-за границы).
«После первых приветствий, произнесенных почему-то с явною обоюдною неловкостию, поспешно и даже неразборчиво, Тихон провел гостя в свой кабинет и усадил на диване, перед столом, а сам поместился подле в плетеных креслах. Николай Всеволодович всё еще был в большой рассеянности от какого-то внутреннего подавлявшего его волнения. Похоже было на то, что он решился на что-то чрезвычайное и неоспоримое и в то же время почти для него невозможное. <...>
Ему с чего-то показалось, что Тихон уже знает, зачем он пришел, уже предуведомлен (хотя в целом мире никто не мог знать этой причины), и если не заговаривает первый сам, то щадя его, пугаясь его унижения.
— Вы меня знаете? — спросил он вдруг отрывисто,— рекомендовался я вам или нет, когда вошел? Я так рассеян...
— Вы не рекомендовались, но я имел удовольствие видеть вас однажды, еще года четыре назад, здесь в монастыре... случайно.
Тихон говорил очень неспешно и ровно, голосом мягким, ясно и отчетливо выговаривая слова.
— Я не был в здешнем монастыре четыре года на зад,— даже как-то грубо возразил Николай Всеволодович,— я был здесь только маленьким, когда вас еще тут совсем не было.
— Может быть, забыли? — осторожно и не настаивая заметил Тихон.
— Нет, не забыл; и смешно, если б я не помнил,— как-то не в меру настаивал Ставрогин,— вы, может быть, обо мне только слышали и составили какое-нибудь понятие, а потому и сбились, что видели.
Тихон смолчал. Тут Николай Всеволодович заметил, что по лицу его проходит иногда нервное содрогание, признак давнишнего нервного расслабления.<...>
— Я решительно не знаю, зачем я пришел сюда? — брезгливо произнес он, смотря прямо в глаза Тихону, будто ожидая от него же ответа.
— Вы тоже как бы нездоровы?
— Да, нездоров.
И вдруг он, впрочем в самых кратких и отрывистых словах, так что иное трудно было и понять, рассказал, что он подвержен, особенно по ночам, некоторого рода галлюцинациям, что он видит иногда или чувствует подле себя какое-то злобное существо, насмешливое и «разумное», «в разных лицах и в разных характерах, но оно одно и то же, а я всегда злюсь...».<...>
— Всё это вздор,— быстро и с неловкой досадой проговорил он, спохватившись.— Я схожу к доктору.
— Несомненно сходите,— подтвердил Тихон.
— Вы так говорите утвердительно... Вы видали таких, как я, с такими видениями?
— Видывал, но очень редко. Запомнил лишь одного такого же в моей жизни, из военных офицеров, после потери им своей супруги, незаменимой для него подруги жизни. О другом лишь слышал. Оба были излечены за границей... И давно вы сему подвержены?
— Около году, но всё это вздор. Я схожу к доктору. И все это вздор, вздор ужасный. Это я сам в разных видах, и больше ничего. Так как я прибавил сейчас эту... фразу, то вы, наверно, думаете, что я все еще сомневаюсь и не уверен, что это я, а не в самом деле бес?
Тихон посмотрел вопросительно.
— И... вы видите его действительно? — спросил он, то есть устраняя всякое сомнение в том, что это несомненно фальшивая и болезненная галлюцинация,— видите ли вы в самом деле какой-нибудь образ?
— Странно, что вы об этом настаиваете, тогда как я уже сказал вам, что вижу,— стал опять раздражаться с каждым словом Ставрогин,— разумеется, вижу, вижу так, как вас... а иногда вижу и не уверен, что вижу, хоть и вижу... а иногда не уверен, что я вижу, и не знаю, что правда: я или он... вздор всё это. А вы разве никак не можете предположить, что это в самом деле бес? — прибавил он, засмеявшись и слишком резко переходя в насмешливый тон,— ведь это было бы сообразнее с вашей профессией?
— Вероятнее, что болезнь, хотя...
— Хотя что?
— Беси существуют несомненно, но понимание о них может быть весьма различное» (У «Тихона»).
«Милая Дарья Павловна,
Вы когда-то захотели ко мне “в сиделки” и взяли обещание прислать за вами, когда будет надо. Я еду через два дня и не ворочусь. Хотите со мной?
Прошлого года я, как Герцен, записался в граждане кантона Ури, и этого никто не знает. Там я уже купил маленький дом. У меня еще есть двенадцать тысяч рублей; мы поедем и будем там жить вечно.<...>
Я вам рассказал многое из моей жизни. Но не всё. Даже вам не всё! Кстати, подтверждаю, что совестью я виноват в смерти жены. Я с вами не виделся после того, а потому подтверждаю. Виноват и пред Лизаветой Николаевной; но тут вы знаете; тут вы всё почти предсказали. <...>
Я пробовал везде мою силу. Вы мне советовали это, “„чтоб узнать себя”. На пробах для себя и для показу, как и прежде во всю мою жизнь, она оказывалась беспредельною. На ваших глазах я снес пощечину от вашего брата; я признался в браке публично. <...>
Я по-прежнему никого не виню. Я пробовал большой разврат и истощил в нем силы; но я не люблю и не хотел разврата. Вы за мной в последнее время следили. Знаете ли, что я смотрел даже на отрицающих наших со злобой, от зависти к их надеждам? Но вы напрасно боялись: я не мог быть тут товарищем, ибо не разделял ничего. А для смеху, со злобы, тоже не мог, и не потому, чтобы боялся смешного, — я смешного не могу испугаться, — а потому, что все-таки имею привычки порядочного человека и мне мерзило. Но если б имел к ним злобы и зависти больше, то, может, и пошел бы с ними. Судите, до какой степени мне было легко и сколько я метался!
Друг милый, создание нежное и великодушное, которое я угадал! Может быть, вы мечтаете дать мне столько любви и излить на меня столько прекрасного из прекрасной души вашей, что надеетесь тем самым поставить предо мной наконец и цель? Нет, лучше вам быть осторожнее: любовь моя будет так же мелка, как и я сам, а вы несчастны.<...>
Я знаю, что мне надо бы убить себя, смести себя с земли как подлое насекомое; но я боюсь самоубийства, ибо боюсь показать великодушие. Я знаю, что это будет еще обман, — последний обман в бесконечном ряду обманов. Что же пользы себя обмануть, чтобы только сыграть в великодушие? Негодования и стыда во мне никогда быть не может; стало быть, и отчаяния.
Простите, что так много пишу. <...>
Николай Ставрогин» (Письмо Николая Ставрогина Даше).
Свидетельство о публикации №224113000764