Письма Федора Чижова к Александру Никитенко

Из архива Александра Васильевича Никитенко:

ПИСЬМА:
Ф.В. Чижов [1] — А.В. Никитенко

(Русская Беседа, 1899 и 1904 гг.)

 
1.
3-го сентября (22-го августа) 1841 г. Дрезден.

Может быть, вы немножко на меня и посерживаетесь, мой добрый Александр Васильевич; гадко, я знаю, что гадко так долго не писать к людям, с которыми соединен душевным родством. Но вот в чем дело, из Малороссии мне писать было невозможно...
Не браните меня и не вините, — скорее перейду к моему быту настоящему. Первые месяцы моей жизни за границей были для меня адом, решительно адом: во-первых, в Малороссии я оставил всё, с чем связалась, и может быть связалась неразрывно, моя жизнь внутренняя, по крайней мере главная часть ее — жизнь сердца. Для умственной жизни — Австрия не много дает пищи, а если дает, то каждый кусок ее обливается желчью, — эта дьявольская апатия, это обжорливое самодовольствие, это неизменное спокойствие в жизни частной, точно так же, как и в литературной и вообще в деле образованности, этот иезуитизм, проникнувший во все изгибы каждого отдельно и отсвечивающийся везде в обществе, отсутствие всего изящного, и при этом какое-то нагло высокое мнение о себе как о народе европейском, — всё это вместе, с сильно снедавшею меня грустью, произвело самое неприятное на меня впечатление и даже, смешно сказать, кажется, что всё это способствовало к усилению моего нервного расстройства. В Праге я отдохнул на славяномании Ганки, — тут пригрело меня его теплое, этого мало, самое пламенное чувство любви к родине; правда, что формы его немного странны, желания и мечты и несбывчивы, и односторонни, но тут есть жизнь и жизнь не натянутая. Сама Прага восхитила меня своею древностью, своею романтическою неправильностью и множеством памятников ее старой истории. К несчастию, здоровье мое уже сильно испортилось, ноги отказались служить, и я приехал в Дрезден в самом скверном расположении духа. Доктор Карусь уговорил, почти упросил меня поехать в Мариенбад лечиться тамошними минеральными водами. Сначала я сопротивлялся всеми силами, но сила больного не велика, Карусь превозмог, и я теперь благодарю его. Мариенбадские воды помогли мне очень много и прогнали тот скверный взгляд на вещи... Кончил я воды, и вот другая неделя, как я вполне путешественник. В первый раз испытываю я наслаждение путешествовать, может быть впоследствии оно наскучит, но пока еще оно наполняет меня совершенно. Я не знаю, куда идет мое время, выгадываю, выкраиваю и едва успеваю выкроить полчаса, час, чтоб написать письмо. Дрезден полон художественности, картинная галерея, Дрезденская картинная галерея — одного уже этого довольно, чтоб не искать прочего. Собрание картин, всего числом до 2.000, в числе которых вы находите «Мадонну» Рафаэля, его величайшее произведение, «Ночь» Корреджио, Тицианова «Спасителя» и Тицианову «Венеру», кроме десятка других картин его, «Мадонну» Гольбейна, Рафаэля немецкой школы, до тридцати картин Рубенса, Теньера, Рембрандта, Альбана, Караваджа, Дольчи и сотни великих живописцев. И всё это к вашим услугам, галерея открыта всякий день от 9-ти утра до часу пополудни, описание вы можете иметь за 3 рубля ассигнациями. Правда, что картины расставлены не совсем хорошо, слишком сбиты и не совсем в порядке, ну, что делать, так много здесь имеешь, что охотно прощаешь за лишение того, что можно было бы иметь. Давно уже думают построить отдельное здание для этого богатейшего сокровища в живописном мире, но нет средств, палаты отказывают в деньгах. Потом, хотите ли вы изучать какого-либо великого маэстро, или какую-нибудь отдельную школу, идите в королевский дворец — Цвингер, там по средам и пятницам вам открывается новое богатство, собрание гравюр, тут более 200.000 гравюр и рисунков; здесь найдете вы и собрание картин короля французского и музей флорентинский, и галерею королевы Беррийской и, осмотря всё, вы не скажете, что вы тут нашли, но скорей спросите, чего не нашли вы в этом огромном собрании. К довершению его драгоценностей, к нему приставлен инспектором некто Френцель, человек весьма образованный и превосходно знающий свое дело. Он состоит почетным членом нашей Академии художеств и потому, кажется, весьма хорошо расположен к русским; я имел к нему рекомендацию от здешнего известнейшего живописца Фогеля-фон-Фогельштейна, и он был так мил, как нельзя больше. По счастию, я нечаянно напал на его вкус; с тех пор, как я приехал в Дрезден, я начал собирать всё, что было писано о Рубенсе, начал изучать его в собственных его произведениях, много говорил о нем с художниками и потому получил порядочное понятие, — Френцель теперь им занимается. Это открыло мне дорогу к его благосклонности, он предложил мне книги: и мы вместе, то есть я под его руководством, начал рассматривать гравюры с картин великого фламандского художника. Пересмотреть их было невозможно, едва только был я в состоянии составить понятие о числе картин его, трудно поверить (не видавши собственными глазами), чтоб один человек, который всего на свете прожил 63 года, нарисовал до 1.500 картин и каких картин! Есть картины сажени в две длины, большая часть не менее 1 ; квадратного аршина.
Есть еще много редких вещей, но я их не видал и не старался видеть. Ходя всякий день в галерею, едва я успел присмотреться к Рубенсу, на прочих только взглядывал и вместо молитвы начинал и оканчивал всякий приход поклонением «Мадоннам» Рафаэля и Гольбейна. Есть еще «Магдалина» Корреджио, тоже одна из драгоценностей, но теперь ее копируют.
С лучшим здешним живописцем Фогелем познакомило меня то, что я, бывши в Черниговской губернии, хорошо присмотрелся, можно сказать без преувеличения, изучил тон его картины у одного очень образованного тамошнего помещика — Суденко, а любовь моя к искусствам чрезвычайно как меня с ним сблизила. Через день бываю я в его мастерской; работая, он толкует со мною и передает мне свои сведения, — это совершенные лекции, оживленные любовью старика ко всему прекрасному. Теперь у него приготовлена превосходная картина; предмет ее познакомит вас с его душою. Она изображает св. Каласанса, жившего в XVI веке и посвятившего себя всего на истинно святое служение человечеству; он собирал детей, брошенных, оставленных родителями, и учил их; он был первым основателем детских приютов, которые потом, более уже в позднейшие времена, распространились повсюду. Папа предложил ему сан епископа, но он отверг его как препятствие к исполнению прямой и высокой его обязанности. Фогель изобразил его в ту минуту, когда он в восторге поручает Небесной Заступнице собранных им детей. Лицо святого, его положение, группа детей, их детская беспечность, мать, приводящая ребенка, робость малютки  — всё это превосходно, немного не нравится мне Божия Матерь. Фогель хотел придать естественность ее явлению и потому изобразил легкий след ее платья, который мало-помалу скрывается в облаках; но самая эта естественность отнимает много божественности. Теперь он рисует «Искушение Спасителя», помните то место из Евангелия, когда дьявол возводит Христа на высокую гору... [2]
Вот вам маленький отчет моей жизни, она поглощает всё время, поверите ли, что она уничтожила все заботы о материальном существовании. Впрочем, с этой стороны здесь почти нечего и заботиться. За очень чистую комнату с спальнею я плачу 1 ; талера, т.е. 5 руб. ассигнац. в неделю, к этому готово и постельное белье. Ученье немецкому языку ничего не стоит; в доме, в котором я живу, этажом ниже живет одна молоденькая немка, лет 19-ти, ей страстно хочется говорить по-французски, я хочу ее учить, она за это поневоле учит меня по-немецки и дает возможность поверять естественность Рубенсовых картин на прекрасных ее плечиках. Обед прекрасный, из 6 блюд стоит 1 р. 67 к., вот главное, а прочее идет понемногу.
Теперь дайте вам сообщить один план, который ждет вашего утверждения, но только, ради Бога, не слишком медленного. Здесь я встретил одного Липмана, человека весьма образованного, он и два-три немца дала мне мысль, которую спешу сообщить вам. И здесь, и во всей Европе, начинают с некоторого времени учиться по-русски, но все единогласно жалуются, что нет ни малейших средств продолжать учение. Во всей Германии едва только можно найти лексикон Шмидта и старинную грамматику Гейма, больше у книгопродавцев русских книг не имеется. Я говорил с лейпцигскими книгопродавцами, они охотно взялись бы торговать нашими книгами, да нет никакой возможности войти в сношение с нашими торгашами. Что бы, Александр Васильевич, нам положить основание, и оно вовсе не трудно. Я, кажется, могу иметь книг до 100; что, если б вам было можно поговорить со многими литераторами, для них ничего не значит пожертвовать, а может быть и не пожертвовать, по небольшому, весьма небольшому числу экземпляров своих сочинений; всё это прислать в Лейпциг, а здесь я уже устрою. Два журнала хотят объявлять о них по временам, особенно во время ярмарки. Только, ради Бога, не поленитесь отвечать мне на это; письмо вы отдадите Поленову, он перешлет.
Если уже это понудит вас написать ко мне, напишите и о наших общих и друзьях, и приятелях; к Ваньке я думаю писать с этою же почтою: что Сорокин? Не поленитесь меня поставить среди вас, тем более, что ни перемена места, ни что не отдалит меня от тех немногих близких сердцу, с которыми оно срасталось в продолжение 10-ти лет и, кажется, срослось довольно сильно.
Я слышал о горе К. К. еще зимою, не писал к ней никакого утешения только потому, что подобный утешения всегда и глупы, и смешны; потрудитесь отдать ей от меня низкий поклон и пренизкий.
Слышалось то же мне, что женился Куторга и что этим браком заключил союз между двумя элементами: восточным и западным, напишите два слова. Мухлянский передаст вам кое-что о нашей жизни, я с ним виделся еще до вод, хотел его проводить, да ночь провел не дома...
Через два дня я еду из Дрездена в Киссинген, там повидаюсь с Галаганами, и с Гришею мы отправляемся в Гейдельберг, оттуда в Майнц, поднимемся до Франкфурта и потом опять на Рейн, заедем в Кобленц, Кёльн, потом я отправлюсь в Льеж к Печерину, оттуда в Дюссельдорф или может сначала в Дюссельдорф, познакомиться с тамошнею школою и из Остенде на пароходе в Лондон, не более как на три недели. Благодаря миленькой княгине Щербатовой (внучке Штерич), с которой мы сблизились в Мариенбаде, я познакомился с Эстергази, посланником при лондонском дворе, и он мне дал письмо к своему секретарю, которого заставил быть моим провожатым по Лондону. Я думаю этим воспользоваться. Из Лондона, каким путем не знаю, отправлюсь на Лаго-ди-Комо или Лаго (ди) Маджиоре, оканчивать лечение, или начинать и оканчивать лечение виноградом. Оттуда на зиму в Рим, пока она не сурова, если будет холодно — в Неаполь; если и там холодно — в Сицилию и Сардинию. Жду вашего письма и от души вас обнимаю.
Ваш Чижов.

Хотел писать Гестардту, не успел. Френцель, директор собрания эстампов, быль так мил, как, право, трудно встретить. Он просил меня войти с ним в постоянные сношения, писать ему о всем, что мне будет нужно по истории искусств; я после говорил с Фогельштейном, он говорит, пользуйтесь им; я знаю большую часть европейских ученых, занимающихся этим предметом и не знаю никого с такою бездною сведений; он знает не только все картины, все лучшие гравюры, даже их цену и при этом нисколько не мелочен и не односторонен в суждениях. Недоволен Френцель неповоротливостью нашей академии, особенно в сношениях. «Я, — говорит, — перестал и писать».

2.
29-го августа 1842 г.

Наконец, благодаря Всевышнего, я получил письмо от вас, Александр Васильевич, и то силами и неправдами, по русской поговорке. Знаете ли, что есть modus in rebus, а это у вас прескверная привычка переходить за все пределы, проведенные слишком десятилетнею приязнью. Дело не в форме, но согласитесь, что если дружба вертится около одного идеального сближения, тогда совершенно всё равно, какую особу ни подставите на место воображаемого, назовете его Чижовым, Никитенко, или Vander Haagenam, Рейсфертом и другими. Мне необходимо, не умею определить источника этой необходимости, но это необходимость сердца — по временам быть с друзьями, входить в их укромные кабинеты и вводить в мое еще укромнейшее жилище. Без этого, против моей воли, родится какое-то недоверие, и я не могу решиться поверять им то, что иногда тревожит и вертит в сердце. Три раза принимался я к вам писать, и из Венеции, и из Флоренции, и еще не помню откуда, и всё казалось, что может быть... не знаю, что казалось, а письмо осталось непосланным.
Третьего дня я расстался с Печериным, пробыл у них в монастыре почти сутки. Он, кажется, очень и очень доволен своим положением, и это мне тоже доставило удовольствие. Вникнувши в их быт, я понял его довольство: обстоятельства и самолюбие воспитали в нем страсть к деятельности. За нею он бросался всюду, и не справляясь с своими силами, поднимая на плечи тяжести, налагаемые не убеждением, а беспредельно высоким понятием о себе и низким — о людях, он падал под ними на каждом шагу. Разумеется, по общему порядку вещей, везде виноваты были люди, одни за то, что при его появлении не подняли знамя свободы и не провозгласили его своим диктатором, другие — за то, что при первом его слове не сделали его представителем европейской учености и не разослали объявления по всему миру, как о Пике Мирандолийском , а преспокойно заставили учить за ; франка, и то снисходя к его бедности. Сквернавцы люди ценят только то, что приносит им существенную, нравственную или физическую пользу, и не верят на слово. Является он в монастырь; монахам того и надобно. Первое, он образованный человек, и на него можно указать как на заблудшего сына, обратившегося к католицизму не по детской простоте, а по убеждению, увидев в нем единственный источник святой истины. Второе, греко-российского исповедания, о чем было возвещено во всех газетах. Третье, он превосходно знает древние и новейшие языки. Они его поняли превосходно. Говорят ему: сын плоти, ты думаешь здесь найти отдых, не так мы смотрим на жизнь нашу, каждая минута наша посвящена на служение Богу. Он предписывает нам пути деятельности, и каждый шаг наш есть шаг человечества. Почти это говорил мне монах из братии Печерина. Ему только того и надобно. Но, — говорят они, — испытал ли ты себя, достанет ли у тебя сил исполнить высокое назначение. И вот пища самолюбию и надменности. Испытай себя, тебе год на испытание. Оно состоит в безусловной покорности души и тела; каждую неделю должен ты отдавать отчет и в твоих действиях, и в твоих помышлениях; всегда неожиданно один из братии имеет право спросить тебя о твоих мыслях и чувствах. К этому присоедините строгое ведение и наблюдение в пище, питии и всех мелочах жизни. Всё это открыло им Печерина всего совершенно, что, впрочем, и не трудно. Они увидели, что он жаждет деятельности, но в то же время не имеет ни малейшей воли, конечно, уму его дано обширное поприще науки, именно его лингвистике; лишь только он вздумает зайти далее, монах улыбается и говорит, этого мы не ожидаем, нет, для вашего высокого назначения мало детских сил человеческих. Это всё Печерин сам мне рассказывал, разумеется, смотря на это с другой точки зрения. Чувствам дана полная свобода. Воле ни одного шагу, ни полшагу, а он только того и желал. Мы говорили с ним всё по-французски, по-русски он говорил неохотно, к тому же по правилам монастырским, во всяком действии, выходящем из общего хода, непременно должен быть свидетель из братии. Не знаю, подчиняясь ли этому правилу, или желая избегнуть глаз на глаз нашего разговора, только он не оставался со иною ни на минуту; однажды он пришел, а брата его не было тут, он тотчас же пошел за ним, — и тот уже сказать, что это не необходимо. В религиозных понятиях мы сошлись, но не могли сойтись с исключительностью их одеяний и с тем, что, как он говорит: Бог оценит наше самопожертвование и вознаградит нас. Я говорю, — господа, разве вы не вознаграждены так хвалимым вашим спокойствием. Не знаю, шутя ли, или вправду, они очень приглашали меня быть их братом. Я говорю, — нет, господа, мне Бог дал другое служение. Они мне предлагали даром учить меня по-голландски и по-испански, я принял их предложение и сказал, что воспользуюсь им при случае.
Жаль мне одного, что Печерин не христиански говорит, когда дело коснется до образованности России и до форм нашей религии.
Теперь я в Остенде на несколько дней, пока мне шьют платье в Брюсселе, — думаю поездить по городами бельгийским, посмотреть там на фламандскую школу и готическую архитектуру. Бельгия мне сильно не нравится; образованность, развив понятие о праве, ничего не сделала для их сердца, а потому это понятие сделалось у них не оружием мирного счастия, а каким-то оборонительным оружием против воображаемого посягания на личность каждого. Простой народ и особенно горожане грубы до бесконечности, — требуйте со всею возможною вежливостью исполнения их обязанностей, они сейчас же восстанут против вас и со всей грубостью напомнят вам, что вы в Бельгии. Мне совестно и признаться, как мне грустно по Италии, жду не дождусь. Звонят, пора на паровоз, завтра кончу, приехав из Брюсселя.

30-го августа.

Чтобы любоваться северною Европою, решительно не надобно ездить в Италию, она портит все, именно тем, что образует вкус. Не понимаю, от чего, но Брюссель показался мне мишурными, выставочным городом. Я, или вдвоем с Галаганом, проехали туда, чтоб видеть mademoiselle Рашель — и стоило того, чтоб проехать пол-Бельгии. Она играла в двух пьесах: «Полиевкте» в «Марии  Стуарт». В первой — это статуя древней культуры, для игры не было довольно времени, всего давали одно действие этой трагедии, но ее классические греческие позы восхищали меня на каждой минуте. В «Марии Стуарт», особенно в третьем действии, при свидании ее с Елисаветою, эта минута, когда присутствие графа Лестера пробуждает в ней чувство женщины и заставляет забыть то, чего она ждала от встречи с Елисаветою, это чудо. Пьесы нет, на сцене одна Мария Стуарт, то есть одна Рашель. Видя ее в «Полиевкте», я именно думал, что она увлекает пластическою стороною своей игры, хотя и тут заметьте, что у нее нет ни особенно высокого роста, ни полных форм, она худа, но так грациозна! и не понимаю, от чего, от этой ли грациозности или от того, что она вполне входит в роль, каждое ее движение, каждое положение — рисунок для барельефа. Когда она встала на колени, — римское одеяние ее длинными красивыми складками слегка обрисовало ноги, голые руки, и руки прекрасные очертились прекрасною линиею, — я впился, чтоб не проронить секунды, чтоб уловить каждое изменение ее позы. Обстановка была скверна до неимоверности, и декорации и актеры — всё гадко.
Сам Брюссель чист, работящ и восхищен своею независимостью. Может быть в массе всей Бельгии есть своя индивидуальность в промышленности и промышленном движении, но в частности каждого города этой индивидуальности вовсе не видно. В самых товарах в Брюсселе всё порядочное приписывается Парижу, всё от магазина до театра, от кабака до журнала — всё снимок с Парижа, в во всем вы видите, как ученик, школьник вел по картине сквозь просвечивающую бумагу, именно ученик и школьник, всё обведено так грубо, не обтесано, не округлено. Литература — это самая едкая насмешка над свободою книгопечатания, нет ни одной полупорядочной книжонки собственно бельгийской, а газеты и журналы! я собирал всё терпение и никак не был в состоянии прочесть ни одного полного листа. У французов много пустоши, но легко, грациозно, весело, шутливо и остро, тут — ровно ничего, и на всё притязания. В остроте какая-то грубость и резкость, переходящая за пределы всякого чувства и приличия и вкуса, в притязании на легкость — нестерпимая скука. Нет, бельгийцам дан другой способ выражать свои понятия и чувства, не литературою, а железными дорогами и сотнями труб фабричных возвещают они миру о своем существовании. С подлым своим книжным воровством они доходят до последней степени низости. Вы не провезете ни одной книги в Бельгию беспошлинно, на что же это похоже? Многие защищают их в этом книжном мошенничестве тем, что дешевизною книг они распространяют просвещение, и этого нет. Во-первых, не будь их контрафакция, французские издания стоили бы почти то же, безделицею дороже и то вряд ли, потому что их втрое больше расходилось бы. Второе, они перепечатывают больше то, что не образует ни вкуса, ни возвышает понятий. Третье, чем далее, тем издания их сквернее и сквернее, ошибок бездна, и это не случайность; они сами объяснили мне причину. Теперь в Париже тоже начались дешевые издания, брюссельцы, понижая цену своих, не могут платить хорошо работникам, и вот начало небрежения.
Вообще деятельность Бельгии, как мне кажется, чрезвычайно одностороння и безжизненна, несмотря на неумолкаемое ее движение. Промышленность не имеет в себе столько элементов, чтоб завладеть всеми сторонами жизни, и те весьма и весьма ошибаются, которые деятельное направление нашего времени смешивают с направлением промышленности. Сильный ход промышленности только высказал его, но никогда он не в состоянии быть единственным его представителем. Промышленность вполне может удовлетворить только один элемент жизни <1 слово неразборчиво>, как говорит Гегель, — волю, а есть еще два — ум и сердце, им нет в ней нисколько полной свободы. Пришла минута высказаться и выказаться свободе воли, промышленность и захватила все, но не успела еще она и показать власть свою, как люди уже одумались и поняли, что такая деятельность чересчур одностороння. Свобода воли высказывается в прочной, положительной деятельности, не в безотчетных тоскованиях, биениях и надеждах сердечных, не в бесплодных и химерических системах ума, а в прямом ходе ее, опирающемся твердо и на ум, и на сердце, и не дающем возможности бушевать ни тому, ни другому.
Но Бог с ним, с веком и временем, дело в том, что демонская быстрота движения железных дорог нравится на день, а там (вырвано), две, три, четыре тысячи человек несутся (вырвано), на четырех или пяти разветвлениях (вырвано), это что-то нечеловеческое.
Я в Остенде еще дня три, пока мне делают платье в Брюсселе, — платье там дешевле нашего: превосходный фрак 120 франков, сюртук — 110, брюки — 40. Приезжайте, Александр Васильевич; поверьте, что если только вы так пригоните, чтоб здесь экипироваться и сделать белье, то вы на всем этом выгадаете на треть дороги. А наслаждение, неужели ничего не стоит четырехмесячная жизнь, где каждая минута вызывает новые думы, новую деятельность внутреннюю, которой не мешают ни заботы о кафедре, не наскучает привычное одно и то же, и, наконец, где нет ни вчера, ни сегодня, ни завтра. Если бы позволяло место, мне надобно было бы передать вам мой план и даже спросить о нем вашего мнения, план моих занятий философиею, может быть и смешной. Два слова: мне хочется лекции — к чорту, а взять самих философов древних, да удалиться или в глубь Италии, или в Андалузию и изучать их при их небе, при их тишине и спокойствии жизни. Потом так же перейти и к средневековым, с которыми я имею возможность знакомиться на их языках и в их странах, а там уже подойти и к своим современникам.
Еще кусочек бумаги займу вопросами о ваших; здорова ли Казимира Казимировна, мне решительно никто не пишет. Скажите ей низкий и пренизкий поклон, да ради Бога напишите скорее ; Venise, poste restante. Чрез три недели буду я в моей благословенной, в моей обворожительной Италии. От души обнимаю вас, прошу напомнить обо мне всем нашим.
Ваш Чижов.
Еще то же: ради Бога, напишите ко мне; хоть бы Казимира Казимировна была так добра, чтобы вам об этом напомнила.

2-го сентября.
Есть минуты, когда сердце человека любимого и уважаемого нужнее всего, и эта минута для меня в настоящее время. Боже мой! Боже мой! в 9 месяцев в Италии я не страдал столько, сколько здесь страдаю в три дня. Здесь множество русских; выехав за границу, умея говорить на двух или трех языках, умея видеть одни помои, одно извержение образованной Европы и сравнивая с ним всё, что еще осталось в них самого прекрасного, они вопиют и против Европы и против многого у нас. И всё это во имя образованности! Кто любил, тот испытал чувство, теперь меня наполняющее... Италия, блаженная, благословенная Италия, скоро ли я увижу святые твои обители? Какая разница: во Флоренции день мой начинался Рафаэлем, оканчивался лазурью итальянского неба в милою улыбкой цветочницы. Всё поэтизировалось, всё питало душу прекрасным, и как бы ни была она низка, всё против воли, против желания возвысило бы ее. И мне ли не обожать Италии? Венеция, со своими волшебными дворцами, выдвинутыми из моря, с своими Тицианами и Тинторетами, со своею четырнадцативековою историею, — вот итальянские университеты, вот школы философии. Италия образует душу одним, она дает простор всему, что есть в ней божественного, она не навязывает праздных идей, но питает и развивает те, которые образовались, и очищает их от всего, наросшего от скверностей земного существования.

Письма Ф.В. Чижова — А.В. Никитенко

1.
7-го февраля 1843 г. Рим.

Долго шло письмо ваше, мой добрый друг, Александр Васильевич, но, наконец, слава Богу, сегодня, только сейчас я получил его. Благодарю и вас и Казимиру Казимировну за сохранение ко мне старой дружбы, простите, глупая благодарность, я в этом и не мог сомневаться; но, привыкши быть вблизи моих друзей, невольно сгрустнул, когда нет ни от кого ни полслова. Не понимаю, что сделалось с Поленовым, хотя и уверен, что молчание его никак не происходит от невнимательности. Увидев его, скажите ему это — ну, да и будет.
Письмо ваше тронуло другие струны, не знаю, оно как-то зашевелило в сердце, а движение этого скверного сосудика мне всегда достается дорого, скверный сосудик, самый скверный; пожалуй, в нем есть много и хорошего, в моем сердце, как и в каждом, — но это хорошее так смешано, так сбито с гадостями, что не знаешь, как и что выйдет, когда всё уляжется на своем месте. С некоторого времени все мои виды, всё мое внимание устремилось на практическую работу над самим собою, — вот вам ответ на вопросы, что делается внутри меня. Более нежели уединенная жизнь, жизнь отшельника, строгость, доходящая до педантически смешного (когда она не выходит из убеждения), старание, большею частью тщетное, не переносить эту глупую строгость в суждения и дает ей место только в работе над самим собою; одним словом, иноческая жизнь со всеми ее мерзостями внутренними — вот вполне теперешняя жизнь моя. Может быть, вы будете бранить ее, я и сам браню; но что же делать, когда она одна дает мне и приют и некоторое спокойствие. Внешняя жизнь моя, то есть мои планы поневоле соединились с этим отшельничеством, много тут работали и обстоятельства. Бросив меня в пучину жизни, навязав на меня тысячу и условных, и неусловных обязанностей, проклятые обстоятельства отняли много силы, не отняли ничего от демонического самолюбия. Так было во мне, или не так, я не знаю; но только, под влиянием такого внутреннего хода, я составил план моей жизни, или, вернее, план трудов моих, о котором до сих пор не говорил, потому что боялся высказать. Ради Бога, забросьте в него вашу думу под свободный час, согрейте эту думу любовью ко мне и напишите, что из этого выйдет. Вы говорите мне, чем я займусь и как я займусь, говорите, что для занятия философиею как наукою не нужно было бы таскаться за моря. Пожалуй и так, но это ко мне нейдет, я не в состоянии заниматься философиею как наукою, тут нужен талант самостоятельный, нужно может быть кое-что и более личного таланта, именно потребность общества, чего, по моему мнению, в нас еще не образовалось. Я люблю философию с другой стороны, люблю ее как явление жизни, и в этом отношении она влечет меня к себе сильно. В философии не философия занимает меня, а человек, тот, другой, третий, всё равно, будет ли это один человек, высказавшийся в системе, народ в ряду систем, или всё человечество во всем том, что мы называем о философиею. Вот как она меня завлекает. Из этого вы видите, что она тут второстепенное лицо, первое — жизнь, скажите и мне сами, если раз я увлекся этим, можно всё же остановить себя и сказать: ну, хорошо, и изучай философию как явление жизни ума человеческого, этого на твой век и будет. Человечество жило не одним умом, другие стороны жизни его еще заманчивее, и что ум, когда нет сердца! Жизнь одного ума и холодна и непонятна, как хотите, а надобно познакомиться и с жизнью сердца. Вот и другое занятие, — история искусств, как прямых и законных детей сердца человеческого. Это две главные ветви, конечные цвета радуги, но сколько же тут пойдет переходов, как начнешь в них вглядываться, хочешь не хочешь, а невольно зайдешь в третью область, жизнь воли, то есть в историю всякого рода человеческих деяний.
Вижу, Александр Васильевич, что вы очень и очень неприязненно смотрите на то, как завладела мною бесовская самонадеянность, умоляю вас, ради Бога, будьте снисходительнее. Положа руку на сердце, говорю вам, что если все это вышло из гордости человеческой, то только по неумению возобладать над собою. Зато я сам буду и жертвою. С трепетом и каким душевным трепетом передал я вам мои глупые планы, а вместе и с каким-то довольством: если я избрал алтарь моего служения, если мой выбор предписан мне моим убеждением, зачем мне приносить жертву в катакомбах?
Нитью моего странствования по лабиринту жизни выбрал я искусство, то есть жизнь сердца, во-первых, в нем всё яснее высказывается, потому менее подчиняется обстоятельствам, во-вторых, сами люди в нем благороднее. Но искусство будет для меня только руководителем.
Как первую попытку, думаю я, по окончании первой моей поездки за границу, представить мою Венецию, в ней я думаю изобразить тот период человеческой жизни, о котором люди забыли, почему, Бог знает, именно переход от жизни чувства Средней истории к жизни ума, анализа, явившегося в Новой истории. Боюсь я за одно, и боюсь сильно, — за недостаток таланта в изображении жизни, он может мне сильно помешать при исполнении. Но попробую: не пойдет, выберу другой путь исполнения. По теперешним предположениям, я хочу из каждого периода венецианской жизни взять одно происшествие и в нем в форме рассказа, повести, изобразить ее сущность и пружины, явно или тайно двигавшие ее на пути ее естественного развития. В конце я передам ход Венецианской школы искусства и в этом ходе постараюсь представить значение венецианской истории. С этим намерением теперь я сильно и очень сильно работаю над изучением всех сторон венецианской жизни. Даже если мне и не удастся исполнение, и тогда приобретение итальянского языка и полное изучение народа, пропущенного в новой европейской исторической литературе, окупят мне мои занятия. Еще одно, в настоящей моей жизни я нахожу бездну наслаждений, и это что-нибудь да значит. День мой с 6-ти часов утра до 11-ти вечера, за исключением четырех или пяти часов для обеда, для свидания с Языковым (больным нашим поэтом) и Гоголем, для прогулки по галереям и мастерским художников, весь остальной день отдан Венеции или вообще изучению Италии. Думаю, что, изучивши ее, я превозмогу большую и весьма большую трудность, потому что эта страна была колыбелью всей новой образованности. Несколько получасов посвящаю материальным работам, то есть для насущного хлеба; теперь оканчиваю подробный разбор итальянской книги, вышедшей под именем политической экономии средних веков, то есть собственно картины средневековой Италии, я думаю, для «Журнала министерства народного просвещения». Гебгардту бью челом, да испросит мне милости у близкого ему редактора и всего более платы. Александр Васильевич, если можно, отбросьте лень на эту минуту и отвечайте мне, не откладывая, — по сущности письма моего вы видите, что ответь важен.
Весною я поеду из Рима, прогулявшись по берегу Адриатики, то есть осмотрев многое замечательное, пущусь в Венецию, и если ничто не отвлечет на север, там останусь месяца на три, потом к осени опять в Рим. Письма ко мне лучше было бы писать прямо, иначе их я и чрез год не дождусь. Адрес самый верный: «; monsieur Tchijoff, antico cafe; greco, ; Rome». Где бы я ни был, мне они непременно будут переданы.
Здоровье мое идет порядочно, особенно нынешнею зимою. Зима у нас была такова, что я не топил ни разу мою комнату, большею частью ее грело солнце. 31-го января и 1-го февраля жарко было ходить в одном летнем сюртуке, зато теперь больше недели такие дожди, что это ужас. С утра до вечера льет, льет без перемежки. Тибр три дня как уже выступил из берегов; по некоторым улицам, к нему прилежащим, ездят на лодках. Если еще так будет дня четыре, плохо будет для транстеверинцев, и теперь правительство принуждено их кормить; но народ сильно недоволен. Дают всего по фунту хлеба, и римляне кричат везде, что всё пожирает поповское правление. Сегодня я пошел было посмотреть на разлитие воды, да дождь не пустил. Сейчас иду и, что увижу, припишу.
Всё кончилось, Тибр понизился аршина на полтора. Вот вам наши новости. Вы не можете себе представить тишины нашей жизни; теперь еще иностранцы много прибавляют шуму, а без них такая патриархальность, какой нигде не найдешь кроме Рима.
По утрам, например, я в халате, то есть шубке, только под шинелью, хожу в кофейню, там встречаемся с художниками, и это нисколько не странно. В трактирах лакеи шумят, балагурят, и всё это с такою чинностью. Позвольте вы шутку немецкому или французскому лакею, он непременно нагрубит, итальянец, как старый камердинер, он и сядет, рассчитываясь, и назовет вас Александрушко, Alexandrino и при всем этом вежлив и предупредителен. Чтоб видеть вполне состарившийся народ, чтоб получить об этом понятие, непременно надобно быть в Италии. Всё обрисовывает старость, начиная от любимой итальянцами шахматной игры до их растабарывания в кофейнях, от их литературы, в области изящного вертящейся или на самых истертых истинах, или на самом подробном рассказе о старине, до всего решительно, везде всё одно и то же. Особенно это видно в ходе дел; поверьте, что большая половина проволочек зависит не от мошенничества, как у нас, а от какого-то оцепенения; всё это дряхло, всё валится. Но Бог с нею, как бы ни было, а Италия чудо как хороша, и, побывав раз, трудно расстаться с мыслию, что больше ее не увидишь. Приезжайте, Александр Васильевич, пока я здесь; где я вас встречу, как хозяин, это в Венеции. Душка Beнеция, сказала бы институтка, именно, душка Венеция. Так мила, так обворожительна, так прекрасна и теперь, что я всегда с грустью из нее выезжаю. Я там нанимал квартиру у одного венецианца, очень хорошую комнату за 75 копеек в день с постельным бельем и прислугою. Кто же мне прислуживал? Воду приносила или жена его, 32 лет венецианка, тип венецианской красоты, или миленькая ее племянница 15-ти-летняя Эйя, какое имя! Прощаясь, хозяйка поцеловала меня, муж ее называл меня братом и велел племяннице поцеловать меня; такую доброту можно найти только в Венеции и разве у нас. У нас ее много, очень много! Вы пишете, что у нас сильно бранят Европу; это очень понятно. С понятием об европейской образованности мы невольно соединяем педантский академизм, которым она высказывается, когда является в докторской мантии, и как хотите, народу молодому с свежими силами нельзя сносить этой устарелости. Истинная же образованность, вошедшая в кровь, так тиха, так скромна, что ее никто и не замечает, а если и замечает, приписывает ее людям, а не Европе и не следствию образованности. Впрочем, еще одно: если начали бранить, слава Богу, начали чувствовать свои силы. Как хотите, по мне брань самая бессмысленная лучше безусловной покорности. Я имею право это говорить, потому что там, где случается говорить публично, везде теми слабыми силами, какие даны мне, стою за образованность. Едва есть место от души обнять вас.
Ваш Чижов.
Я уже и не пишу об наших; всем поклон, Гебгардту и Петросиму в особенности. От Поленова подожду, подожду, да накажу его приятельским письмом. Еще раз земной поклон Казимире Казимировне за память обо мне. Есть важное дело написать к Michel Куторге, да всё собираюсь. Потрудитесь пока сказать ему, а я напишу после и даже скоро, но всё лучше сказать хоть коротенько: бывши в Брюсселе, он получил от Кетле (Quetelet) что-то для передачи университету, который не отозвался ничем на вежливость брюссельского ученого. Теперь Кетле не знает, отдано ли университету или нет?

2.
9-го сентября 1844 г. Венеция.

Давно хотелось мне писать к вам, но не писалось, а много было на душе, много диктовалось сердцем, привыкшим любить вас. Сегодня письмо Гебгардта воскресило во мне всё: оно посадило меня между вами в Итальянской; я не умею иначе представить нашей беседы, хотя вы и давно оставили Итальянскую. Кругом меня душно от жару, что я люблю до безумия; от солнца окна закрыты ставнями, но во мне не угомонивается чувство, всколышенное милым письмом Гебгардта; я к Джульете, нет Джульеты; мало в эту минуту, — я заставил ее петь и между тем пишу к вам, мой добрый друг, Александр Васильевич. Как много доставило мне радости известие, первый раз принесенное бегло Порошиным, второй раз переданное Гебгардтом о том, что вы трудитесь над историей русской литературы. Наше время, время трудов исторических, это раз; старое, мое личное убеждение, время самостоятельных трудов для славянского ума; но об этом после, для этого будут наши вечера на будущий год, — не думаю, чтоб это убеждение нашло себе врагов в славянах наших, когда под его защитою я так братски жал руку и на Адриатическом море простому черногорцу, и в Истрии — бедному поселянину, и в Париже — профессору в Coll;ge de France. Оно дало мне сотни братьев, братьев юных душою, крепких телом, полных веры и смирения сердечного, оно представило мне в лучшем свете моих законных родных братьев и еще больше побратало меня с вами, моим старинными братом по душе. У вас — история литературы, у Вронченки — перевод Фауста, — даже и в Париже от этих известий я не мог бы не быть веселым. Даже и в Париже, — простите мне это выражение, — я могу уважать Париж, думаю об нем, сознаюсь, что нельзя не любить его, но он нейдет в сердце. Это вечный бал жизни, а я с детства привык больше к тихой беседе, на бале мне скучно и душно. Настоящее парижское движение — решительно бальная суматоха, всё движется, ум, сердце, всё в ходу, всё занято решением важных вопросов человечества, но Бог знает почему, о всем толкуют, не решая, хотя и толки есть своего рода дело. Но как Париж является не тем, чем думаешь найти его, и как он переменился в тех отношениях, в каких можно было ясно его видеть, и не бывши в нем. Но Бог с ним, Парижем; вы об нем много услышите от его жаркого защитника, нашего милого, доброго Виктора Степановича. Он первый принес мне живые вести о вас и о других, многих порадовал, одним сильно опечалил, это вашею разладицею с Поленовым. Гебгардт двумя, тремя строками пояснил дело, — но разве ничего не значит десятилетие, больше, двенадцатилетие? его во всей жизни вряд ли удастся встретить два раза, и то второй раз оно уже начнется слишком поздно, так что ход жизни успеет ослабить чувства. Да, двенадцатилетие должно было бы сковать колечко терпимости, но не принимайте этого за упрек: я люблю вас и тоже сильно люблю Поленова; вот причина, почему говорю вам так, впрочем, мне нечего и извиняться. Вы жили едва ли (и даже не едва ли) не больше меня, не летами, а внутреннею жизнию, а потому вам нечего говорить о цене чувств, сколько бы у них ни отнимали этой цены наши личные недостатки.
В нынешнюю поездку мою на север я был у Печерина, провел день тихо, спокойно и ладно. Он сблизился с своим бытием; в сближении его я больше вижу, что он нашел приют огромному самолюбию, нежели точно покорился сердцем и умом религии. Религия для него пристань, а раз ее нашедши, нашедши после долгих бедствий и терзаний, с нею уже трудно расстаться, тем больше, что точно это пристань самая верная и истинно успокаивающая, а не только дающая приют тем, кто входит в нее с полною покорностью сердца. Жаль мне, что у Печерина почти не осталось воспоминаний о прошедшей жизни сердца, но винить его не смею, может быть, ни с его стороны, ни с нашей не было никакого истинно сердечного соединения, всё было, может быть, условное, всё и уничтожилось с оставлением условий. Наш разговор ограничивался тем, что наиболее занимало нас обоих, именно религиею и ее формами, с полным соблюдением внешних форм, налагаемых образованностью, и с полным спокойствием, купленным ценою истинного убеждения; я сказал ему и его собратам, что мы теперь не о том должны заботиться, чтоб соединиться богослужением, а о том, чтоб быть братьями внутри нас, тогда объяснится для нас и различие богослужений, тогда откроется, быть может, и необходимость его, то есть необходимость историческая, потому что безусловного на земле нет, всё под условием времени и места. Вот вам донесение о Печерине; мало, но только и было, больше сказать нечего. В Париже я встретил еще нашего переселенца, позабыл фамилию, он еще писал философские статьи; но Печерин вам скажет о нем. По мне молодо, зелено, а выстоится хорошо, да не окиснет, будет вино славное.
Не поленитесь раз написать мне в Рим, когда вздумаете, уведомьте о вашем семействе, о Казимире Казимировне, которой низко, пренизко кланяюсь. Еще около года я остаюсь за границею, — зачем? чтобы напиться Италии допьяна. Чудное питье, чудное питье, какого я никогда не воображал найти на земле; вот четвертый раз я въезжаю в нее и чем далее, тем с бо;льшим наслаждением, не знаю чем это кончится. В теперешний приезд мой, она приняла меня с полною любовью; выслала мне навстречу миленькую 22-х-летнюю итальяночку с соловьиными голосом — она была моею спутницею до Монако и до Бергамо. Это первая певица Лиссабонского театра; но душа ее еще чище ее голоса. Бог ей дал всё, немножечко еще прибавить к ее монастырскому воспитанию, и дело кончено. В письме я руководствую ее итальянским и французским чтением, она пишет мне свои суждения: взгляд итальянки, воспитанной во всей сельской патриархальности, я не дам за него десяти озананов, которые так напыщенно читают о Данте на парижской кафедре, между тем как она просто, чистым сердцем понимает поэтов благословенной своей родины.
Порошин оправдает меня в глазах ваших за занятия Венециею, за которую, как я слышал от Галагана, меня побранивали; он не умел меня оправдать ничем, кроме денег, ну, он молод, а деньги тут не участвуют. Для насущного хлеба, я перевел жизнь Бенвенуто Челлини, простого мужика, золотых дел мастера, жившего в начале и половине XVI столетия; он пишет обо всем спроста и так знакомит с историею того времени, с вседневною уличною и домашнею жизнью, как не узнаешь ее ниоткуда. Может быть, переведу еще записки Альфиери. Еще я начал писать ряд путевых писем, в которых у меня поместится почти вся Италия. Не многие, особенно из наших, заглядывали с таким вниманием и с такою любовью, как я, во все уголки, во все закоулки этой обворожительной страны; еще я проживу в ней месяцев восемь, пользуясь всем, что было писано, а всего более собственным взглядом, передам ее всю, может быть, найдутся читатели. Северная и средняя Италия дадут мне исторический ход живописи, средняя и южная — скульптуры и архитектуры, особенно Сицилия, где я проживу около двух месяцев. Что будет, то и будет: скажете, что идет, напечатается; скажете — плохо, сильно плохо, пойдет на домашнее употребление.
Для Венеции готовятся у меня материалы, и в Париже мне удалось найти много любопытного, между прочим одну небольшую рукопись конца XVI века; я ее списал и здесь на днях помещаю, с небольшим предисловием, в одном венецианском журнале. Это описание праздников, которые Венеция, но старая Венеция, давала Генриху III-му, когда он ехал на престол французский. Замечательно то, что описывается простой веронезец, приехавший посмотреть на праздники, пишет без притязаний на плохом венецианском языке, но подробно и потому занимательно. Вот вам полное донесение о себе; за всё это имею полное право требовать от вас письма о всех и вся.
Пожалуйста поклонитесь нашим: Куторгам, Сорокину, Делю-Петросиму [3] напишу из Рима; он, бездельник, ленив, да и занят сильно. Я пока эти дни без работы, потому что оставил всё платье в Триесте и не могу выйти ни в библиотеку, ни к тем, с кем надобно было бы посоветоваться. Я писал к Гебгардту, какой праздник устроился у наших собратьев в Истрии; оттуда я возвратился третьего дня, и до того надоели мне неприятности с австрийским чиновником, к тому же теперь в Триесте ужас как дорого, потому что там император; всё это заставило меня из Ровиньи, то есть с русского берега Истрии, пуститься в Венецию на барке с четырьмя моряками. Тут 150 верст расстояния по морю; но мы приехали без всяких особых приключений, только море продержало нас два дня. Чтобы вам прогуляться по Европе? — поверите ли, что самые неприятности и опасности имеют бездну прелести. В Европе опасности нет, но по этим странам надобно иметь бездну терпения, чтоб путешествовать с черепашными австрийскими дилижансами, тогда только избежишь их. Я сделал эту поездку верхом и на барках. Прощайте, обнимаю вас.
Ваш Чижов.
Я позабыл ответить Гебгардту, что с Гоголем и Языковым мы прожили целую зиму в Риме, в одном доме, всякий день проводили вместе вечера. Гоголь не горд, а имеет своего рода оригинальность в жизни, — это его дело; теперь он постоянно живет во Франкфурте, а временно поехал в Остенде, пользоваться водами. На днях я буду отвечать ему на его письмо. В Франкфурте тоже и Жуковский, но мне нельзя было нынешнего года съездить туда, было далеко и не время, торопился в Италию.
Потрудитесь сказать Прейсу, что в Перейскую церковь прислано множество вещей и что перейцы и священник ему кланяются; они помнят их с Срезневским, да тут же Прейсу и мой поклон.

3.
31-го декабря 1849 г. Киев.

Трудно как-то писать без дела, и потому я рад делу, чтоб хоть по этому случаю побеседовать с вами. Начну с дела: теперь у вас один из наших киевских профессоров, Селин, держит экзамен на доктора. Вы его знаете, следовательно, мне нечего просить за него; но дело в том, что он часто ходит по небу и пропускает необходимое на земле, этого-то я и боялся. Между тем, чтоб обрисовать его вам, я скажу одно, что в Киеве это один из немногих представителей чистоты и благородства, потому что к несчастию у многих, особенно по словесному факультету, рыльцо в пушку. Сказавши это, я считаю просьбу мою высказанною вполне и даже не сомневаюсь, что вы с своей стороны поможете ему и сами, и вашим влиянием. Побаиваюсь я немного нашего милого, но часто щепетильного Михаила Семеновича Куторги, — при свидании замолвите у него за Селина и сами, и от меня.
Делу конец — теперь к безделию.
С тех пор как я с вами расстался и до сего времени, я всё хлопочу о моем шелковичном предприятии; оно ввело меня в сношение с крестьянским бытом здешней околицы и в такую простоту жизни, о которой я когда-то мечтал, но что не считал возможным. Тишина и простота новых занятий, я надеюсь, введет тишину и в душу, а в ней сильный недостаток. Особенно был сильнейший недостаток в то время, когда я с вами был в Петербурге. Сколько раз хотелось мне просто, по-старинному, по-братски провести вечерок с вами, с Петросимом [4] и с Гебгардтом, — но в душе не было сил обратиться к прошедшему. Между ним и настоящим встал гроб, который унес с собою живую часть души и, что, бывало, ни затронет душу, всё в ней отзывается одною смертию. Время уложило всё, снова начинаешь оживать, хоть и чувствуешь, что живешь половинно. В это время деятельность тихая, безмятежная, жизнь посреди природы, вдали от всех общественных отношений — самое лучшее целительное средство. Я поселяюсь в 50-ти верстах от Киева, близ Днепра, вдали от всего помещичьего; кругом поля, сады и хаты, — подле шелковичные плантации. Между тем, пока еще дело мое не совсем решено, я заготовляю материалы для издания в свет книги, — о различии живописи от иконописи и теперь поднял из старины всё знание латыни, читаю соборы и творения отцов Церкви. Вот мое время. В замен моего отчета, передайте вы, чем вы занимаетесь, как поживаете, каково здоровье ваше и Казимиры Казимировны. Что толстяк Гебгардт? Нажил ли он, наконец, миллион и перестал ли быть скупердяем? Что Фединька [5], рисует глазки с Виктором Ивановичем [6], или же перешел к носикам. Фединька всегда меня переносит к геологическому состоянию, потому что сам он олицетворение слоя, остановившегося в первоначальном периоде своего развитая, он остановился на возрасте ученика и весь век назначен быть учеником или учителя гимнастики, или Виктора Ивановича... Петр Петрович [7] обитает ли всё с своими зверями; шпаком, обезьяною и Федором? Как бы мне хотелось перетащить его сюда, когда бы только двинулись дела мои. Откликнитесь, Александр Васильевич, или попросите от меня Казимиру Казимировну известить меня о себе и о вас, — буду ждать ваших строк, обнимаю вас товарищески и дружески.
Ваш Ф. Чижов.
Вот хорошо, писал, писал и не поздравил ни вас, ни Казимиры Казимировны с Новым годом; дайте же еще вас обнять, у Казимиры Казимировны поцеловать ручки и пожелать всего, чего может желать искренняя дружба, — живите весело, веселье лучше всего. Carpe diem, лови день; что вырвано у времени, то и наше.

4.
9-го ноября 1864 г.

Наше время — время дела, сует, хлопот и расчетов, по сему не будь дела, не напишешь ни полслова. Ну собрались ли бы мы писать, вы — ко мне, я — к вам, если бы дело меня не толкнуло под бок, и если бы вас не заставила необходимость мне ответить. Дело мое следующее: здешняя цензура, собрание идиотов в роде нашего давнишнего знакомого Росковшенка и себя сберегающих Петровых, не пропустила статьи моего молодого приятеля (Н. Б.) о Лжедимитрии, отданной им в газету «День». Пропустит ли верхняя цензура, — это в руце Божией, которая в подобных случаях является почти всегда его карающей шуйцей. Только, сделайте милость, будьте так добры, толкните, чтобы высшая цензура не держала этого долго, ибо автор ждет здесь решения и не едет в деревню. Чтоб напомнить вам о сем, посылаю вам старого Чижова в фотографическом его фраке. Казимире Казимировне передайте дружеское пожатие руки, а вас позвольте обнять вашему старому Чижову.
Я теперь весь по уши в железных дорогах и банках, купеческих, разумеется...
У нас начинается Московски купеческий банк.

5.
18-го ноября 1864 г.

Долг платежом красен; очень благодарю вас! за вашу карточку и за приписку от имени Казимиры Казимировны. Подлые годы уносят всё, стирают живость чувств, о позывах страстей не оставляют и помину, — зато уничтожая всё настоящее живое и кипучее, яснее и светлее дают взглянуть на прошедшее.
Много прекрасного бывает в прошедшем у каждого, не было недостатка в таком прекрасном и у нас с вами, и теперь ваш отзыв и отклик Казимиры Казимировны напомнили мне четверостишие нашего, для нас покойного, а все-таки милого и дорогого Печерина:
Снова слышу: голос милый
Песнь приветную поет,
И как Лазарь из могилы
Тень минувшего встает.

Железные дороги, топка, смазка, ремонт, поверстный расчет и тому подобные гадости обиходных забот вместе с банками купеческими, с учетом векселей, с ссудами под товары и всеми пакостями, которые едва не доводят до осквернения человечества, производимого Гебгардтским старческим насилием природы, всё это как колесо, в котором бегает белка с утра до вечера, не изгладит прелести преданий. Во имя их обнимаю вас, позволяю себе просить прислать головку Казимиры Казимировны и посылаю вам мою образину.
Ваш Ф. Чижов.


ПРИМЕЧАНИЯ:

1. Федор Васильевич Чижов — замечательный деятель по части распространения и развития в России торговой и промышленной деятельности. Он родился в 1811 году в Костромской губернии, а высшее образование получал в Петербургском университете, где примкнул к кучке даровитых молодых людей — душой которых был А.В. Никитенко. Между обоими завязалась тесная дружба, которая не ослабевала до конца их жизни: смерть сразила обоих в одном и том же 1877 году. Скоро по окончании курса, а именно в 1836 году, Чижов занял в Петербургском университет кафедру адъюнкт-профессора по математике и занимал ее около 8-ми лет. В течение этого времени он написал несколько хороших произведений по своей специальности и напечатал превосходный перевод «Истории Европейских литератур в XV и XVI столетиях», Галлама, снабдив свой перевод дополнениями и комментариями, изобличавшими в нем самом обширные познания по этому предмету.
Но пылкая натура Федора Васильевича не могла долго удовлетворяться кропотливой кабинетной работой: она влекла его к более живой практической деятельности. Университетское преподавание того времени, казалось ему, заключало мысль в слишком тесные рамки, и он не замедлил променять его на частную педагогическую деятельность, в которой надеялся найти больше простора. Случай свел его с одной малороссийской семьей, и он занялся воспитанием в ней старшого сына. Опыт, по-видимому, удался; по крайней мере, Федор Васильевич всю жизнь сохранял с своим питомцем самые лучшие отношения. А немного спустя ему, наконец, удалось исполнить свою заветную мечту и предпринять поездку за границу — в Италию, которая манила его к себе чарующей прелестью своей природы и дивными памятниками искусства. К этому именно периоду его жизни и относятся печатаемые нами здесь письма к другу его, А.В. Никитенко — письма, в которых ключом бьют страстная любовь к искусству и восторженное поклонение стране, на почве которой оно так пышно расцвело.
В Риме Чижов познакомился с Гоголем и Языковым, с Ивановым и с другими русскими художниками, в то время проживавшими там, и сам углубился в изучение живописи. Плодом этого пребывания и изучения явились статьи Чижова: «О римских письмах Муравьева» и «О работах русских художников в Риме», в «Московском Сборнике» за 1846—1847 года, и «Джиованни Фиезольский и об отношении его произведений к нашей иконописи», в «Русской Беседе» 1856 года.
Но в продолжительное пребывание за границей, ни знакомство с лучшим строем политической, общественной и умственной жизни не расхолодили Чижова к России, как то одновременно случилось с его не менее даровитым, но не столь устойчивым в своих привязанностях и воззрениях товарищем, Печериным, который даже принял католичество и впоследствии достиг звания епископа в Дублине, что, впрочем, не принесло ему ожидаемого удовлетворения. Блеск итальянского неба, пышность католического ритуала не затмили в глазах Чижова более бледного неба России и не поколебали его приверженности к православию. Напротив, любовь ко всему родному окончательно в нем окрепла, а после того, как он, в 1845 году, посетил славянские земли, Чижов навсегда примкнул к московскому кружку славянофилов. К этому времени относятся записка его о бытовых чертах южных славян и о памятниках римского зодчества, которые появились в «Московском Сборнике» 1847 года. Но нескрываемое им сочувствие к судьбе единоверцев, подчиненных Турции и Австрии (он даже как-то раз умудрился посодействовать черногорцам при выгрузке ими на Далматском берегу оружия) заставило последнюю подозрительно отнестись к русскому путешественнику, и она сделала на него донос русскому правительству. Когда, вслед за тем, Федор Васильевич возвращался в Россию, он был арестован на границе и препровожден в Петербург, где его подвергли строгому допросу. Печальный эпизод, правда, благополучно окончился для Чижова, но имел решающее влияние на его последующую деятельность. Отпущенный на свободу, Федор Васильевич, однако, оставался под надзором полиции, и ему не разрешили издавать журнала, в котором он собирался поддерживать свои славянофильская воззрения.
Это, однако, не сломило его энергии. Встретив преграду на одном пути, он поспешил утвердиться на другом, который тоже представлял для него немало привлекательного. Рядом с пытливым умом и идеальными воззрениями, в натуре Чижова была глубоко заложена также практическая жилка и «способность подчинять свои личные соображения практическим целям жизни и доходить до верных результатов хотя бы более медленным путем». Цели эти, искал ли он их в идеальной сфере художественного творчества или переносил на более трезвую почву практического дела, Федор Васильевич всегда имел в виду общее благо. Так и теперь, поселяясь в Киевской губернии и радея об улучшении экономического быта местного населения, он задумал создать там новую отрасль промышленности в виде распространения в крае шелководства. Для этого он сам принялся за изучение этого промысла, стал разводить шелковичных червей и напечатал в «Петербургских Ведомостях» ряд статей о шелковичном производстве. Впоследствии статьи эти вышли отдельной книгой и обратили на себя внимание, между прочим, и живым, полным интереса, художественным изложением.
После Крымской кампании, Федор Васильевич, охваченный общим оживлением во всех сферах нашей общественной жизни, окончательно посвятил себя делу развития промышленных и торговых интересов России. В этом направлении деятельность его была особенно плодотворна. В течение пяти лет он издавал «Вестник Промышленности», журнал, немало способствовавший объединению русских капиталистов и промышленных деятелей, с которыми за это время сблизился Федор Васильевич посредством своего органа. И не одним словом ратовал он на пользу отечественной промышленности, для поддержания которой не щадил ни сил, ни средств. Первым деятельным шагом его в этом направлении была постройка Троицкой — первой русской частной железной дороги, которая потом, благодаря его же стараниям, была проведена до Ярославля и до Вологды. Позже, при продаже правительством Московско-Курской железной дороги, она, благодаря его же содействию, не перешла, по примеру Николаевской, в руки французской компании, но осталась в русских руках, и Чижов до конца жизни занимал место председателя в ее правлении. Затем, его же инициативе, главным образом, обязаны своим возникновением: Московский купеческий банк и Московское купеческое общество взаимного кредита. Наконец, всего за три года до смерти, движимый желанием пробудить от спячки, в какую она была погружена, нашу Северную окраину, он с неугасимой энергией приступил еще к учреждению Общества пароходного плавания вдоль Мурманского побережья и принес в жертву этому делу весь свой тогда наличный капитал в двести тысяч рублей. Итак, Федор Васильевич, несмотря на тяжелый недуг, уже в течение нескольких лет подтачивавший его силы, буквально до последней минуты не прекращал своей благотворной деятельности. Участие в железнодорожных предприятиях и банковых операциях подало повод к толкам об огромном богатстве, будто бы нажитом Чижовым. Но, когда он умер, у него налицо оказалось всего две тысячи рублей. Весь капитал его, почти исключительно состоявший из акций Московско-Курской железной дороги, в силу разных обязательств и договоров мог быть обращен в деньги лишь 18 лет спустя — следовательно, Федор Васильевич, уже находившийся тогда в почтенном возрасте, не мог рассчитывать на личное пользование им. Но, до конца верный своей задаче — поднять в России дух промышленности и утвердить ее на этом пути, он завещал свои будущие богатства родной Костромской губернии для устройства в ней технических к ремесленных училищ. Наконец, при всей этой кипучей деловой жизни, в Чижове не угасала любовь к литературе, и русское общество обязано ему тремя последовательными изданиями сочинений Гоголя, которые он вынес на своих плечах, предоставляя весь доход с них родственникам автора.    С.Н.

2. Точки в подлиннике.
3. Доктор Петр Петрович Эвенгоф.
4. Доктор Эвенгоф.
5. Младший Гебгардт.
6. Барановский.
7. Эвенгоф.


(Русская Старина. 1899. Т. 100. № 11 (ноябрь). С. 359–372;
Русская Старина. 1904. Т. 119. № 9 (сентябрь). С. 675–686).

Подготовка текста и публикация М.А. Бирюковой.


Рецензии