Письма Федова Васильевича Чижова к Гоголю

ДРУЗЬЯ И ЗНАКОМЫЕ НИКОЛАЯ ВАСИЛЬЕВИЧА ГОГОЛЯ
в их к нему письмах:

Федор Васильевич Чижов (1811-1877) — Николаю Васильевичу Гоголю (1809-1852)

(Первая публикация и примечания В.И. Шенрока)
(Русская Старина. 1889. № 8 (август). С. 363–380)

1.
Париж, 31 мая 1844 г.

Мне  чрезвычайно хотелось бы видеться с вами, Николай Васильевич; но как я не могу определительно себе сказать зачем, поэтому мне как-то совестно предпринять путешествие довольно значительное, при моих весьма незначительных средствах. Извините, что я без всякого права буду просить вас уведомить меня, где вы проводите лето, и не будете ли случайно в августе в Кёльне, или его окрестностях; мне надобно будет поехать в один городок близ Ахена, чтоб повидаться с Печериным [1] ; может быть, мы бы и съехались. Во всяком случае, позвольте вас просить написать несколько строк, где вы и где будете в августе; мои занятия удержат меня в Париже непременно до августа. Свидание с вами могло бы, может быть, прояснить мне многое в отношении к некоторым общим нашим знакомым, особенно Шаповаленки [2] , но еще скажу вам правду, главная причина, заставляющая меня просить вас сказать где вы, — просто желание, довольно неопределенное, повидаться с вами. Буду ожидать вашего уведомления. Федор Чижов.

2.

29 декабря (1846 г.).

Грустным вестником надобно мне быть для вас, Николай Васильевич, очень грустным. Вот вам слова из письма Свербеевой [3] , сегодня мною полученного. «Грустная весть, боюсь, как бы не достигла до вас прежде моих строк. Языков болен нервической горячкой и нет никакой надежды. Силы его так были истощены и прежде. Вам, конечно, очень грустно будет по нем. Кому из друзей его не грустно! В моем последнем письме, отправленном 24 дек., я не хотела вас опечалить вестью о болезни Языкова. Иноземцев еще не терял надежды тогда. Я плохо надеялась [4] , мне сердце говорило, что угрожает нам. Петр Михайлович при нем. Александр Михайлович [5]  прожил с ним три недели, уехал, когда уже он занемог. Хомяковых [6]  нет здесь; им писали о неминуемом горе».
Вы знали Языкова больше других, вам придется и грустить далеко больше других. Мне стыдно признаваться, как меня поразило это, может быть, и потому, что Языков был в глазах моих святым человеком.
Александр Андреевич [7]  грустит со мною; он вам кланяется. Он дает мне надежду здесь вас увидеть, но так не ясно. Чем больше думаю, тем более чувствую необходимость вас видеть. Дай вам Бог здоровья, оно нам нужно. Душевно вас уважающий
Ф. Чижов.

3.

30 дек.
Простите, что докучаю вам свиданиями с вами; просто бы приехать к вам, но я не скрою, что и средства, и время у меня таковы, что во всякой поездке надобно дать строгий себе отчет. Если вы решительно не будете сюда, лучше было бы поехать во время карнавала. И без настоящей неприятности, он мне не был бы весел, а теперь я не знаю, успею ли я до него одуматься. Вчера меня поразило известие, — сегодня входит глубже, и чем больше вижу, что мы потеряли, тем больше тоскуется. Тем или другим путем мы теряем всё прекрасное. Напишите, Николай Васильевич, несколько строк; может быть, вы вашим уединением укрепили силы, веру в Провидение и покорность ему, — научите, как снискать их.
Укрепи Бог ваше здоровье; чем больше теряешь, тем сильнее чувствуешь, как дорого посланное нам Богом.

4.

Рим, 26-го января 1847 г.
Письмо ваше я получил; оно заставляет меня распорядиться так, чтоб непременно улучить время быть в Неаполе. Настоящие занятия мои не позволяют этого делать ранее половины марта; потом я приеду. Сделайте одолжение, писавши сюда, напишите ваш адрес, чтоб скоро можно было найти вас. Очень и очень хотелось бы снискать ваше доброе мнение, чтоб, опираясь на это, на многое попросить ответов и советов, или, по крайней мере, мнений. Теперь мы на распутии, — большею частью идет так, как, кажется, должно по внутреннему голосу; но иногда этого недовольно, надобно было бы и поотчетливее ждать путь и ход. Думаешь иногда спросить совета, как-то принимают так не радушно, так не по-братски, что невольно закрываешься там, где нужно было бы открываться всему. Разумеется, большею частью виноват сам, — спрашиваешь не из искреннего желания узнать истину, а так, чтоб «себя показать и людей посмотреть».
Душевно вас уважающий Ф. Чижов.

5.

Рим, 15-го января 1847 г.
Моллер [8]  и Иванов говорили мне, что вы приедете в Рим; сегодня они получили ваши письма и отвечают, что не знают. Желание и очень сильное, желание увидать вас, — зачем? определительно сказать не умею, — заставляет меня спросить вас самих — не думаете ли вы побывать в Риме до апреля? Уделите несколько минут и ответьте на этот вопрос. Все московские и в Петербурге Плетнев думали, что я вас увижу в Риме, поэтому все поручили мне вам кланяться. Положительно нечего мне сказать вам нового. Слава Богу, всё идет хорошо, так мне кажется, другим многим, — что всё идет худо. To ли, другое ли верно, не знаю, но видно, что идет всё вперед и, что еще важнее, что ведут не столько люди, сколько Бог. Если и вы мне напишете, потрудитесь адресовать в Cafe; greco (Via Condotti). Истинно вас уважающий Ф. Чижов.

6.

7-го февраля, Рам (1847 г.).
Поручения вашего я не мог исполнить так, как вы желали, и очень жаль мне, что не удалось исполнить. Ваше письмо Моллер отдал мне в трактире у Фальконе, подле меня сидел Иванов; едва я распечатал, тотчас же прочел надпись на его письме, не читая еще своего, и отдал ему. Но сколько ни случается от мала до велика, всегда само собою дела устраиваются лучше, нежели как мы предполагаем их устроить. Письмо ваше сильно его расстроило; больше всего мучит его то, что он вас заставил беспокоиться сильно о его положении. Он говорит: «Нам гораздо лучше всё оставить до личного свидания». Не знаю, что вы писали к нему, а знаю только то, что в его деле две стороны, одна нравственная, заключенная в нем самом; другая внешняя, зависящая от начальства и их гадостей. Начальство скверно не от желания вредить, а просто потому, что скверно; столкновения его с Ивановым еще хуже, чем с другими, потому что неопытность его в общественной жизни вызывает много такого, что бы само никогда не вышло. Он тоже не виноват. Гораздо важнее этого внутреннее состояние души его, на которую, как мне кажется, надобно действовать успокаивающими средствами. Вам более, я думаю, чем кому-либо знакомо то, как тяжело и как дорого нам достается уединение. Искренно признаваясь и по собственному опыту, и по наблюдениям над многими, я подсмотрел одно, — что, оставаясь в уединении всё с самим собой, невольно влюбляешься в самого себя. Кто вынесет себя братом ближнего из уединения, тот истинно высок в глазах моих. Христос в пустыне не остался без искусителя; где же нам уйти от него? В два года, что я не видал Иванова, я нашел перемену: душа его осталась так же чиста, если не чище, но менее спокойствия, то есть еще менее, потому что немного было и прежде. По мне тут человеческого врачевания мало; молитва и дело, — покорность и овладение собою, — так мне кажется. Во внешней его жизни есть одна ужасная гадость, только она и может заботить его. Говорил ли он вам, что он дал подписку в год непременно кончить картину, — я очень и очень боюсь, чтоб по истечении года его не потревожили. Как вы думаете, не поговорить ли с Волконским? [9]  С Устиновым и другими властьми я не знаком. Вот вам дело Иванова. Положение других недавно было плоше, потому что от одной минуты зависела у некоторых вся будущность. Киль [10]  обходится с ними, как с солдатами, разумеется, этим выводит из терпения, а дальше всё зависит от случая. Теперь Киля нет здесь и они пока покойны.
Вы мне пишете о Моллере, — сколько я слегка ни сталкивался с ним, везде ждал очень хорошего человека, по крайней мере в такой степени, чтоб любить его без деятельных сношений. Но если я с ним не близок, это зависит от того, что при настоящем моем положении и внутреннем, и внешнем я весь отдан какой-нибудь работе. Вне ее, я или с старыми искренними друзьями, или с людьми, которых столкновение облегчает мой путь к цели. Не вините меня, Николай Васильевич, — и без того обстоятельства много стоили и сил, и времени; пора смотреть на себя просто как на рабочего и сближаться только с теми, кто ощутительно или не ощутительно может подвинуть работу. Я вас не могу не уважать, а потому не хочу быть не искренен; наши склады совершенно различны. Я руссак, люблю Россию, потому что она — я, а я — она — не сойтись мне  с людьми, которые ее любят за то, или за другое и считают себя ее частью. Но не в суд и не в осуждение я говорю это, а рассказываю, как это делается внутри нас. Мы с Моллером встречаемся хорошо, — я имею все данные, чтоб чтить его как художника, как доброго человека, и, еще очень важное, пошедшего по пути призвания; он не имеет причины презирать меня. Любить он меня не может: он читал мою статью. Поверьте, что я никак в душе не имею против полу-русских, Бог с ними! — но та же душа тянет к русским. Половина не по нутру русской природе. Я рад, что письмо ваше вызвало меня сказать, что как есть. Вы можете бранить меня, порицать, но похвалите за то, что говорю искренно. Душевно вас уважающий Ф. Чижов.
Отчество мое Васильевич.
Счастливы вы, что помирились с разлукою; знаю я, что тут, в грусти, чисто эгоистическое чувство, но когда подумаю, их нет, делается грустно до того, что владеть собой не умею.

7.

Марта 4, Рам (1847 г.).
Николай Васильевич, обстоятельства, именно отправка книг, плохое здоровье, неимение нисколько денег больше, чем сколько мне нужно на поездку и приближение к России, а главное какая-то апатия, в которой не умею дать отчету самому себе, лишают меня возможности быть в Неаполе. Так видно следует. Вместе с этим всё заставляет меня писать к вам далеко больше, чем я писал. Прошедшее письмо, может быть, вам не понравилось; если так вы сделали недоброе дело, что не написали: «Не требуют здоровые врача, но болящие». Писавши об Иванове и вообще о художниках, вы предполагали меня выше и сильнее, чем каков я в самом деле; в настоящую минуту не только действовать на других, а дай Бог, чтоб и самому сколько-нибудь с собою управиться. Но творчество нам не дано; сам спокойствия не сотворишь, дано одно — просить Бога, чтоб Он устроил спокойствие души. Дай Бог только, чтоб достало веры и чистоты для искренней просьбы, а там всё придет, что следует. Иванову или я что-нибудь сделал, или его душа в минуту сильного борения. Он со мной совершенно посторонний, и я уверен, что если он недоволен мной, то, верно, я виноват. Вы сделали бы истинно христианское дело, написав ему что-нибудь утешительное; мне кажется, что душа его нуждается в подпоре. Сегодня я получил очерки лица покойного Языкова и мне хочется их гравировать, — только слабые очерки: не похожи. При письме, в котором они присланы мне, Галаган пишет следующее, — что я считаю недурным передать вам: «Гоголь произвел здесь необыкновенное движение. Везде говорят о нем. Вся читающая публика за него; все же литераторы против него до ожесточения и говорят, что он доказал этими сочинениями необузданное самолюбие и гордость, и в этом они видят влияние католицизма». Самарин писал только одно, что получил вашу книгу, что благодарит вас, хоть говорит: «Сильно хотелось бы поспорить». Не знаю, читали ли вы «Сев. Пчелу»; если не читали и если вам занимательно знать ее суждение (очень пошлое, это я говорю без духа партии), напишите, я выпишу. Вот вам всё, что говорят; теперь позвольте же и мне, как члену общества, говорить вам просто и всё, что есть внутри, без оглядки. Не знаю, почему мысль о вашей гордости внутренней запала в меня очень сильно, когда я был в Москве и читал предисловие ко второму изданию «Мертвых Душ». От того же, что им сами вы вводите себя в исключение, я никак вам определить не умею. Теперь эта мысль прошла, может быть, от того, что в уединении душе доступнее стало состояние вашего уединения. Отрывки, помещенные в «Сев. Пчеле», произвели на меня чувство грустное, именно от обращения к самому себе, но их там очень не много. Они же дали мне как будто бы какое-то право передать вам и то, как подействовало на меня ваше сочинение — «Мертвые Души». Вы этого хотите от всех, потому не отвергнете и меня. В первый раз я прочел его в Дюссельдорфе и оно просто не утомило, а оскорбило меня. Утомить безотрадностью выставленных характеров не могло, — я восхищался талантом, но как русский был оскорблен до глубины сердца. Дошло дело до Ноздрева, — отлегло от сердца. Выставляйте вы мне печальную сторону, разумеется, но самолюбию будет больно читать, да есть истинное, а как же вы во мне выставите пошлым то, где пошлость в одной внешности? Чувство боли началось со второй страницы, где вы бросили камень в того, кого ленивый не бьет, — в мужика русского. Прав ли я, не прав ли, вам судить, но у меня так почувствовалось. С душой вашей роднится душа беспрестанно; много ли, всего два-три слова, как девчонка слезла с козел, а душе понятно это. Русский же, то есть русак, невольно восстает против вас, и когда я прочел, чувство русского, простого русского до того было оскорблено, что я не мог свободно и спокойно сам для себя обсуживать художественность всего сочинения. Один приятель мой, петербургский чиновник, первый своим неподдельным восторгом сблизил меня с красотами «Мертвых Душ», — я прочел еще раз, после читал еще, отчетливее понял, что; восхищало меня, но болезненное чувство не истреблялось. Чиновник этот не из средины России, — он родился и взрос в Петербурге, ему не понятны те глупости, какие у нас взрощены с детства. Не браните меня, Николай Васильевич, или, пожалуй, браните, но не сердитесь за то, что я высказываю, как и что во мне было, вам понятно, что я вас не могу не уважать. Оставя уже то, что я много читал, следовательно, не мог не оценить блеска таланта, но я был в последнее время очень близок с Языковым, и прежде с ним сошелся; давно дружен с Ивановым, поэтому уважение к вам взрощено у меня и другими побочными путями. Со всеми вместе прежде я нападал (все внутри меня и в разговоре о вас) на ошибки против языка; время научило понимать, что, судя о вас, эти нападки мелочь; в книге — дело другое, ну да за то ведь никто, как вы, и указы принимаете. Вот вам, Николай Васильевич, столько искренности, сколько есть на эту минуту, было бы и больше, если бы вся голова не была занята другим делом, теперь тоже побуждало меня видеться с вами, чтоб услышать ваше искреннее мнение. Не знаю, не писали ли вам из Москвы, что мы с покойным Языковым хотели издавать журнал, то есть я хотел, а Языков давал мне свое имя и часть денег, весьма значительную. Теперь я один буду, не буду столько непременно, сколько есть этой неопределенности в моем распоряжении. Читая это, никак пожалуйста смотрите посторонним взглядом, — то есть не думайте, что это предисловие к просьбе о вашем участии. Языков поверял мне ваши понятия об участии в журнале, говорил, как вы упорно не хотели участвовать у Киреевского; после этого, разумеется, я никогда бы не стал и пытаться, потому что не имею ни малейшего права. Несмотря на то, мнение ваше для меня важно и очень важно. Мне хочется составить журнал из чисто оригинальных статей, если только можно, и этим больше, нежели чем-нибудь, высказать его русское направление. В самом направлении очень бы хотелось и больше бы, чем хотелось, чистоты и безвраждебности, не одной внешней, чтоб только не браниться с лицами, — это нечего и говорить, — но внутренней, какая невольно сказывается, как только начнешь писать. В душе моей я понимаю вполне, что любовь к России не требует и не вызывает вражды с Западом и вообще любовь не влечет за собою ненависти к чему бы то ни было, но что же хотите, когда она вкрадывается? Разумеется, чем больше входишь в себя, уверен я, что чем больше обратишься к церкви, тем менее будет вражды и тем сильнее укрепится любовь в сердце, это только и надежда. Вот вам данные для суждения, — прошу вас не пренебрегите моею просьбою и отвечайте мне, что вы думаете о моем начинании. Если же не хотите передать ваших понятий, тогда напишите, какую-нибудь напишите незначительную строку, хоть только, что вы получили письмо мое, потому что ожидание вашего ответа удержит меня в Риме и будет потом томить. Вы, как сами нездоровый человек, поймете, как это отзывается на нервах, которые в настоящую минуту у меня сильно не в порядке. Поверьте еще, что, писавши вам о Моллере, я не мог писать иначе; знаю я, что, написавши иначе, я лучше бы представил себя в ваших глазах, но это было бы очень неблагородно и нечестно с моей стороны. — Душевно вас уважающий Ф. Чижов.

8.

12 апр. Флоренция.
Письмо это [11] , как вы увидите, было совершенно приготовлено к отсылке, неслось на почту; но мне пришло на мысль, — какое право имею я на такую искренность? одним словом — я не знаю вас. Письмо ваше, сегодня мною полученное [12] , развязало мне руки. Не требуйте от меня насильной искренности, но знайте то, что такое требование, какое я прочел в сегодняшнем письме, очень и очень благодетельно. Часто душе надобно бывает излиться. Теперь трудно было бы мне писать к вам, потому что я очень неспокоен. Из Москвы пишут беспрестанно, требуют моего приезда наискорейшего, я частью с ними соглашаюсь. Дело теперь идет о нашем будущем журнале. Каким я его себе представляю, — он был бы очень и очень полезен. Говорить о прекрасном русском не словом, а делом, показать его во всех путях!.. Для этого у меня отысканы кое-кто, кроме всех вам известных; но все страшно, не в отношении ко мне самому, потому что я, другой, третий, мы нужны как орудие. Мне страшно то, что если дело не удастся, тогда оно сильно потеряет в глазах общества. Может быть, и это ничего не значит, и точно ничего не значит в непреложном порядке вещей, но на своем веку всё кажется, что следует сделать что-нибудь осязательное для самого себя. Наша молодежь еще сильно не зрела; наши зрелые не исключительно писатели; есть уважаемые мною писатели, для которых внешняя оболочка мысли важнее души и самой мысли. Вы знаете всех наших пишущих; я говорю о тех, которых могу считать участниками благородного, по крайней мере теперь, в предначертании, и очень благородного дела. Пугает больше всего то, что говоришь о чистоте, ищешь ее и думаешь быть ее проповедником, — а как заглянешь в себя в глубине уединения и в встречах с светом, — ужасно много червяков и самых страшных, самых скверных. Одна надежда на Бога; делать надобно, на то Он сотворил; внутреннее побуждение указывает путь. Дай Бог, чтоб он не был ложен.

9.

14-го апреля, Флоренция, 1847 года.
Третьего дня я получил письмо ваше и тотчас же мне пришло на мысль послать то, что я писал к вам прежде; оно писалось искренно. Желая от меня искренности и вообще писавши ко мне, я как-то ощущаю, вы считаете меня чем-то сильнее и больше, нежели как я есмь. Это я говорю вам не из скромности, а из опасения, что, может быть, передавая себя в минуты не дурные, в самом деле являюсь тогда лучше. В настоящее время и душа и тело у меня в странном состоянии: кажется, здоров и очень здоров, а между тем такая лень, что не хочется ни читать, ни писать, ни даже думать. По внутреннему чувству я уверен, что церковь могла бы иметь на меня благодатное влияние, хотя и знаю, что я не сформировал себя так, чтоб она делалась для меня необходима просто без суждений о ее необходимости, чтоб я шел в нее, как идут наши простые русские, потому что нельзя же не пойти. Скверное состояние, говоришь одно, то же и думаешь, то же и чувствуешь, на деле является другое, между тем как, положа руку на совесть, сознаешься, что не хочешь обманывать ни говоря, ни думая.
Знаю я, что по различию наших природ мне легче высказывать о себе всё, а потому легче писать; у меня всё довольно неглубоко; поэтому я не буду сетовать на вас, если и не получу ваших писем. Но знаете ли, что, может быть, без них иногда мне трудно быть совершенно искренним, не от того, чтоб что-нибудь желало скрыться, а просто не высказывается. Например, мне хотелось бы очень передать вам все подробности о журнале, о его составе, о моих надеждах, о моих желаниях, я думаю, и мог бы принудить себя, но для этого надобно довольно большое усилие, на которое теперь, при постоянных нападках, то из Москвы, то из других мест, — теперь я не способен. Постараюсь улучить время в Венеции, а вы хорошо бы сделали, написавши туда: вы понимаете, что ваши письма сначала просто нужны как свидания людей незнакомых, когда сойдешься, там уже всё само выскажется. Я в Венеции остаюсь до 1-го мая, если получу из Москвы непременное требование туда приехать; если же нет, тогда до 15-го, никак не дальше. Назад я не могу воротиться. Какое-то, может быть, и педантское понятие о том, что я, не оправдавши себя необходимости, не могу тратить но времени, ни денег, беспрестанно меня мучит, — а на деле ни одна трата не оправдывается ничем. Что хотите? Положительные науки сильно испортили целость русской природы, — всё одно скажу вам — вполне русская жизнь, может быть, и поправит ее.
Если можете подействовать сколько-нибудь на спокойствие души Иванова, сделайте истинно доброе дело. Мне очень грустно вспоминать о том, что я его оставил очень грустным. Только, ради Бога, не говорите ему о нервном расстройстве, потому что и без того сильно мнителен. Каким путем пойдете вы во Франкфурт, — нельзя ли тут съехаться! Душевно вас уважающий. Ф. Чижов.

10.
Венеция, 1-го мая 1847 г.
Надобно писать к вам, Николай Васильевич, хоть даже для того, чтоб больше знакомить с собою. Теперь в Москве все кричат, чтоб я скорее ехал, что дескать надобно лично переговорить о журнале [13] , — я не еду, по разным важным для меня причинам. Между прочим и для того не еду, чтоб выгадать как можно более уединения. Задача журнала в настоящую минуту такова, что когда представишь себе полное... куда полное! хоть даже приблизительное решение — и тогда голова кружится. Не знаю я, как для кого, но для меня так ясно, что мы назначены занять собою следующий период истории, как нельзя более. Это не только ясно в общем выводе, но отчетливо представляется душе во всех частностях. Беда та, что между представлением души и изложением целая бездна, — первое условие ясности понимания этого, — любовь такая, которая, сосредоточиваясь около своего, не допускала бы ненависти ни к кому чужому. В понятии всё это так, — шаг на дело и пошло всё вверх дном. Изучение истории дало мне еще вывод: кроме того, что мы должны быть представителями человечества в грядущем периоде, именно, что мы вступим на человеческое господство без битвы, без уничтожения до нас бывшего, а только приведем всё в общее согласие, водворим стойкий мир и спокойствие незыблемое. Мне весьма важно передать вам эти убеждения, потому что они должны отразиться во всех подробностях будущего журнала, — а журнал, со времени начала предприятия нашего, может совершенно захватить в себя всю мою умственную деятельность. Итак в нем мне хотелось видеть русскую народность не на словах, а в сущности. Проповедуя всем: и взглядом на вещи, понятиями, чувствами, самым выбором предметов, одно именно всё русское (хоть множество будет статей о Западной Европе), он не должен быть врагом Западу, потому что Запад есть точно так же, как Россия, орудие Промысла, для исполнения его предвечных законов. Тут я наперед предвижу ужасную трудность. Сказать: это не хорошо нам, не осуждая того, о чем говоришь, — ужасно трудно. Одним словом, судить, не приговаривая, очень и очень трудно. Трудно это нам особенно потому, что, браня Запад, мы не браним отступление от Божеских предначертаний и высказываем собственное негодование за то, что мы ему подчинились; не подчиниться же не могли, виновато наше воспитание. Лично я вины этой не вижу; Богу больше, чем нам, известно, какими путями вести человека и человечество; нельзя резко разделить на два соприкасающиеся периода жизни, — тут в этой невозможности я вижу историческую необходимость временного слияния нашего с Европою. Самостоятельность будущего периода осталась в самостоятельности нашей природы, которая в самые минуты необходимого слияния восстает против него, потому что чувствует себя неспособною носить чуждое иго. Всё это в общих выводах легко понять и всё ясно представляется уму, но в журнале нет общих выводов, там надобно говорить статьями, следовательно, отдельными мнениями и фактами.
Мне нечего вам говорить более; вы поймете, как этот труд сильно лежит на моем сердце. Поняв, я считаю безнравственным не высказывать, а начинаешь высказывать, язык не находит слов, ум останавливается на ходу мышления. Разумеется, при этом чувствуешь главную причину всего; нет чистоты и искренности. Если бы Бог дал столько чистоты, чтоб личности все уничтожались в деле, тогда защита истины никогда не вызвала бы вражды, именно потому, что нет развращенного сердца, в глубине которого ясно, или темно, не было бы чувства истины. Прошу вас, Николай Васильевич, пишите ко мне, что и о чем я не знаю, но прошу потому, что в минуту внутреннего колебания чрезвычайно как нужна опора. Она была у меня в чистой и праведной душе Языкова, но Богу угодно было взять его; теперь в Москве моя душа не находит опоры. Я глубоко уважаю многих, но одного уважения мало. Для ума, — да, пожалуй; а душа его не принимает и им не удовлетворяется. Не стану обманывать вас, может быть, и ваше слово не даст мне никакой опоры, — я вас почти не знаю в отношении к себе, но это не мешает искать. Не знаю, куда адресовать к вам и потому пишу чрез Иванова... Как-то вы найдете его, а я оставил очень грустным! Прощайте, дай Бог вам здоровья и душевного спокойствия: когда вы его приобретете — и с нами поделитесь. Душевно уважающий вас Ф. Чижов.
Иордан [14]  даст вам портрет Языкова, возьмите один экземпляр и для Жуковского. Мой адрес: ; Prilouki gouv. de Poltava, par Brody. Ф.В. Чижову. В Прилуки Полтавской губ., а оттуда в село Секирницы.

11.

Ромны, 16-го июля 1847 г.
Давно надобно было бы мне писать к вам, но обстоятельства, именно непредвидимая поездка из Радзивилова в Петербурга, потом оттуда в Ромны, вывела меня из моего обычного положения. Правду сказать, я и рад, что не писал. Писать хочется, чтоб передать себя, а передать себя хочется не по вашей просьбе, но для того, что хочется сильно услышать, что и как делать. Внутри есть сильный зов на деятельность; довольно внешней деятельности и вместе еще слышнее внутренний голос, что еще рано выступать на деятельность общественную. Чтоб быть искренну, надобно быть уверену, что искренность не объясняется дурно, — вот одно мое введение. Теперь я читаю недавно вышедшую в свет вашу Переписку: она более, чем все ваши письма ко мне, дает мне какое-то право писать к вам род исповеди. Сам я не понимаю настоящего моего внутреннего состояния: меня мучит то, что у меня мало работается: я не ленив и очень не ленив и вместе с тем ничего не пишется. Не только чувствую, но как бы осязаю внутри, что многого недостает. Ваши письма дали этому неопределенному осязанию большую ясность. После них я увидел яснее, что у меня нет глубины ни мысли, ни чувства, и если бы не поддерживала меня не приобретенная, но просто врожденная покорность Богу, если бы я не говорил себе беспрестанно: ты избрал себе поприщем деятельности — быть писателем, сам ли произвольно, или это дано тебе, но ты уже употребил на приготовление к тому полжизни, будь им и служи всеми твоими силами. Поверьте, если бы не это, я бросил бы перо и всё долгое изучение. Научиться можно чему хотите, но откуда взять то, чтобы всё привходящее извне входило глубоко в мысль и всё перечувствовалось бы всею глубиною чувства. Уединение, которое я люблю страстно, не имеет никакого действия; мне приятно оно потому, что воображение заносит Бог знает куда, там живешь иногда очень и очень не безгрешно, — иногда живешь в нем христиански, но выйдешь из него и всё пошло вверх дном. Уж если пошло на правду, пожалуй, и жизнь иногда идет порядочно, но всё очень легко, — от всякого ветерка всколышется чувство, — и тотчас уляжется снова покойно, — а дела всё нет как нет. Начинания огромные, замашки велики, и право, верьте искренности, это делается не вследствие отчетливого самолюбия, а так делается без собственного ведома. Теперь у меня дело идет о том, чтоб начать издавать журнал: думаю я уже давным-давно, все нападали на меня, чтоб я начал прошлого года, то есть с 1-го генваря 1847 года; я отложил на год — все ругали меня, зачем я поехал в Италию; отчетливо я сам не мог сказать, зачем я еду, но чувствовал необходимость полного уединения. Если же говорить всю правду, и к вам не поехал, то есть не напряг все силы, чтоб ехать к вам, именно по тому же. Что я ему скажу, думал я, когда я сам себе ничего сказать не умею! Пришло ли время издавать журнал, — могу ли я вполне удовлетворить тем требованиям, каким теперь должен удовлетворять журналист московский — эти вопросы не дают мне покоя. Начинал я говорить с московскими — у них много горячки, все впопыхах, все толкуют мне о том, сколько можно собрать статей и на сколько книжек достанет, а то, чего я ищу, и сам не знаю чего, по крайней мере, определительного тоже я ни от кого не слышу. Вы жили, пережили внутри себя много, живете и переживаете еще много, поэтому вы можете легко понять, как жду я этого решения. Теперь, писавши к вам, пишу, питаясь одной надеждой, авось либо вы что-нибудь мне скажете. Скажите, если время мне услышать, а может быть просто надобно всего ждать от времени, просто созреть, чтобы узнать тайну, если даже она вся будет состоять в том, что не дано ничего, что надобно употребить на переводы или тому подобные труды чисто вещественные, внешние. Пока с этим не мирится, не скажу даже самолюбие, а внутренний голос. Но постороннему виднее. Счастлив тот, кого или болезнь, или несчастие привело к истине; у меня нет ни того, ни другого. Бог дал мне здоровье не очень сильное, однако же, такое, которое при заботах о нем идет порядочно. Несчастий я не знаю, бедность моя не тяготит меня, следовательно, она не несчастие. Откуда же мне и каким путем искать истины. Молитва внешняя иногда минутами открывает что-то, но это бываете так минутно и так неуловимо, что почти не остается следа ее во мне, и то правда, что я редко прибегаю к молитве, а когда случай приводит к ней, губы не шевелятся или произносят далекое от обычных молитвенных слов.
Очень бы хотелось мне передать вам состояние души моей, но оно мне самому темно, может быть, я и навязываю на себя борения, чтоб чем-нибудь объяснить и оправдать апатическое свое состояние. Если можете, скажите мне что-нибудь в письме на внутренне мои вопросы. Верьте еще одному, что в деятельности моей все внешние отношения решительно подчиняются убеждению, — без этого нечего было бы и прибегать к совету. Я еще месяц или полтора пробуду в Малороссии, где адрес мой: Ее высокоблагородию Катерине Васильевне Галаган, в Прилуки Полтавск. губ., для передачи Чижову. После я буду в Москве; там напишите мне через Аксакова, или через Свербееву, или через Шевырева. Буду ждать с нетерпением ваших писем, а здесь думаю пожить в Густынском монастыре близь Прилук, а туда тянет надежда — не услышу ли что-нибудь появственнее. Ваш Чижов.

12.
16-го октября (1547 г.). Стародуб.
Я как будто бы ждал вашего письма и как будто бы без него не мог писать к вам, а правду сказать, вряд ли собрался бы написать, если бы ваши строки не вызвали меня из моего апатического состояния. Со времени отправления к вам моего письма, то есть от июня месяца, по сию минуту я почти не отходя был при постели больной и остаюсь при ней, — вот причина, почему мне трудно было бы собраться писать, а если бы я собрался — ничего не написалось бы. Хомяков писал, что встретился с вами в Остенде, поэтому, вероятно, вы слышали о тех неприятностях, какие случились со мною весною [15] . Благодаря им, издание журнала не может состояться до 1849 года, а при теперешнем моем положении и без них оно не состоялось бы. Что касается лично до меня, я нисколько на это не ропщу, потому что я никак не видел необходимости спешить говорить во всеуслышание; по истине говоря, сам не знаешь, что говоришь почти обо всем. Это одно. Второе важнее этого: с нашей стороны, по моему понятию, требуется одно, не зарывать таланта, Богом данного, как бы он мал ни был, а в остальном покоряться воле Божией. Внешние обстоятельства для каждого из нас стекаются не случайно, ими правит Провидение; трудно понять связь их, но когда прибегнешь к вере, тогда в покорности найдешь объяснение того, что лучше случившегося не придумаешь. Наконец, обращаясь к самому делу, я втайне желал, чтобы отложилось время издания задуманного мною журнала, между прочими причинами и для большего усиления в языке. Журнал не дает времени обдумывать и перечитывать; там часто должны являться скороспелки, я же откровенно скажу вам, что и не в скороспелом никогда не вижу у себя в языке и сотой доли того, чего хотелось бы видеть.
Совершенно понимаю справедливость ваших слов в отношении сотрудников , но согласитесь, однако ж, что журнал на своих плечах не поднимешь. Весьма и весьма благодарю вас за указание двух — Григорьева и Малиновского; я их не знаю, но по вашему наставлению прибегну к Шевыреву. Между молодыми мне нравится Самарин Юрий; впрочем, надеюсь, что, как найдется дело, тогда и сотрудники соберутся. Переводов я буду избегать сколько возможно; сказал бы, что не буду вовсе помещать, но не скажу только потому, что пока еще на полном деле не испытал своих сил, и на буду оснуешь немного по пословице: «Улита едет, когда-то будет!». Молодые москвичи сильно мне нравятся; одно меня от них немного отклоняет, — это их вражда к европейскому, и отклоняет тем сильнее, что я, грешный, и сам чувствую ее в себе довольно. А согласитесь с тем, что на вражде не выедешь и самая вражда ясное указание, что видишь одну внешность, одно незаконное, между тем как во всем прожитом людьми основа всегда законна. Так же законна болезнь, как законно здоровье. Душевно желал бы, как вы говорите, давать читателям настолько, сколько сам понимаю, петь, как поет бурят, — да слова ваши рецепт, для которого нет аптеки. Поверьте, — и нечего мне выпрашивать у вас, чтоб вы верили, вы это знаете, — говоришь часто выше своих понятий, никак не потому, чтоб это говорилось умышленно, а именно потому, что не умеешь с собой сладить, — ум за разум заходит. А для этого хорошо помолчать еще годик; молчаниe и уединение дела не испортят. Одно сильно меня утешает, что дал Бог жить в то время, когда видимо и осязательно мир идет к лучшему, и когда это лучшее ясно видишь в русской природе. Трудно мне было бы и перечесть, сколько раз случалось мне видеть, как то, что в минуты гордого самодовольствия приписывал я своему улучшению и считал исключительно своим собственным нравственным приобретением, я находил далеко в лучшем виде у людей, по-видимому, неспособных ни к чему порядочному. Стремление к деятельному христианству делается час от часу более общим, правда, что частехонько оно остается одним стремлением, но и то уже слава Богу. Если не даст Бог ничего сделать лучшего из предполагаемого мною журнала, и то принесет пользу, что молодым пишущим будет возможность работать по убеждению. Хоть бы труд взял свое и то было бы уже большим приобретением. Созревшее поколение (я всё говорю о Москве) благородно, благонамеренно, с чистыми побуждениями, но беда одна, что всё это никак не хочет подчинить себя труду правильному. Кажется бы и не беда, но на поверку выходит много бед. Всё остается в своем кругу и не передается другим. Потом, так как всё делается по вдохновению, или по крайней мере по призванию, то отсюда выходит в деятельной жизни старое зло, — все люди делятся на вдохновенных или призванных и непризванных. Первые считают себя в праве жить на счет других; другие не могут признавать их первенства, не видя от них ничего на деле. По мне призвание призванием, а труд трудом. Труд дело великое, когда сам трудишься, как-то вместе с этим даешь цену и труду другого; в работе поденщика не видишь ничего унизительного, а только благодаришь Бога, что Он эту работу просветлил и возвеличил убеждением.
Не знаю, известны ли вам и сколько известны настоящие наши журналы и газеты. Первые решительно сборники для чтения, почти с первого до последнего листа наполнены переводами французских романов и исторических статей, которые в моде во Франции. Не в суд им я говорю, но передаю вам как вижу: из 500 страниц часто не выберешь десяти, чтоб прочесть в семейном кругу, образованном, желающем послушать. Большинство довольно; но и тому начинает наскучивать чтение, в котором нет ни одной живой мысли. Не знаю я только каков «Современник», перешедший от Плетнева к Панаеву, Никитенке и Белинскому. Судя по именам этих трех главных распорядителей, мне кажется, что Петр Александрович сильно погрешил, передав журнал Пушкина людям, далеким от убеждений покойного нашего поэта. Говорят, будто бы в «Современнике» есть стремление к народности; но зная редакторов, я думаю, что это не задушевная любовь к русскому, а дань настоящему требованию. Русское пошло;, слава Богу, в ход, потому его и стараются сбывать с рук — это выгоднее. Из газет, кроме «Северной Пчелы», теперь в ходу «Петерб. Ведомости». По внешности, они лучше «Пчелы», а повникнув, найдешь в них петербургского франта. Обо всем говорят гладко, кажется, и умно, и дельно, в тоне нет ничего непристойного, напротив, всё очищено, вежливо и даже доведено до изысканной опрятности, а послушаешь — ничего не остается. Есть тут иногда и проповеди Филарета и заметки Кобдена и провозглашения о скотолюбии, о хорошем обращении с животными, возгласы и похвалы благотворительности. Главное старание быть приличным и, если можно, никого не обидеть, то есть не заехать в рыло. Только не знаю, почему-то в итоге видишь, что русские препорядочные скоты и что им единственное спасение — объевропеиться.
«Московский Городской Листок», говорят, пуст до крайности, я сам его не видал.
В литературе нашей неповременной нет ничего нового: может быть, этому надо радоваться, но, признаюсь, невольно негодуешь, видя, что в журналах читается всё уже чересчур не русское, начиная с языка до понятий.
Вот вам всё, что мне известно в глуши, — думаю, что скоро буду в Москве, оттуда могу написать поотчетливее. Дай Бог, чтоб южный климат поправил вас и прислал бы к нам, а нам сильно, крепко верующего и твердо убежденного собрата. Вуду продолжать писать к вам в Неаполь; в случае перемены жилища известите меня чрез Шевырева. Чижов.

ПРИМЕЧАНИЯ В.И. ШЕНРОКА:

  1. Печерин — товарищ юности Ф.В. Чижова, ученый и поэт, впоследствии профессор, еще позднее католический священник в Дублине. О нем см. «Русский Архив», 1878, стр. 1136; его воспоминания были напечатаны также в «Русск. Арх.», 1870 г., стр. 1333, и письмо к графу Строгонову, 1870 г., стр. 2129. - В. Ш[енрок].
  2. Шаповалов — художник живший в Риме одновременно с Гоголем, Ивановым и Чижовым.
  3. Екатерина Александровна, жена кн. Д.Н. Свербеева, общего знакомого Гоголя, Языкова и Чижова.
  4. Здесь приводятся слова Свербеевой.
  5. Старшие братья Языкова.
  6. Хомяковы Алексей Степанович и Екатерина Михайловна, сестра Н. М. Языкова, были самыми близкими родственниками поэта.
  7. Иванов (известный художник, друг Гоголя).
  8. Моллер Федор Антонович - художник, живший в Риме в одно время с Гоголем. - В.Ш.
  9. Князь Петр Михайлович, бывший министр Двора.
  10. Киль был начальником русских художников в Риме после Кривцова. - В.Ш.
  11. Т.е. предыдущее письмо от 4 марта, которому письмо из Флоренции служит продолжением.
  12. См. Соч. Гог[оля], изд. Кул[ишом], VI, 364.
  13. В. Чижов в конце 1810-х годов лелеял мысль об издании журнала славянофильского направления. План этот не был осуществлен. - В.Ш.
  14. Федор Иванович, художник, впоследствии ректор Им. Ак. Художеств. – В.Ш.
  15. Чижов намекает здесь на донос на него со стороны австрийского правительства, когда он был в южнославянских землях. См. статью о Чижове И.С. Аксакова.
  16. Гоголь советовал Чижову больше работать самому и не полагаться на сотрудников. – В.Ш.

(Подготовка текста и публикация М.А. Бирюковой)


Рецензии