Ф. Чижов. Рецензия на Памятники Москов. древности

Федор Васильевич Чижов (1811–1877)

Рецензия на книгу:

Памятники Московской древности, с присовокуплением очерка монументальной истории Москвы и древних видов и планов древней столицы. Сочинение Императорского Общества Истории и Древностей Российских Действительного Члена Ивана Снегирева. С тремя планами Москвы, двадцатью тремя картинами, по рисункам Академика Солнцева, отпечатанными красками, и осьмнадцатью гравированными и литогравированными рисунками. Издание Августа Семена, посвященное Его Императорскому Величеству Государю Императору Николаю I-му. Москва. 1842–1845. In-1°. В два столбца.


Город пышный, город древний,
Ты вместил в свои концы
И посады и деревни,
И палаты к дворцы.
Опоясан лентой пашен,
Весь пестреешь ты в садах.
Сколько храмов, сколько башен
На семи твоих холмах!


Такою является Москва в глазах поэта, но вряд ли она не выше, не прекраснее и не величественнее в глазах историка и историка Русского, когда он во всем, в ее пышности, в древности, в том, что она не выстроилась в строй по указанному ей расположению домов и улиц, а вышла прямо из состава и начал народной Русской жизни; когда он во всем увидит историю своего народа и именно те периоды истории, в которые все сословия народа Русского жили своею самостоятельною жизнью, или, вернее, когда самостоятельность их жизни являлась и во внешности, не прикрываясь чуждыми формами. На что он ни взглянет, что ни возьмет из коренной Москвы, всё расскажет ему что-либо из древнего быта Русского, и часто то, что потерялось уже в жизни общественной, и если сохранилось, то разве в быту простонародном, часто мы найдем ясно рассказанным остатками Московской древности. И так эти памятники Московской древности никак не суть для нас предметы простого любопытства, но исторические источники, и источники самые верные, потому что даже самые поправки и посягания на их священную целость и неприкосновенность делаются историческими данными и еще более наводят мысль на их древние сказания; «Ибо памятник, - справедливо говорит Митрополит Филарет, - есть безмолвный проповедник, который в некотором отношении может быть превосходнее говорящего, потому что не прекращает порученной ему проповеди, и таким образом она доходит до целого народа и до многих последовательных родов».
Эти слова нашего первоклассного писателя-проповедника приведены в книге Г. Снегирева; ссылка на них ручается нам за то, что сочинитель ее совершенно того же мнения, и что, принимаясь описывать «Памятники Московской древности», он хочет указать нам на них как на исторических свидетелей и рассказчиков прошедшего.
Но это одно их значение, а когда мы вспомним, что Москва «спасла в недрах своих Отечество и веру среди кровавых и огненных испытаний, соединила в себе всё, чем памятно для нас прошедшее, свято настоящее, утешительно будущее; по справедливости заслужила название матери и сердца России,  царелюбивого и Богоспасаемого града (стр. 4. столб. 1)», тогда каждый памятник из простой исторической летописи делается поэтическою песнею. В ней попеременно слышим то стенания, плач и вопли народа, то радостные его клики и возгласы: везде Москва или терпит и страдает заодно с народом и часто страдает за народ, или ликует при его ликовании. Нельзя было народу не любить ее как средоточие всей его жизни, и действительно, до того народ Русский возлюбил ее, что имя ее слил воедино с именем своей народности, с именем самого себя, и слово Москва взял себе призывным кличем во всех важных явлениях жизни земской, т.е. жизни собственно народной. Нельзя и нам Русским последнего периода Русской истории не любить и не чествовать Москвы, когда всё, что есть в нас Русского, следовательно, всё, что так высоко нас поставило в глазах всего мира, взрощено, воспитано и пущено на поприще всемирной деятельности нашею древнею первопрестольною столицею. В ней, слишком за четыре века до нас, Московский Святитель Св. Митрополит Петр пророчески предсказал ее настоящее величие: «Аще мене, сыну, послушаеши, и храм Пречистыя Богородицы воздвигнеши, и мене успокоиши в своем граде, и сам прославишися паче инех Князей, и сынове, и внуци твои в роды: и град сей славен будет во всех градех Русских, и Святители поживут в нем, и взыдут руки его на плеща врагов его, и прославится Бог в нем (примеч. А стран. 1)».
Пророческое сказание его о величии Москвы сделалось сказанием о величии Русского царства, потому что Москва как бы сосредоточила в себе всю Россию. Поэтому и в сердце Русского любовь к Москве сливается воедино с любовью к Отечеству; поэтому же именно она в свою очередь не требует никакой местной исключительности, не налагает ни на кого никаких оков. Ей близко всё то, что близко сердцу Русского, и доступно всё, что доступно Русской природе. Сосредоточивая в себе народность, она движется вместе с нею и откликается на все истинные успехи человечества, принимал мерилом их истины ту же самую народность, т.е. одобряя или не одобряя нововведения, смотря по тому развивают они или портят простую природу того еще не испорченного народа, который вознес ее на степень своего представителя. Такое одобрение и отвержение делалось в ней не частным и не личным произволом того или другого, но общим земским противудействием.
История Москвы сливается с историею России: до Москвы Россия была тою или другою Русью; Москва собрала почти все Руси воедино. Нельзя сказать, чтоб она все покорила, но все сосредоточила. Она добровольно отказалась от своей исключительности и собрала в себя все общие начала всего народа Русского, не трогая их местных оттенков. Пусть покорение Новагорода и Пскова может объясниться правом сильного; но Киев, со всею своею околицею до-Днепровскою и за-Днепровскою, соединился с Москвою тогда, когда это соединение сулило его жителям менее приволья, нежели союз с иноземцами. Пред тем, как Богдан Хмельницкий целовал крест, присоединяя своих козаков к Московскому царству, многие из его единоземцев указывали ему на рогожаные мешки, в каких присланы были им дары от Царя Алексея Михайловича, и, сравнивая их с шелковыми мешками Султанскими, неохотно соглашались на соединение с Великороссиею. Двухвековой, совершенно отдельный от Московского, быт Малороссии, ее поэтически воинственная раздольная жизнь, ее козаческое удальство – всё отделяло ее от Московщины. К тому же во время истинно великого ее козака Гетмана Богдана Хмельницкого, его личные воинственные достоинства, всегдашнее соперничество Польши с Россиею и готовность Турции двинуться на Русских при малейшем поводе - всё было таково, что вряд ли одна сила Великороссии могла бы сковать с собою Малороссию в одно нераздельное государство. Но сила внутреннего соединения была такова, что, несмотря на несогласие многих, еще больше, несмотря на притеснения Русских военачальников и мелких чиновников (смотри историю Конисского, напечатанную в Чтениях Московского Императорского Общества Истории и Древностей Российских), большинство настояло на соединение с Москвою. Москва, в свою очередь, не взяла Малороссии, но братски соединилась с нею в жизни гражданской, как до того была соединена в жизни духовной.
Таково место Москвы в сердце всякого Русского и таково значение ее в Русской истории. Поэтому описание «Памятников Московской древности» не есть перечень предметов, любопытных по старине или по достоинству в области изящного, а изображение истории былого и продолжающегося быта России. Так совершенно понимает и смотрит на них Г. Снегирев; об этом мы имели случай слегка упомянуть выше, но это еще яснее выказывается в расположении его сочинения, именно в разделении на периоды «Очерка монументальной истории Москвы», который предшествует описанию самых памятников и составляет четверть всей книги. Периоды Московской жизни почти все совершенно совпадают с периодами Русской истории. Г. Снегирев разделят ее на 7 периодов:
«l) От начала ее до разорения Тохтамышем или Туктемышем, т.е. от ХII-го до конца XVII-го века.
2) От Тохтамышева нашествия до Иоанна III, т.е. до конца ХV-го века.
3) От Василия III до занятия Москвы Поляками в начале XVII-го века.
4) От освобождения древней столицы России до основания новой столицы Петром.
5) От Петра I до Троицкого пожара 1737 г.
6) От возобновления Москвы при Императрице Елисавете Петровне до 1812 года.
7) И от сожжения ее до наших времен».

В каждом из периодов Г. Снегирев воссозидает Москву в воображении читателей столько, сколько позволяют ему сведения, дошедшие до нас о древнем ее состоянии. Начиная с 1147 года, когда впервые встречается имя Москвы в летописи «при описании пиршества, данного в ней Марта 28 Суздальским Князем Юрием, по случаю приобретения смежной с нею земли Голядов», он знакомит нас с древнею Москвою сначала в ее деревянных стенах, со множеством сел и слобод, бывших на месте нынешней Москвы и оставивших следы своего существования в разных названиях урочищ и частей города, потом показывает основание ее средоточия Кремля, на урочище Бору, и скоро переходит к тому времени, когда перенесение в нее митрополии «поставило ее средоточием сношений по делам Церкви Российской, духовною властью соединяло с юною столицею прочие удельные княжества».
Разумеется, от этого времени, отделенного от нас слишком 5-ю веками, так мало дошло до нас сведений о подробности жизни и так много в течение веков истреблялось пожарами, что в выводе из его описаний можно ограничиться двумя выписками из Ростовского летописца, приведенными автором (стр. XIII. столб. 1). До Тохтамышева нашествия: «Бяше град Москва видети велик и чуден град и многое множество людей в нем, кипяше богатством и славою». После Тохтамышева опустошения: «На месте Москвы остались дым, пепел, земля окровавленная, трупы и пустые обгорелые церкви».
Но несмотря на скудость источников, здесь уже Г. Снегирев касается начал той стороны жизни, которая вмещала, так сказать, в себе главную основу народности и осталась навсегда краеугольным ее камнем, именно жизни церковной. Здесь он говорит о постройке церквей и о первых началах иконописи. Вообще, как в Очерке монументальной истории Москвы, так и в выборе описываемых им памятников, везде он особенно предпочитает те, которые были первым явлением Русской жизни, в продолжение семисотлетнего существования Москвы оставались свидетелями всех ее переворотов, сохранились всего неизменнее, и которые составляли и составляют средоточие народности до того, что и по сие время не только соединяют коренной народ Русский в одно неразъединимое целое; но даже скрепляют и с ним и между собою другие сословия, в последнее время весьма отставшие от старых Русских обычаев и изменившие в своем быту все подробности частной жизни Русского человека. Одним словом, он берет памятники в области Церкви, которая вместе с крестным знамением и с Русским словом, неразлучными ее спутниками на земле Русской, резко обозначает Русского человека и ясно определяет существенное различие между им и чужеземцем, или пришлым.
Тохтамышево нашествие оставило в Москве одно пепелище: уцелели только стены церковных храмов, потому что они только и были каменные, домы же и дворцы все строились из дерева. С возобновлением Москвы она расширилась; в 1394 году ее окопали рвом и этим окопом положили первое основание последующих за тем укреплений.
Начиная с этого времени, Г. Снегирев следит за всеми постепенными расширениями, постройками и украшениями города, и в кратком своем очерке воссозидает, так сказать, древнюю Москву в воображении своих читателей. Он описывает ее постройки, храмы, дворцы; указывает на изменение одних урочищ в улицы, других в площади и отдельные части города; входит в исследование происхождения их названий; проводит нас по Москве от того времени, когда существовали еще все окружавшие ее села: Кудринское, Городище, Красное, Воробьево, Тимофеевское, Свибловское; показывает, как они вошли в состав ее и как потом из сбора осадных дворов и подворий удельных Князей, иногородних монастырей и архиереев составился один сплошной город.
Проходя вместе с ним по Москве во все века ее, Русский читатель не может не остановить внимания на том, что ход Москвы был совершенно тот же, что и всех Русских городов, разросшихся уже на нашей памяти. Как теперь в небольших наших городах мы видим ни что другое, как большие села, так было и в древней Москве, и это сохранялось еще в конце XVI столетия. «Государевы слободы и села, где жили разные ремесленники и промышленники, примыкали к двору Государеву, как бы поселяне к помещичьему двору. Пред своими избами по обеим сторонам улиц они сеяли хлеб и косили траву. При каждом почти доме,  — как замечает П. Иовий, бывший в Москве 1552 года, — находился огород (стр. XXVII. столб. 2)». Самая постройка была та же, какую встречаем мы теперь в домах сельских; чтоб убедиться, прочтите описание о состоянии ее в XVII столетии (стр. LX. столб. 1): «Русские, — по свидетельству Рейтенфельса, — столь красиво строили деревянные дома, что они могли спорить в красоте и отделке с каменными». Иоанн Стрюйс находил в Москве столь искусных плотников, что «они обыденкою строивали дом и строили удобно, легко и дешево». Способ строения деревянных домов был: в обло, в лапу или замок, сковородником, в присек или крюк, в охряпку или скобой. Крыши на два ската, свойственные климату, называли двускатными, а на все стороны скатом шатровыми или епанчою; они крыты были тесом и гонтом, иногда даже дерном. Расположение деревянных домов, как мы заметили уже, было единообразно: светлица отделялась от теплой избы сенями. В каждом доме между волоковыми окнами было одно красное, косящетое. Как в деревянных, так и в каменных домах, состоявших из четырех каменных стен, внутри делались перегородки».
Сравните всё это с тем, что мы видим теперь в больших селах, вы найдете, что народная жизнь осталась неизменною даже в частностях, несмотря на множество ломки ее, особенно в последние отделы истории.
Не ограничиваясь одним внешним воссозиданием древней столицы, Г. Снегирев в каждом периоде дает ей жизнь того времени и вводит таким образом читателя в боярские хоромы, жилища Митрополита и Патриарха и во дворец царский. В былые времена они мало разнились между собою; переходы от одного слоя общества в другой до того были незаметны, что отнимите богатство у дворца, он делается избою поселянина. «Жилища бояр и горожан,  — по описанию очевидца Принца Буххавского, — похожи были на избы и крыты соломою (стр. XXX. столб. 2)». Жилище Патриарха было тоже чрезвычайно просто. «Небольшие две комнаты со стрельчатыми сводами, одна передняя или приемная, а другая, зала, со шкапами в стенах, в стороне опочивальня и моленная патриаршая составляли всё помещение Святителя Московского и всея России (стр. 169. столб. 1)».
Такое единство в жизни разных сословий и простота ее не состояли в одной постройке зданий, а оставались и во вседневном быту Русского человека. Прочтите, как бывало во дворце царском в праздники в XVII уже столетии, — это решительно быт теперешнего зажиточного Русского гражданина, купца и дворянина внутренних, более отдаленных от столицы частей России. В записке о царском дворе 1611 и 13 годов показано, что «в церкви Преображения на дворце служит протопоп; весь дворец, ключники, и стряпчии, и сытники, и приспешники, и повари тут приходят, и рано для их служба живет, чтоб отправясь, шли всяк на свой приспех, к царскому столу готовить (стр. 126. столб. 1)».
Жаль, что самый предмет — описание памятников заставляет сочинителя говорить о всем отдельно, и что, следовательно, читатель не может следить исторически за полнотою всей жизни. Но это не вина его; он думал передать нам только памятники древности, а его обширная начитанность и многосторонние глубокие сведения в Русской истории передали нам всю жизнь Русскую, так что его описания знакомят нас не только с Москвою, но и вообще с бытом России.
Объем и расширение самой Москвы изображены у него так отчетливо во всяком периоде, что, читая его Очерки, незаметно переходим от простого села Кучкова к той столице, которая в XVII веке удивляла своим величием чужеземцев, приезжавших в Россию. В первом и втором периоде недостаток источников не позволяет Г. Снегиреву дать статистического обзора Московского народонаселения, и потому там он ограничивается указанием построек, церквей, монастырей и укреплений. Но, начиная с третьего, он передает нам довольно полное статистическое обозрение города. Не входя в подробности, я попрошу позволения выписать только главные выводы, они особенно любопытны потому, что простыми числами совершенно обозначают  не только расширение столицы, но и современное им состояние России.
«За Москворечьем и дворцовыми слободами за Яузой Москва имела тогда (1588 г.) в окружности более 20 верст. По исчислению в 154 г. было уже в Москве 41.500 домов. После нашествия Дивлет-Гирея, Посевин в 1581 г. полагает в ней не больше 50 тысяч  жителей (стр. XXIX. столб. 2)!». «Таннер окружность Москвы в половине XVII века полагает, основываясь на показании одного Московского математика, около 5-ти миль. В начале же того века, по свидетельству Павла Пасецкого, в столице России считалось 180 тысяч домов, а по сказанию Ивана Стрюйса 1669 г. 93 тысяч, кроме дворцов и боярских палат, и 1700 церквей».
Последнее Г. Снегирев опровергает, основываясь на делах Патриаршего Приказа, и полагает, что «всех церквей было не больше 300, кроме приделов и домовых церквей (стр. LV. столб. 2)».
«При Петре I, по сомнительному известию Голикова, в Москве и в 5-ти ямских слободах было до 300.000 жителей. По сказанию же Корнелия Брейна, церквей с часовнями было в городе и слободах 679, а по рукописному известию начала XVIII века, в 1702 г. в Москве находилось 15 соборов, 29 монастырей, 425 церквей, 289 приделов, в том числе 29 деревянных церквей. Кирилов в своей статистике России 1727 г. показывает в древней столице 345 церквей и 22 монастыря. Вебер в 1730 г. полагает в Москве, кроме казенных зданий, до 3000 каменных домов, рассеянных между деревянными избами и 1500 церквей и монастырей, включая в то число находящиеся в ближайших окрестностях города (стр. LXXV. столб. 4)». ««В 1742 г. по делам Коллегии Економии видно, что в Москве было 14 соборов, и 17 мужских и 11 женских монастырей; в 1761 г. 519 церквей. По исчислению Петра фон Гавена, столица вмещала в себе 150.000 жителей (стр. LXXXIX. столб. 2)». «До рокового 1812 года Москва, почти на 50 верстах окружности своей, вмещала в себе зимою до 400 т., а летом до 250 т. жителей. В ней было 142 большие и 514 малых улиц, 307 церквей, 24 монастыря; 9257 казенных зданий, частных домов и фабрик (стр. XCIX — 1)».
Читая «Очерк монументальной истории Москвы», если и можно жаловаться, то разве только на сжатость, с какою сочинитель в небольшом объеме старается  передать все, что досталось ему плодом его огромных трудов, начитанности и долгого разбора архивов и тех библиотек, из коих иные до него были нам известны только по имени.
Ход, которому он следует при изображении каждого периода, таков, что прежде всего он показывает расширения, приобретения и утраты города, соединяя с ними исторические сказания, часто выписки из летописей и обогащая всё это примечаниями; потом переходит к ходу искусств, неразрывно соединенных с памятниками, особенно храмами: зодчеству и иконописи, и, рассказав их тогдашнее существование, оканчивает всё второстепенными искусствами и ремеслами, именно резьбою на дереве, гравированием, литейным искусством и т.п. Кроме текста, самые его примечания не только любопытны или по изысканиям, или по передаваемым ими сведениям, но ко всему этому так занимательны для читателя, что невольно сожалеешь, зачем они не введены в текст, а помещены там, где могут быть иногда не прочитаны. Так, например, в примечании (М) к Кремлевским укреплениям он передает нам, как стрелецкое войско, охраняя Москву ночною стражею, молитвами и напоминовением о славе Русских городов давало знать о своей бдительности. Я не могу не выписать большую часть этого примечания, потому что в нем встречаем мы одно из самых любопытных, самых поэтических и к тому же доселе вовсе неизвестное нам известие о древней нашей жизни:
«Набожность Царей, религиозность бояр и теплая вера народа проявлялись и в тогдашних воинских обязанностях. Доказательством тому служит следующий обряд и обычай Стрельцов: когда наступить 9-й час вечера, или по-тогдашнему 8-й час ночи, тогда начинает стрелецкая стража перекликаться; ибо ворота Кремля затворялись и запирались в 8 часов вечера зимою, а летом в 9 часов; отпирались же всегда после заутрени, а в большие дванадесятые праздники, также на Св. Пасху, Рождество Христово, Крещение, Успение и проч., отпирались в благовест заутрени».
«Близ Собора Успенского часовой страж первый начинает протяжно и громогласно, как бы нараспев, возглашать: «Пресвятая Богородица, спаси нас!». За ним второй в ближнем притине возглашает: «Святые Московские Чудотворцы, молите Бога о нас!», потом 3-й: «Святый Николай Чудотворец, моли Бога о нас!», потом 4-й: «Вси Святые молите Бога о нас!», 5-й: «Славен город Москва!», 6-й: «Славен город Киев!», 7-й: «Славен город Владимир», 8-й: «Славен город Суздаль», и так поименуют: Ростов, Ярославль, Смоленск и проч. Первый снова восклицает: «Пресвятая Богородица, спаси нас!».  — После чего как сей страж, так и другие, чтоб не спать и не дремать до благовеста к заутрене, поют вполголоса разные церковные духовные стихиры, тропари, молитвы».

В числе других весьма любопытных примечаний еще должно указать на примечание (Т) к описанию Грановитой Палаты; тут Г. Снегирев передает, словами очевидца, описание конца прения о Вере, бывшего в царском дворце при Царевне Софии Алексеевне.
Во всем, до чего ни коснулся Г. Снегирев в своем «Очерк монументальной истории Москвы», везде он передал весьма много истинно замечательного, не скажу, нового в исторической литературе, потому что он большую часть собрал из изданных в свет летописей и сказаний, но точно нового для большинства читателей, потому что не занимающемуся исключительно Русскою историею нет возможности прочесть только то, на что он делает ссылки, указывая на издания и страницы, не говоря уже о прочем неуказанном, что, разумеется, составляет большую половину его сочинения. Даже и исключительно занимающийся Русскою историею найдет здесь множество частностей и подробностей древнего быта Русского, узнанных Г. Снегиревым из преданий и, следовательно, недоступных тому, кто почерпает сведения из одних книг и архивных бумаг. Справедливость их лучше всего подтверждается, с одной стороны, точным отпечатком времени, с другой — единством с теперешними обычаями коренного Русского народа и, наконец, общенародным верованием в верность этих сказаний. И трудно было бы искать другого подтверждения, потому что большая их часть относится к тем сторонам жизни, которые обыкновенно ускользают от внимания летописцев и сохраняются только в преданиях. Здесь мы должны еще благодарить сочинителя за то, что он не пренебрегает простыми источниками, как-то: изустными сказаниями народа, пословицами и поговорками, которые у него иногда очень удачно объясняют жизнь общественную, как например поговорка — во всю Ивановскую (стр. 117. столб. 2).
По всем отраслям древней нашей жизни Г. Снегирев, как я сказал, передал нам множество любопытных сведений; но я думаю, что самую важную и неоцененную услугу оказал он истории нашего иконописания и зодчества, особенно первого. До него нигде не были собраны воедино сведения о развитии у нас особенных пошибов (стилей) иконописи, нигде они не были ясно определены и обозначены и нигде не описан с такою подробностью ход ее, от основ до самых мелочей, т.е. начиная от состава иконостаса до красок и их приготовления. По его указаниям и, можно сказать, под руководством книги Г. Снегирева, написано после первое отдельное сочинение о иконописании, изданное в Москве в 1845 г., без означения имени сочинителя. Несмотря на многие достоинства этого последнего, надобно сказать, что оно было только развитием данных, какие мы находим в «Памятниках Московской древности».
Г. Снегирев начинает ход нашего иконописания с XIII века, — в первые периоды, ограничиваясь, разумеется, одними легкими указаниями. По его словам: «Старая Греческая школа, водворенная и в Италии с XIII века, пустила от себя ветвь под именем Русской; ее ученики распространились по России и в Москве, где водворили стиль Греческой или Корсунской иконописи, от коего произошел впоследствии Московский пошиб... Первым известным того времени иконописцем можно признать Петра Митрополита, который оставил памятники иконописи в Успенском соборе».
Да позволит мне сочинитель упрекнуть его в несовершенной точности этих сказаний. Ажинкур мог принимать Русскую иконопись за особую ветвь Греческой; но мы хорошо знаем, что она есть простое ее продолжение, почти всегда искажение, без всякой самостоятельной особенности, что говорит и сам Г. Снегирев (стр. XII. столб. 2). Московский пошиб не был и не мог быть первым в России, потому что еще до него существовал Киевский, который и доселе весьма уважается любителями старинных икон, как и сам он подтверждает, называя Св. Чудотворца Алимпия «первым Русским иконописцем (стр. 12. столб. 2)».
Судя по мозаикам, открытым в недавнее время в Киевском Софийском монастыре, ясно видно, что туда приходили весьма искусные художники из Византии, потому что все эти мозаики нисколько не уступают Римским, а два на стенных выступах, подле алтаря, далеко превосходят всё, что осталось в Риме от XII и XIII веков. В расписке стен видна только одна чистота школы, но никак не заметно высоты художнического таланта самих расписывателей. Правда, что всё это сильно испорчено, но и сквозь порчу видны и постановка фигур, и наброска одежды, и по местам даже самое исполнение.
Киевский пошиб был всего ближе к Византийскому и, можно полагать, судя по мозаикам и стенописи, что там мастерами и основателями школы были сами Греки, или Славяне, приходившие из Болгарии и Сербии. Последнее предположение основываю я на том, что в самой Сербии много храмов, расписанных по стенам не только ликами Святых, но и изображениями библейских и евангельских сказаний. Надписи при них везде Славянские. Исполнение их далеко выше Киевской стенописи, и часто между ними встречаются такие изображения Святых, которые, в отношении к искусству, сделали бы честь позднейшим живописцам и которые по тонкости работы могли бы в Италии быть приняты за произведения Фра Джованни Анжелико да Фиезоле, если бы только не мешало этому одеяние Восточной Церкви и совершенное подчинение ей искусства, между тем как у Фиезольского художника, при всей высоте его религиозного чувства, более видно его личности, нежели покорения себя Церкви.
После Киевского, Новгородский, Московский и Строгоновский пошибы были только различными приемами, а никак не различными направлениями или что зовут — школами иконописи. Основа всех их и даже самые образцы были все Византийские (и не могли быть иначе), как говорит об этом и Г. Снегирев: «По свидетельству грамоты 1554 г. о споре Висковатого, касательно иконного писания, стенное и иконное письмо было Греческое и Корсунское, которое писали иконники все со старых образцов своих». «Образцы сии или подлинники, хранившиеся в рукописях и содержавшие в себе прориси и ескизы, с описанием примет, служили указаниями, как изображать Святых на иконах» (стр. XXXVI—2). То же он упоминает и в другом месте: «Художники тогда были, по большей части, Греки или ученики их, Русские, ограничившиеся раболепным подражанием своим учителям (стр. XII—2)». Я говорю, что не могло и быть иначе, во-первых, потому, что Греческие художники вышли из школы, вполне образовавшейся, под непосредственным влиянием и совершенно в духе Восточной Церкви и, следовательно, вполне удовлетворяли требованиям нашей; а еще главнее потому, что у нас не было источника, из которого могла бы выйти собственная самостоятельность в деле иконописи. Он был в Греческой религии, которую мы приняли без малейшего изменения, и такая неизменность, не только в основах, но и во всех частях богослужения, составила потом главное отличие ее от западного Католичества, беспрестанно уступавшего требованиям изменчивой природы человеческой, и этим самым поколебавшего твердость начал своих.
Итак, первое, в чем нам надобно согласиться, что, кажется, принимает и Г. Снегирев, что у нас во все время, т.е. от начала иконопоклонения, или от введения к нам Христианства, до сих пор была неизменно одна Византийская школа. Фряжский пошиб, с своею дебелостью лиц, часто даже мясистостью, с яркостью красок и недостатком тихого согласия цветов, отступил от той школы, где «преобладал дух», где «истина и предание предпочитались изяществу». Начало всех этих внешних отличий состояло в том, что тут ввелась личность художника, тогда как в образах Византийской школы она уничтожается в велении Церкви, а потому и молящийся пред иконою не отвлекается в ней ничем от церкви и служения. Одним этим вполне можно объяснить всеобщее уважение к Византийским иконам даже на Западе, в самой столице западного Католичества — Риме. Картины Итальянских и других школ, введенные в наши церкви в последнее время, совершенно уже забыли о существовании у нас Византийской школы. Впрочем, как Фряжский пошиб, так еще более эти последние картины нисколько не вошли в состав нашей иконописи, а были делом частного произвола, отвергнутого народом; потому, говоря об единстве и неизменности нашего иконописания, мы можем вовсе не принимать в расчет этих временных, насильственных вторжений.
Но одно согласие в таком единстве не удовлетворит пытливости ума и не решит тех вопросов, какие вызываются историческим ходом иконописи, переданным Г. Снегиревым. Эта неизменность существовала во времена нашего неразвития, даже и при ней являлись некоторые, хотя и незначительные особенности в особых пошибах; что же теперь, когда наша народность развивается и требует самостоятельности во всех явлениях жизни, должна ли она оставаться неподвижною в искусстве, соединенном с нею неразрывными связями и ей существенно необходимом? Если допустить отступления, тогда чем ограничатся пределы их? Где рубеж между личностью художника, искусством и велением Церкви? Все эти вопросы, невольно вызываемые превосходным сочинением Г. Снегирева, могут решиться не иначе, как указанием отношения между иконописанием и церковью, т.е. местом, занимаемым им в нашей Церкви.
Начнем с того, что иконы в наших церквах не составляют прибавки или украшения, без которого они могут обойтись; они — непременная принадлежность наших храмов, и существенная, неотъемлемая их часть. Без них церковь перестает быть церковью. Введение икон Вселенскими Соборами не было делом произвола, оно прямо выходило из понятия о Церкви и из необходимости для человека внешнего богослужения. Церковь как место соединения человека с Богом, место беседы души его с Создателем мира, собрала в себя то, что обращает душу к небу, и старалась, сколько можно, удалить всё прочее, привлекающее ее к земным отношениям. Она, в стенах своих, заняла органы чувств так, чтоб всё, ими принимаемое, устремляло человека к небу —одной главной ее цели. Слух она заняла пением священных песней; зрение изображением явлений Божества и ликами тех из людей, в которых всякому верующему является присутствие благодати — Святых и Пророков. Ум заняла она учением Спасителя, церковными наставлениями, прошениями Бога о помощи в земных нуждах человека и таинственным облечением всей жизни Христа в символические видимые знаки; наконец, сердце — молитвою. Тот, кто слушает обедню и вместе молится, расположенный таким образом Церковью, верует не умом, не сердцем, но всею нераздельною своею природою, верит в истинное присутствие Бога. Отделите одно что-либо из предписанного мудрыми постановлениями Церкви, вы уничтожите всю целость богослужения и непременно нарушите то глубокое в полное согласие, в какое вводит оно возвышенную природу человека. Такую удивительную целость нельзя приписать личной мудрости великих учителей Церкви и первых установителей всей внешности Христианского богослужения. Она для них самих была высшим вдохновением, истинным внушением благодати. Живя всем существом своим в Боге и Богом, Христом и во Христе, первые Христиане и особенно установители церковного служения всю жизнь свою заключили в религию. Может ли это быть спокойным, так сказать, всегдашним состоянием человеческой природы, или только оно было их исключительною принадлежностью? Могло ли оно продолжаться и, еще более, навсегда оставаться в человечестве? Это другие вопросы, я теперь говорю только о том, что и как было. В самих их религия проникала всю полноту их природы, весь жизненный состав их, а потому и в те минуты душевного восторга, когда для нее мало было тесных пределов человеческой личности, т.е., когда она, выходя из темных храмин души человеческой, высказывалась внешним образом, в богослужении внешнем, она непременно должна была являться в той же совершенной полноте и целости всего жизненного своего состава.

Выше я сказал: возвышенную природу человека потому, что в пределах Церкви она оставляет свое обиходное существование, хотя и нисколько не изменяет своей естественности; она возносится церковью (иногда минутно) на высшую степень своего совершенства. Разумеется, говоря таким образом, я не смотрю на искажения и на частности, хотя и здесь нельзя не сознаться, что Церковь действует благодетельно на самые неразвитые и самые загрубелые природы. Что не считается даже легким проступком в обществе и вообще в жизни, в Церкви часто осуждается как предосудительное, даже преступное, и так смотрят не только законы, но и общественное мнение.
Чтоб возвысить таким образом человека, Церковь должна была в своих стенах в одинакой степени возвысить всё, что достигает в них до чувств его и ими входит в его духовную природу. Для этого она в священнике скрыла от него человека и представила его только служителем алтаря, посредником, так сказать, между небом и человеком в беседе с Богом души молящегося. Она облекла его в священнические одежды, не напоминающие ничего из обиходной жизни, потому что они нигде не употребляются, кроме церковного служения. Отделила его от мирян иконостасом; тут были и другие причины, но между многими я не могу не уважать и той, что во время всего довольно долгого служения миряне видят его только приносителем бескровной жертвы, возвестителем слова Божия и произносителем молитв и прошений, никак не развлекаясь его человеческими отношениями, следовательно, не прерывая обращения своего к небу и не нисходя в жизнь вне церковную. Потом Церковь в самом расположении всех частей храма устроила всё так, чтобы везде было поддержано то же самое возвышение человеческой природы. Она указала делать иконостас так, чтоб он составом своим передавал всю лествицу исторического соединения человека с Богом (стр. 11. столб. 1). Она же сама указала и писать иконы так, чтоб в них везде душе являлось духовное величие человека, вне чувственной его природы, и чтоб, не изменяя человеческому естеству изображаемого лица, образ ничем не обращал бы ни мысли, ни чувства молящегося к естеству плотскому, телесному; чтобы, говоря словами Св. Иоанна Дамаскина, «как слушая телесными ушами чувственные слова, мы постигаем вещи духовные: так при помощи телесного созерцания (икон) восходили бы к созерцанию духовному». Это не было пропущено и в наших древних постановлениях, именно на Московском Соборе 1667 г. положено: «Еже призрети оком благорассмотрения на писание честных и св. икон и на иконописатели, да оные лепо, честно, со достойным украшением искусным рассмотром художества пишемы будут, во еже бы всякого возраста верным, благоговейная очеса си на ня возводящим к сокрушению сердца, ко слезам покаяния, к любви Божией и Святых его угодников, и подражанию жития их Богоугодно возбуждатися, и предстояще им мнети бы на небеси стояти себе пред лицы самых первообразных (Акты Археограф. Коммисии. т. IV. стр. 224 и 225)».
Из этого видно, что иконы, составляя неотъемлемую часть нашей Церкви, из нее выходят и от нее получают полные законы иконописания. В подчинении себя им и заключается собственно тайна нашей иконописи; тут же объясняется и непременное требование того, чтобы мы неизменно строго держались Византийской школы, не уступая попыткам нововведений, чуждых нашей Церкви и не вводящих ничего, кроме внутреннего раздора в стройное, возвышенное состояние молящегося.
Это одно неоспоримое право Византийской школы в нашем иконописании, т.е. ее прямое происхождение из нашей Восточной Церкви; кроме его законность ее основывается еще на том, что она дала нам первообразы ликов Божией Матери, Спасителя, Иоанна Предтечи, некоторых из Апостолов и Святых. Об истории приобретения этих первообразов мы не имеем никакого точного сведения; но, вникая в дело, его можно вывести двумя путями. Очень могло быть, что сохранились истинные изображения ликов, чествуемых Церковью, до самого времени полного ее состава, т.е. до того времени, когда образа вошли в постоянное употребление в Христианских храмах и таким образом сделались образцовыми иконами иконописной школы. Но могло быть и иначе: во времена первобытной Церкви, когда все Христиане жили во Христе и одним Христом, когда эта жизнь была для них не пополнением прочей, но исключительною и единственною, когда ревность каждодневно усиливалась страданиями и терпением новых мучеников, могло, говорю, случиться, что кто-либо из избранных между всеми этими истинно святыми избранниками Божиими так изобразил лик боготворимого или святочтимого (рисуемый до того в воображении по изустным преданиям), что вся семья перво-Христианская признала его за истинный. Такое признание было вселенским, потому что оно принято было всеми Христианами, т.е. всем миром, ибо в области Церкви мир был — Христианство. Если эти первообразы дошли до школы первым путем, тогда в них подлинная верность была основою святости; если вторым, то святость была основою подлинного сходства. Во всяком случае они истинно святы, истинно верны для души Христианина именно потому, что в первой Церкви душа человеческая вся погружалась и исчезала в душе Христианина; учение о Христе, а с ним жизнь и лик Спасителя не были только церковным и лучшим учением, примером и напоминовением, а единственными источниками жизни. Как же нам теперь иметь притязание написать лучше лик Искупителя рода человеческого, нетленной Его Матери и Его сподвижников, когда они по самому ходу нашей жизни только минутами могут входить в наше воображение и только временем наполнять наше сердце?
Многие западные Католики и между этими многими Рио, сочинитель превосходной книги о Христианской поэзии в ее образах (De la poёsie chreti;nne dans ses formes), нападают на Византийскую школу, приписывая ее иконам намеренное искажение человеческого образа в ликах тех, которых Церковь и наше понятие передают нам прекраснейшими на земле, именно в ликах Божией Матери и Спасителя. Но нападки их решительно несправедливы. Не обращаясь даже ко временам первоцерковным, у нас, и к тому же еще в самое, можно сказать, безвкусное время, мы найдем указания на заботы об изяществе иконного изображения в окружной грамоте Царя Алексея Михайловича, основанной на определении Московского Собора 1667 г.: «Да честные иконы... по преданию Святых и Богоносных Отец, по необходимому обычаю святыя Восточныя Церкви, по приличности дел и лиц пишемы будут. Всякое же нелепие и неприличие ктому да не вообразится, хитрость же и благоискуство художное весьма со всяким тщанием да хранимо будет; праведно бо есть праведнаго Бога и праведных Его угодников праведными художества мерами и украшении образы начертати; да не виною искуснаго начертания образ лица некоего святаго небрежением, достойнаго си отметятся почитания (Акты Археографе. Комм. т. IV. 224. 225)». В глазах обвинителей нападки их имеют справедливость только потому, что они видели одни искаженные иконы, писанные людьми нисколько не знакомыми с искусством. Разумеется, если об иконах Византийской школы судить только по Римским мозаикам и по большей части наших икон Суздальского, Московского, Новгородского и Киевского пошибов, то нельзя иметь высокого понятия о  школе в художественном отношении. Но стопит осмотреть на два мозаика в Киеве, на многие мелкие изображения лиц в древних библиях, потом на такие иконы, какова напр. икона Божией Матери в церкви Св. Сабины в Риме, или каковы немногие на Рогожском и Преображенском кладбищах и в частных молельнях в Москве, тогда переменится суждение. Я потому не указываю на Сербскую стенопись, что она никому неизвестна, и потому слова мои не могут быть поверены.
Но, оставивши художественную высоту немногих из остатков древней Византийской школы, скажем, что в деле Церкви самая простая икона какого-нибудь из наших старых пошибов, писанная неискусною рукою, разумеется, не искаженная, имеет преимущество над Фряжскою и всякою новою, писанною в Итальянском, не говорю уже, Фламандском вкусе, или, наконец, в том новом роде, который золотом и одеждою подделывается под наши древние изображения Святых, а не покоряется всей строгости и духовной высоте предписаний церковных. Она выше потому, что, передавая нам слепое подчинение древней иконе, не выводит нас из церкви ни осуждением вычурного положения, ни земным выражением лица, ни сходством с знакомым нам уличным натурщиком, как это часто случается видеть, ни восхищением телесною красотою изображаемого лица, которая как ни высока, но в Церкви самою изящностью отвлекает чувство от мира духовного. В древности у нас это было понято весьма отчетливо и, сообразно времени, высказано со всею простотою в 126 главе Стоглава: «От неверных и иностранных Римлян... иконного воображения православным принимать не подобает. Аще ли же по некоему прилучию от древних лет, где обрящется в наших странах верных, рекше в Греческих или в Русских, а вообразуема будет после раскола церковнаго, иже Греком со Римлянами, и тогда аще и зело иконное воображение есть по подобию и хитро, поклонения же им не творити».
Определив таким образом место иконописи в нашей Церкви и передав возражения против нее, я решил два вопроса о непременной ее у нас неизменности. Остается третий: что же делать в ней художнику, когда он с одной стороны так скован предписаниями Церкви, а с другой, по требованию времени, не может оставаться слепым подражателем, а ищет деятельности самостоятельной? Здесь его деятельности огромное поприще, тем более, что одно рабское подражание не только никак уже не встанет на высоту образцовых произведений, но и не сохранит их первобытной чистоты. Лучшим свидетельством тому самые наши пошибы, в которых всё достоинство состоит в сохранении драгоценной для нас внешности первообразов, всё же остальное только исказило первоначальную школу. В настоящую минуту художнику- иконописцу предстоят два подвига: возвратиться к девственной чистоте первых икон, не вдавшись в рабское подражание их второстепенным несовершенствам, и при этом не ввести в свои иконы решительно ничего, что бы напоминало собственную его личность, или его время, или даже самое искусство, говоря словами Евангелия: «отвергнуться себе» и предаться Церкви. Задача весьма и весьма нелегкая.
Для иконописи недостаточно одного изучения древней одежды и одной легкой наглядности на древние изображения. Разумеется, и то и другое необходимо; но при этом есть еще две другие высшие необходимости. Одна — необходимость искусства: понять, что именно в древней иконописи существенно высоко, и что было данью времени, следствие личных недостатков писавшего икону и неимения средств. Другая — необходимость духовной природы: нравственно и духовно войти, сколько это возможно, в чистоту первобытного Христианского искусства до того, чтобы, войдя, воспроизвесть ее в своих иконах . Это последнее не ушло от внимания нашей старины. В Стоглаве между наставлениями иконописцу больше всего обращаются к нравственной высоте его: «Подобает быти живописцу смиренну, кротку, благоговейну... наипаче же хранить чистоту душевную и телесную со всяким опасением. Не могущим же тако до конца пребыти, по закону женитися и браком сочетатися, и приходити ко отцем духовным по часте, и во всем извещатися, и по их по указанно и учению жити в посте и молитве и воздержании со смиренномудрием, кроме всякаго зазора и безчинства и с превеликим тщанием писати образ Господа и Бога и Спасителя нашего И. Христа и Пречистыя Его Богоматери и всех Святых Пророков и Апостолов и Священномучеников, Преподобных жен и Святителей и Преподобных Отцев  (Стоглав Соб. глава 123)».
Я не мог избежать этого длинного отступления; оно вызвалось ходом иконописания, объяснением наших пошибов и применением всего к нашему времени.
У Г. Снегирева история иконописания доведена до последних времен, и, передавая ее, он кроме того, что собрал множество любопытных сведений, переименовал всех замечательных иконописцев, но и привел  много мест из древних предписаний Церкви, строго смотревшей за соблюдением иконописных преданий (XXV—2. LXVI—2. LXIX—1).
При конце своих драгоценных исследований об иконописи, он весьма справедливо делает замечание о направлении, какое приняли у нас художники прошедшего столетия. «Хотя в иконном писании и держались еще Византийского стиля; но академики и чужестранные художники, украшая храмы произведениями в стиле Итальянской и Фламандской школ, распространили этот стиль до того, что даже образа стали писать не с древних Греческих и Русских подлинников, но с иностранных оригиналов и эстампов. При таковом отступлении от Греческого стиля, принятого Восточною Российскою Церковью, неискусные и несведущие иконописцы своевольно уклонились от древних и узаконенных образцов, так что писанные ими иконы представляли явное разногласие с древним преданием (стр. XCVI—1)».
Весьма замечательны также исследования Г. Снегирева о зодчестве, хотя здесь труднее показать источники, откуда мы взяли главные очерки и размеры частей наших зданий. Смотря на самые древние наши храмы, каковы, наприм., собор в Чернигове и во Владимире, нельзя не быть поражену тождеством их размеров с церквами Византийскими, какие мы встречаем в Сербии, именно, напр., с церквами в монастырях Манасии, Раваницы и других. Но там все они повершены пятью небольшими башнями, как это встречается и у нас, только эти башни оканчиваются не нашими главами, а куполами. Впрочем, и самые главы не суть исключительные принадлежности одних наших церквей, потому что точно такие же и так же крытые деревянною гонтою, как это мы видим на наших старинных церквах и башнях, встречаются в Иллирийском городе Загребе (Аграме) и встречаются в довольно большом количестве. В западной Европе нигде нет ничего подобного; есть что-то похожее в Ульме в Баварии, и в Брике в Швейцарии; но там, особенно в последнем, это просто шары, заостренные кверху, с крестами. Откуда Фиоравенти заимствовал причудливое зодчество церкви Василия Блаженного? Было ли оно самостоятельным произведением его таланта, чему как-то не верится, когда вникнешь в то, как этот храм совершенно ответил на внутренние требования Русского вкуса; или оно взято с древнейших наших церквей и им только доведено до более полного развития? На это мы можем отвечать не прежде, как когда исследуем все древние наши храмы во внутренности России.
Не говоря уже о главных очертаниях и соразмерности частей, самое исполнение может быть указателем, что мы заимствовали его от древней Византии. Входя в подробности, Г. Снегирев в одном месте (XXIV—2) упоминает о горшечных сводах. Такой способ построения сводов употреблялся Византийскими зодчими первых веков; вполне сохранившиеся остатки его находим мы и теперь в Равенне, в построенном ими храме Св. Виталия, оконченном в VI веке по Р. X. Но что мы видели у нас в иконописи, почти то же произошло и в зодчестве. Оно в XVII веке потерпело сильно, и между многими его искажениями особенно можно указать на двух-ярусные церкви и на то, что главы у них сделались простыми прибавками, без всякого назначения; шеи глав тонкими глухими башенками наподобие минаретов, тоже надстроенными без всякой строительной цели. В это время попадаются иногда очень красивые части храмов и колоколен, по трудно найти стройное целое здание. Особенно пострадала внешность наших церквей с тех пор, как по воле Петра Первого вошло к нам Голландское зодчество, т.е., говоря правильнее и точнее, Голландская постройка, потому что в нем понятие о зодчестве совершенно исчезло. Любопытно об этом мнение самого Петра Великого, которое он высказал в ответе своем 1724 г. к ученику архитектуры Ивану Коробову: «Во Франции,  — пишет он, — я сам был, где никакого украшения в архитектуре нет и не любят, а только гладко и просто и очень толсто строясь, и всё из камня, а не из кирпича; об Италии довольно слышал, к тому ж имеем трех человек Русских, которые там учились и знают нарочито; но и в обеих сих местах строения здешней ситуации противные места имеют, а сходнее Голландские (LXXIX—1)».
Я распространился в указании на два эти предмета, иконопись и зодчество, особенно на первую потому, что они теперь составляют у нас важные и главные вопросы современного искусства и еще потому, что многие художники, стараясь деятельно решить их, ищут решения наудачу; между тем как драгоценные сведения, переданные нам Г. Снегиревым, могут навести их на путь более верный, особенно если они глубоко вникнут в значение наших икон и в то, что, не останавливая искусства и не полагая ему препон, Церковь здесь, как и везде, требует, первое, полной веры, второе — полной покорности соборным и церковным постановлениям — два начала, без которых не удается никакая попытка в наших искусствах, тесно соединенных с Церковью.
В самых описаниях памятников подробности, отчетливость и глубина изысканий составляют, можно сказать, второстепенные достоинства; они оставались бы сухим перечнем, если бы Г. Снегирев не соединил всего с историею и сказаниями. До чего он ни коснется, всё у него при самом описании развивается исторически, и такие отклонения от сухого перечня подробностей сильнее врезывают в воображение читателя самые описываемые предметы и пополняют собою воссозидание древней столицы. Так, описывая Ивановскую колокольню и наименовав все колокола, он говорит о звоне (стр. 113—2). Тут же, при описании Гостунского собора он обращается к преданиям: «К достопамятностям сего собора отнести можно и то, что в храмовые праздники оного всегда служивали там Всероссийские Митрополиты и Патриархи, самые Цари нередко приходили в него молиться. Предание свидетельствует, что Петр I не выезжал из Москвы, не отслужив молебна Св. Николаю Гостунскому. Еще по старому заведению на Москве, невесты пред вступлением в брак прихаживали сюда с родителями или родственниками испрашивать себе на замужество благословения у Чудотворца, который некогда спас в Патаре трех бедных девиц от бесчестия и наделил их приданым для вступления в законное супружество (стр. 116—1)».
Трудно было бы предпочесть описание того или другого памятника в книге Г. Снегирева, потому что все они полны занимательности; но если уже надобно избирать, то я указал бы как на одно из превосходно составленных, на описание Синодального, прежнего Патриаршего дома. Кроме отчетливого указания подробностей, читатель найдет еще тут статью о Московском Патриаршестве. В немногих страницах Г. Снегирев прекрасно изобразил это явление Русской жизни, важное в нашей истории, против основ которого мы можем говорить теперь, в настоящую минуту; но, обращаясь к прошедшему, нельзя не сказать об нем словами Г. Снегирева: «Если патриаршество в эпоху преобразования России, при устройстве нового порядка дел, оказалось неуместным: то оно было полезным и, может статься, необходимым в эпоху возрождения и устроения ее при Михаиле, Алексее и Феодоре, когда царская власть опиралась на святительскую (стр. 203—2)».
Описывая Вознесенский девичий монастырь, он двумя происшествиями оставляет его неизгладимым в памяти читателя:
«Здесь назначила себе место для погребения В. К. Евдокия, в инокинях Евфросиния. После рановременной кончины В. К. Димитрия Донского, оставшись еще в зрелых летах, она изнуряла тело свое постом и веригами, но являлась миру в богатой одежде, украшенной драгоценными бисерами. Злословие представило сомнительным ее целомудрие и коснулось слуха сыновей ее. Оскорбленные бесславием своей матери, они не могли этого скрыть от нее. Вместо всех доказательств, Евдокия сняла перед ними часть одежды своей, и дети ужаснулись, увидев худобу ее тела, и кожу совершенно иссохшую, и тяжкие вериги. Не желая освобождать себя от бремени злоречия, ради имени Божия, она запретила им разглашать это другим; но от истории не утаился сей подвиг самоотвержения Великой Княгини (стр. 205—1)». «Незабвенно в истории не только монастыря, но и Москвы, погребение первой супруги Царя Иоанна Васильевича, Анастасии. Все плакали и всех неутешнее бедные, нищие, называя Анастасию матерью своей; им хотели раздавать обыкновенную при таких случаях милостыню, но они не принимали ее (стр. 215—1)».
Читая последнее, невольно перенесешься к его же описанию перенесения мощей Иова Патриарха из Старицы. «При встрече мощей в 1652 г., — по сказанию самого Царя Алексея Михайловича, — весь пожар, т.е. Красная площадь, занят был людьми пешими, так что яблоку негде было упасть». При этом Святитель Иосиф co слезами сказал Царю: «Вот смотри, Государь, каково хорошо за правду стоять, я по смерти слава!» (стр. 332—1).
В описании Государева дворца встретите очерки жизни великокняжеской и царской и можете проследить (233—1; 235—1 и 240—2) за постепенным ее изменением до XVII столетия.
Красное крыльцо доставляет случай указать на жизнь народную, которая потерпела всего менее изменений.
«По преданию старожилов, на этой площади до конца XVIII века стояли деревянные будочки, наполненный столбцами; в них укрывались от непогоды старые бояре, сбиравшиеся сюда на совещание. Так как Красная площадь действительно была и в Кремле и в Китае, то на ней сходились после обедни Московские граждане толковать о делах и на нее Царь высылал своего боярина узнавать мнение народное (стр. 240—1)».

При описании Грановитой Палаты Г. Снегирев передает со слов очевидца замечательное восстание раскольников; жаль, что конец перенесен им в примечание; в тексте он рассказывает только то, что происходило в царском чертоге.
Я заключу все мои ссылки и выписки изображением заседания Совета нашей древней Думы, помещенными при описании Золотой Палаты.
«Царь, сидя на высоком и драгоценном троне, предлагал дела, подлежащие рассмотрению. В ближайшем к нему кругу сидели Князья, Бояре, Воеводы и духовные Власти; другой круг составляли созванные дворяне, депутаты провинций, судьи и председатели приказов; третий круг — думные дьяки. Затем собирались мнения и голоса, также выслушиваемы были доказательства в защиту или в опровержение дела; причем дьяки должны были приводить древние права, обычаи и обряды, как решаемо было в подобных случаях. Потом составлялось решение, которое тут же утверждал и подписывал Царь». «При изложении определений Дума употребляла известную форму: Великий Государь указал и Бояре приговорили (стр. 230—2)».
Прочтя описания Оружейной Палаты, Спасских ворот, Лобного места, везде читатель найдет множество исторических богатств, преданий, поверий и воспоминаний старины.
Большею частью теперь в книгах этого рода, наполненных рисунками, текст служит только дополнением; в книге Г. Снегирева наоборот. Несмотря на то, что расцвеченные картинки сделаны превосходно, отчетливо и с полным знанием дела, они только добавок к его сочинению. Выбор их, вероятно, сделан им же. Как в тексте Г. Снегирева нет ничего лишнего, если и встречаются повторения, то они суть необходимые следствия состава книги, о чем предупреждает сам сочинитель в предисловии; точно так же и в выборе картинок: жалеешь об одном, что их только 44, не больше. Все они замечательны или по древности и особенности изображаемых предметов, как, напр., иконостас Успенского собора, Корсунские кресты, образ Риз Положения при Царе Алексее Михайловиче, сосуды Антония Римлянина; или по чрезвычайному изяществу, какое может быть истинно образцовым для церковных сокровищ. Таковы два оклада Евангелия, одно Натальи Кириловны, другое XII века; сосуд, из которого помазываются Цари; дарохранительница или Сион В. К. Иоанна III; кадило Феодора Алексеевича. Или, наконец, некоторые могут служить замечательным образчиком безвкусия своего времени, как, напр., дарохранительница Петра I.
В планах, разрезах и фасадах надобно было бы взять поболее размер, тогда они могли бы принести полную пользу самым архитекторам, а не только удовлетворить любопытству читателей. Очерк Ивана Великого лучше было бы также взять с дагеротипа, как взято изображение Василия Блаженного. Впрочем, несмотря на эти мелкие недостатки, вообще издание «Памятников Московской Древности» превосходно, а текст, я снова повторю, так полон сведений и изысканий, так занимателен, составлен так отчетливо и, наконец, вдобавок ко всему, писан таким прекрасным языком, что он вообще в нашей литературе занимает важное место и есть лучшее сочинение между всеми книгами, написанными у нас в этом роде. Сделанные мною выписки будут лучшими ручателями в истине и беспристрастии моего суждения.

Ф. Чижов.
Рим.

(Московский литературный и ученый сборник на 1847 год. М.: В тип. Семена. 1847. С. 113–146).


Подготовка текста и публикация М.А. Бирюковой.


Рецензии