Улово
Это продолжалось второй день. Она ходила по дому, беспрерывно говоря по телефону то с одной подругой, то с другой. Рассказывала им о купленной в городе квартире, о Мише, который вот-вот вернется с грузовиком, и о том, как они будут складывать вещи, чтобы ничего не сломать и не разбить. «Я как знала и весной даже ничего не стала сажать», — радостно хихикала она, предупреждая каждую: «Только между нами, чтобы не сглазить».
Он отложил нож и закурил, продолжая смотреть в окно — на заросший пожухлой травой огород, на соек, облюбовавших склонившиеся к земле кусты малины, на проплешину автомобильной площадки под брезентовым тентом, заставленную барахлом: разобранной чехословацкой стенкой, дверцы которой были склеены малярным скотчем так, чтобы не открылись при переноске, коробками с посудой, диваном, двумя поставленными друг на друга креслами, горкой мешков для мусора, в которые была сложена одежда, раскладушками, башенками пустых цветочных горшков, дедовскими чемоданами из дерматина коричневого, бордового и грязно-зеленого цветов.
Докурив, он затушил бычок о край жестяной банки, бросил его внутрь и пошел в дальнюю комнату, стараясь не слушать невестку, расхаживавшую по спальне.
— Все готово — заезжай и живи, — не умолкала она. — А что он? Операцию сделали, пластину поставили, денег дали, пенсию получает, мало будет — сторожить пойдет. Запьет? Да ради бога! Мы съедем, пусть делает что хочет.
На пороге комнаты он остановился, словно привыкая к царившему в ней беспорядку. Светлые пятна на стенах выдавали места, где еще вчера висели фотографии. Телевизор был снят с тумбы и обмотан собственным проводом. Вороха пыли серели там, где стоял диван. Скрученный и поставленный к стене ковер возвышался над стопками книг и фотоальбомов, укрытых красным пионерским вымпелом с золоченой бахромой. Чайный сервиз сиял молочными боками кружек, пузатого заварника и сахарницы.
Он перевернул лежавший вверх ножками стул, сел, опять закурил и поднял с пола хрустальную «лодочку» с разной мелочью — булавками, иголками, старыми пуговицами, шурупами, спичками, ключом, к которому уже не было замка, рыболовными крючками, подшипником неизвестно от чего, нитками и прозрачным пакетиком с кусочком ткани от купленных когда-то брюк. Аккуратно встряхнул содержимое и вытащил из «лодочки» оловянного солдатика — последнего из целого воинства, отлитого еще его отцом. «Только ложки извел, ирод», — сокрушалась мать, когда неказистые солдатики с тонкими линиями тусклого металла по краям попадались ей на глаза.
Стряхнув в «лодочку» пепел и сунув солдатика в нагрудный карман рубашки, он подошел к единственной фотографии, оставшейся на стене. На черно-белом снимке — отец в военной форме с тремя нашивками за ранения и орденом Красной Звезды на правой стороне груди и шеренгой медалей на левой, мать в легком ситцевом платьице, а на ее коленях он — белобрысый мальчуган в серенькой рубашке и шортиках с подтяжками. Он испуганно смотрит в кадр, закусив нижнюю губу, отчего подбородок бугрится. Мать уверенно прижимает его к себе, строго глядя перед собой. Взгляд отца направлен в сторону, губы плотно сжаты, воротничок-стойка врезается в гладко выбритый подбородок, тень от фуражки падает на лоб, но так, чтобы не закрывать брови и глубоко посаженные глаза, на его висках видна седина.
Эта фотография и солдатик — пожалуй, единственные напоминания об отце. Мальчишкой он не знал, что именно с ним случилось. Только мать, запрещая купаться в улове — самом глубоком месте на реке, — как-то сказала: «Еще черти утащат, как папашу твоего непутевого». Много позже от соседей и родственников он узнал, что родители поженились перед войной, и, пока отец был на фронте, мать ему изменяла, о чем сельчане и рассказали солдату, который осенью 1945-го вернулся домой. Отлупив жену, тот собрал вещи и ушел в общежитие при машинно-тракторной станции, куда и устроился работать — перебирать старые тракторы марки ХТЗ, которую в шутку расшифровывали как «хрен такой заведешь».
Несколько лет оставленная жена добивалась возвращения мужа: отправляла ему жалобные письма, приносила в общежитие еду, передавала через знакомых слова раскаяния и даже требовала от председателя колхоза, чтобы повлиял на механизатора, но тот, говорят, лишь отмахивался, зная причину размолвки. Несколько лет отец стойко переносил это: писем не читал, к еде не прикасался, на уговоры отмалчивался, хмуря брови и нервно растирая на ладони табак. Как ей удалось добиться своего, никто не знал, но в конце 50-х отец вернулся, и вскоре мать, которой тогда было под сорок, забеременела.
Он часто думал, как и почему утонул отец. Это случилось, когда ему еще не было и пяти лет. То есть вскоре после того, как была сделана эта фотография. Тело отца вынесло на берег недалеко от улова — там, где река делала крутой поворот, огибая поросший ольшаником холм. Одни говорили, что в холодной сентябрьской воде у него остановилось сердце, другие намекали, что, добившись своего и родив сына, жена, мстя за годы мольбы и унижений, стала помыкать мужем, уверенная — от ребенка он не уйдет, но ошиблась. Думал он и о том, как бы сложилось все, не случись война. Были бы родители счастливы? Родила бы мать больше детей? Родился бы он?
Раздался гул подъезжающей к дому машины, заскрипели тормоза за оградой. Он докурил, воткнул хабарик глубже в «лодочку» и уже открывал дверь, когда загрохотали ворота и послышался окрик сына: «Хозяева!»
— Всё, Ларчик! Мой приехал, — защебетала в соседней комнате невестка. — Побегу встречать. На новоселье жду. Только ты, моя хорошая, помалкивай — я так боюсь сглазить.
* * *
За стол сели молча. Отец и сын друг против друга. Невестка, накрыв на стол, убежала, сказав, что ей нужно погладить в дорогу вещи, но он знал: ей неприятно сидеть с ним рядом, смотреть на его забинтованную голову, на цепкие руки с не изводимой грязью под ногтями, на растянувшийся по правой кисти ожог, неприятно вдыхать его тяжелый запах — табака, пота, машинного масла и несвежего белья. Отогнав эти мысли, он посолил золотистый картофель, капнул на него масла и, наколов на вилку вместе с отливающим свинцом куском селедки, осторожно поднес ко рту, держа снизу ладонь так, чтобы не капнуть на одежду, и принялся жевать, наслаждаясь воцарившейся в доме тишиной.
Миша был на три головы выше отца, широкоплечий, с крепкой, заросшей густым рыжим волосом шеей. Богатырь, если бы не свойственная многим крупным от рождения людям застенчивость и связанная с ней привычка втягивать голову в плечи, склонять ее набок, сутулиться, особенно входя в двери, то есть непроизвольно делать так, чтобы казаться меньше. Но все равно при муже невестка вела себя тише, зная, что за внешним спокойствием ее увальня скрывается взрывной характер и что, не умея выпускать пар и проговаривать обиды, он месяцами копил их, закатывая потом шумный скандал по сущему пустяку. Правда, ни разу не доходя до рукоприкладства.
Когда Мише было лет десять, отец стал замечать на нем синяки, ссадины и покраснения, какие бывают, когда дети делают «крапиву» — крепко сжимают предплечье двумя руками и крутят в разные стороны. В селе все на виду, и он скоро узнал, что его сына поколачивает соседский мальчишка — щуплый Сверчок, прозванный так за длинные тощие ноги. Увидев раз, как Сверчок, пробегая мимо Миши, с лёта бьет его по затылку, а тот лишь вжимает голову, он (благо это было летом) вынес кровать и вещи сына из дома, сказав, что не пустит его внутрь, пока тот не научится давать сдачи. Несколько дней Миша спал на кровати между картофельным полем и грядкой с кабачками и понуро бродил по участку, не решаясь выйти за ограду. Протесты матери были отметены обеими сторонами. Наконец после особенно морозной ночи парень насупленно побрел за калитку. Тогда он забрался на крышу сарая и стал наблюдать, как его сын подошел к гонявшему с друзьями мяч Сверчку и, получив от него очередную затрещину, с размаху влепил соседу оплеуху, от которой тот упал и заревел. Видя ярость Миши, мальчишки в драку не полезли.
Обидчик оставил его сына в покое, но сутулиться тот не перестал. Вот и теперь он склонился над тарелкой, гоняя по ней сопливый груздь.
— Уезжаем, — буркнул он наконец и выжидательно посмотрел на отца, тот молчал. — Может, Нинка права и тебе лучше туда вернуться? Что ты здесь один-то?
— Не лучше. Старый я.
— Год назад не был старым, — усмехнулся Миша. — Вспомни, как всех за пояс заткнул. Шутка ли, упал на землю и давай отжиматься. Они даже на три лишних года глаза закрыли.
— Сам знаешь, они, чтобы норму наловить, и не на такое идут.
— Да ты посмотри на себя! — Входя в раж, сын отложил вилку. — Крепкий, подтянутый, голова заживет, так лучше прежнего будешь. Не хуже, чем тем летом, это уж точно.
— Год году рознь, Миша. Бывает, живешь, а время как встало: ешь, пьешь, трепешься, а все как в одной точке. Ну, волосы седеют, ну, зубы гниют. А в остальном — как примороженный, что ли. Мать твоя умерла, и я, сам знаешь, что жив был, что мертв — один черт. От тоски завыл и просить стал, чтобы опять все завертелось так, чтобы жизнь почувствовать. Вот и выпросил. Так выпросил, что год за десять зачесть можно. А теперь я устал, Миша. Проснусь, бывает, и нет сил встать. Да и зачем?
— Я и говорю: чем тут лежать, ехал бы ты обратно. Тебя примут, знаешь. Да и денег заработаешь.
— А тебе мало?
— Их много не бывает, — насупился Миша. — Ты нас, конечно, выручил — спасибо. Но еще девчонок поднимать надо, Настьке в институт поступать — всё траты. А ты вон какой везучий!
— С сыном, главное, повезло, с невесткой, — огрызнулся он, но, увидев, как покраснел Миша, тихо добавил: — Ладно, сын, подумаю.
— Скоро мужики придут — Ванька и Сверчок, — сказал, помолчав, Миша. — Грузить будем. Поможешь?
Он вилкой размял рассыпчатую картофелину по хлебной горбушке, положил сверху два кусочка селедки и, скрипя зубами, кивнул.
* * *
Село было небольшим, но, как говорили приезжие, крепким. Семь улиц, растянувшихся по правому берегу реки. В центре — школа с пристройкой детского сада и спрятавшимся в яблонях обелиском с красной звездой. Рядом — церковь за кованой оградой, на одном из углов табличка с адресом: Карла Маркса, 43. Длинное, похожее на старый пакгауз здание почты с голубыми наличниками на окнах, парикмахерская «Жасмин» и продовольственный магазин, где на крыльце дремали серые от пыли собаки. По северной окраине села проходила железная дорога. К ней прижимались здание станции, платформа с памятником героям Гражданской войны, два киоска и новенькое здание узловой больницы, обшитое бежевым сайдингом.
Он шел по улице вслед грузовику и думал, что село, выдержав трудные времена, не устояло за тот год, пока его не было. Кусты и даже хлипкие деревца щетинились на крышах бань и сараев. Ржавели давно отключенные, но так и не снятые с домов спутниковые антенны. Края залитых лужами дорог терялись в крапиве, осоке и бледно-зеленой лебеде. «Не только Нинка решила в этом году ничего не сажать», — с досадой подумал он, глядя на заросшие полынью участки, на сереющие на них куски шифера и старого брезента, давно придавленного камнями и изодранного ветром, на гнилые шпалы — их стащили со станции, но так и не применили в хозяйстве.
«Или это я другим стал, а село каким было, таким и осталось? — размышлял он. — Сам же знаю, человек ко всему привыкает. Может, и я раньше не замечал этих тощих коз на привязи, этого поваленного штакетника, этих покосившихся столбов? Ходил мимо и думал, что так и надо. Да даже не думал — просто ходил. Другого ведь и не видел. Нет. — Он мотнул головой. — Если бы на курорте был или в городе, то да. Но там-то все то же — гнилушки да свинарники. Не жил богато — и нечего начинать. А значит, всё так — пропало село».
Ему нравились первые часы долгих летних вечеров, когда серое небо приглушает краски, давая отдых уставшим за день глазам. Чтобы пройти к улову, он по тропинке поднялся на холм. За спиной осталось село, а слева появилось прижавшееся к березовой роще кладбище. Он с болью посмотрел на ряд свежих могил c трепещущими над ними флагами, с желто-черными и пурпурными венками у деревянных крестов. Покурив на развилке, он неспешно перекрестился и боком стал спускаться к застывшей за лугом реке, так и не решившись зайти на могилу к жене: «Свидимся».
Через луг к улову вела песчаная тропинка, а на поросшем ивой, ольхой и разным кустарником берегу чернело кострище. Здесь не купались, городские не приезжали сюда загорать или устраивать пикники. Опытные рыбаки облюбовали эти места, зная, что подводные течения создают воронку, а в нее попадает и мелкая рыбешка, и караси, и крупные щуки. Удить их можно на любую наживку.
Вода в улове была черной даже при ясной погоде. Все дело в вязком илистом дне. Мальчишкой он слышал, что этот мрак скрывает утопленников, которые хватают тех, кто решается войти в воду. Еще говорили, что в полнолуние утопленники выползают на берег. Однажды в такую ночь он сбежал из дома и, притаившись в кустах, ждал, что из обманчиво тихой реки выйдет отец.
Он чертыхнулся, увидев на берегу мальчишку. Тот сидел на трухлявом пне и тыкал хворостиной в песок. На его согнутой спине двумя крылышками выпирали лопатки. Из-под белой бейсболки выбивались русые волосы.
— О, дед, здравствуй! — разулыбался мальчик, обернувшись на хруст гальки. Это был соседский паренек Женька, которого за большие торчащие уши он когда-то прозвал Парапланом. Еще год назад, глядя, как Женька мчится по улице, он кричал ему вслед: «Уши прижми, Параплан! Улетишь!»
— Что у тебя с головой? — спросил Женька.
— Упал неудачно.
— Как это?
— Падать нужно лицом вперед, а я бежал, споткнулся о корень и на затылок брякнулся.
— Если ты на затылок упал, почему рана впереди?
Отбросив хворостину, Женька внимательно осмотрел его забинтованный лоб, в центре которого выпирала подложенная под бинт вата. Врачи говорили, что он может уже не бинтовать голову, да и вату подкладывать ни к чему, но он, привыкнув делать это до операции, продолжал и теперь.
— А это мне звезда в лоб прилетела, — ответил он, подобрав ивовую хворостину и принявшись аккуратно снимать с нее тонкую, вкусно пахнущую кору.
— Как? — удивился Женька.
— Я когда навзничь рухнул, глянул в небо, а оттуда на меня звезда летит. Золотистая такая, яркая. В лоб мне и угодила. Врачи говорят — повезло, что она плашмя стукнула, вошла бы краем — каюк.
— Бабка говорит, что звезды на счастье падают, — серьезно сказал Женька.
— И сын говорит, что я везучий, — согласился он. — А ты чего здесь?
— Да я утром банку с хлебом закинул, чтобы рыбу поймать, веревкой банку к колышку привязал, вернулся — ни колышка, ни веревки. Всё река утянула.
В детстве он так же ловил рыбу: брал трехлитровую банку, клал на дно кусок хлеба, закрывал крышкой с прорезью, забрасывал в воду, ждал, а потом не спеша вытягивал за веревку. Банка набивалась мелкой рыбешкой, которую мать жарила на завтрак.
— Улово, сам знаешь, — сказал он, завороженно глядя на черную воду. — Беги, Женька, вечер уже. Бабка потеряет, уши надерет.
— Не надерет, — прыснул мальчишка, но все же поднялся с пня и отряхнул плавки. — А ты чего пришел? Рыбу прикармливать?
— Покормлю, да, — ответил он, по-прежнему не сводя глаз с воды. По ней медленно плыла ряска. То тут, то там появлялись круги и расползались, напоминая инфузорию из школьного учебника.
Когда за спиной стих мальчишеский бег, он положил ветку на пень, разулся, стянул брюки, расстегнул верхние пуговицы и через голову снял рубаху. Из нагрудного кармана выпал оловянный солдатик и шлепнулся на песок. Он наклонился, поднял солдатика и сжал в кулаке.
* * *
Ноги сразу увязли в иле, который поднялся со дна и придал воде серый оттенок — будто кто-то плеснул в нее молока. Несмотря на жаркое лето, вода оставалась холодной и обжигала. Но он, с трудом поднимая ноги, делал шаг за шагом, и его ладони уже касались поверхности, покрытой ряской, палыми листьями и какой-то гнилью.
«Холодно будет только сначала», — повторял он, чувствуя, как покрывается гусиной кожей. Его охватило то состояние, которое бывает в моменты опасности и толкает на безрассудство. Оно заставляет, перегнувшись через мост, зачарованно смотреть вниз или пробегает приятным холодком, когда стоишь на платформе и видишь прибывающий поезд. Будто чертик шепчет: «Смелей-смелей». За год он не раз, сжавшись в комок и прислушиваясь к свисту над головой, слышал веселенький писк: «Выгляни, посмотри, что там». Этот же голосок уговаривал сжать в руке висевшую на груди «эфку», когда он лежал навзничь, чувствуя, как по лбу разливается горячая кровь. Вот и сейчас, когда быстрое течение у самого дна стало тянуть в сторону, заманивая в невидимый с берега водоворот, его охватила радость, заглушив вопли тревоги.
Он не хотел плыть, но руки сами стали грести, а ноги вырвались наконец из трясины и застучали в воде. Тело сопротивлялось ему, боролось с ним и с вязкой, колючей водой, которая все туже стягивала конечности, будто пеленая его. Он знал, что стальная вода скоро свяжет его и заберет. Его взгляд метался по сторонам, выхватывая бледное солнце, мертвую стрекозу, дрожащую тень от березы, мягкое облако, бурлящую реку.
— Дед, — раздалось в стороне. — Дед!
Он резко обернулся и почувствовал, как течение еще туже обхватило его ноги. По берегу бежал Женька, крича и размахивая руками. Кепка с него слетела, и светлые волосы искрились на солнце. «Сынок, зачем ты? — подумал он, но не зло, как когда встретил его, а с грустью. — Нельзя, чтобы ты видел. Нельзя».
Будто очнувшись, он уперся взглядом в мальчишку, который, спотыкаясь и путаясь в прибрежных кустах, не останавливался. Тогда он глубоко втянул воздух и попробовал сделать рывок к берегу. Река, рассердившись, хлестнула ему по лицу, и он почувствовал во рту мерзкий вкус поднятой со дна трухи. Сплюнув, он снова рванул к берегу и только сейчас понял, что все еще сжимает в кулаке отцовский подарок. Тело трясло, стучало в висках, ноги наверняка барабанили по воде, но он не чувствовал их. Мальчишка не переставал кричать, даже оставшись далеко позади, и он, превозмогая себя, разжал пальцы и выпустил оловянного солдатика, который тут же исчез в мутной воде. Сделав два гребка, он почувствовал, как ноги скользнули по дну, еще раз рванул вперед, потом еще и снова, каждый раз все увереннее, пока не упал на колени на мелководье.
Женька подбежал, рухнул рядом и прижался своим разгоряченным телом к его ледяному. Оба тяжело дышали, а мальчишка еще и всхлипывал, судорожно стуча кулачками по его дрожащей спине. Грудь паренька вздымалась, и он слышал, как колотятся их сердца.
— Дед, ты чего? — спросил он, уткнувшись лицом в его трясущуюся грудь. — Зачем ты?
— Хотел твою банку достать, — прошептал он.
— Дурак, — заплакал Женька. — Какой же дурак!
— Ты чего вернулся?
— Про обещание вспомнил.
— Какое?
— Ты мне тогда, на вокзале, солдатиков обещал сделать. Оловянных. Забыл?
— Забыл, — сказал он и поднял лицо к небу, чувствуя, что из глаз потекли слезы. — Столько важного забыл, а разную дрянь помню.
Он медленно встал, тыльной стороной ладони стер с лица слезы и грязь и, пошатнувшись, оперся на вскочившего мальчика. Женька обхватил его тонкой ручонкой и жалобно посмотрел в лицо. Постояв так, они пошли прочь от реки, забыв и об оставленной на берегу одежде, и о потерянной бейсболке. Они шли обнявшись — второклассник Женька и старый солдат Денис Зубов.
— Я тебе лучше свистульку сделаю.
— А умеешь?
— Из липы вырежу.
— Звонкую?
— Самую.
Свидетельство о публикации №224121001783