Аскеза nostra

Вецлав Рагнавский
               
                !Обсценная лексика! 18+

                «АСКЕЗА NOSTRA»


                …Погасла последняя краска,               
                Как шёпот в полночной мольбе…               
                Что надо, безумная сказка,               
                От этого сердца тебе?               
                И. Ф. Анненский «Тоска миража»


                …Господа, это что-то ужасно похожее на жизнь, на самую настоящую жизнь.
                И. Ф. Анненский, «Виньетка на серой бумаге (к «Двойнику» Достоевского)» 


                — 1—
      
                Стариков жил бедно, по-спартански. Обходясь лишь необходимым, ограничивал себя во всём, что находил излишним, с пытливостью натуралиста изучая всякую новоявленную прихоть на предмет наличия в ней признаков излишеств, а в 99% случаев именно так и выходило. Потому без сожаления указывал иммигрантам-желаниям на дверь. Обстановка в квартире выглядела обстоятельствам подстать: проста и безыскусна до границы с неприличием. Кухонное окно обрамляли белесые, плохо различимого, как письмена майя, узора застиранные шторы. Минималистское убранство кухни в виде одного навесного ящика, второго аккурат под ним, впритык к дребезжащей мойке с оспинами облупленной эмали повсюду, свидетельствовало об умеренности в еде — такой, что стародавний холодильник «ЗиЛ», притаившийся в углу маленьким горбатым гномом с огромным носом-ручкой, выглядел сущим перебором. Простецкого вида стол стерегли два разночинных табурета: один деревянный, серьёзно-основательный, крашенный чем-то отдалённо зелёным, для хозяина; второй, с легкомысленными круглыми ножками, вворачивающимися в дюралевые гнёзда и вечно норовящими разъехаться в стороны, как у нетрезвого жирафа, — для гостей, чтоб меру знали и не засиживались. Впрочем, когда его в последний раз кто-то навещал, Стариков и сам мог припомнить едва ли. Да и прочая меблировка в квартире указывала на сознательный, отчасти противоестественный отбор в угоду некондиционности, а, следовательно, и существенного понижения в цене. На правом боку телевизора «Фотон» тянулась незаживающим шрамом огромная царапина (то постарались грузчики), поначалу опрометчиво замаскированная раствором марганцовки, — и распухшая, словно от инфекции. У тахты импортного происхождения заедал механизм складывания, — и никто более её к этому не принуждал. И так далее, далее… В общем, скудость убранства жилища прямо указывала на наличие характера у владельца — и, коли начистоту, не рядового.
              Во внешнем виде Стариков прилежно следовал давно выбранному курсу рачительности. Стригся под копеешный «полубокс», находя в этом только ему ведомую толику импозантного консерватизма. Вещи донашивал до основательного превышения всех мыслимых сроков годности: носки, к примеру, уподоблялись решету с обязательной пяткой, натёртой до сущего камнеподобия, наружу. Брюки, не смотря на старательное воздействие на них раз в 2 недели 70 %-м хозяйственным мылом, огорчительно лоснились на свету, выдавая стойкое превышение синтетики над шерстью в составе. Водился, правда, настоящий румынский плащ, но столь доисторического фасону, что плановик Рыжков, записной остряк и балагур, однажды, не удержавшись, выдал, что тот, не иначе, как с плеча Штирлица-Исаева, за что был припечатан кратким эпитетом «пи*добол». Когда же взгляды на заношенные, со следами немилосердного гуталинового грима, ботинки становились чересчур уж пристальными, Стариков, ни грамма не тушуясь, пояснял: «На машину, знаете ли, коплю… С детства мечтаю: по грибы там, по ягоды съездить…», — хотя облик имел столь безальтернативно городской, что в лес мог наведаться с единственной целью — устав от жизни, заблудиться и сгинуть в нём без следа. Но вот что занимательно: деньги у него водились. Ведь, следуя достоверности и чистоте излагаемых фактов, зарплату наш герой, работавший инженером-проектировщиком систем водоотведения, имел довольно приличную. Плюс частенько «левачил», делая расчёты отопительных и канализационных коммуникаций для поднимавших голову нуворишей районного масштаба, строивших особняки «по чину» — дорого, бездумно и с размахом.
              Семьи у Старикова вполне ожидаемо не было: жену он искренне предполагал обременением суетливым и малополезным, а детей обременением ещё большим, прямо пропорциональным их числу. К тому же, с перспективами весьма смутными — вон, у Ляховых из 15-ой, чудный был мальчуган, всё на велике по двору носился, а теперь из тюрьмы не вылазит — как так вышло? Имелась, правда, — тут поклон судьбе-злодейке, у Старикова сестра — старшая, нрава сурового и властного, благо трудилась начальницей отдела труда и зарплаты большого машиностроительного завода. И звали её подходяще: Клавдия. Семёновна. Наличествовал ещё и племянник через неё, с весьма несовременным именем Василий. То отличился ейный супруг, единственный раз за совместную с ней жизнь проявивший себя мужиком: славно накатив с коллегами «за пяточки» первенца, ни советуясь ни с женой, ни с тёщей, он вписал в метрики это самое имя, благо самого звали Иваном. Вполне закономерно получился Василий Иванович, что для хлыща с сутенёрскими усиками и повадками патологического тунеядца звучало ну просто мимо нот. Мужа, трудившегося гл. инженером на том же заводе, Клавдия вскоре навсегда изгнала из семьи за резонансный роман с секретаршей. Жаль, мужик был неплохой — любил рыбалку, а особливо коньку махнуть, пока жена не видит; и в шахматы играл недурно: по крайней мере, проигрывал не сразу. А ведь Стариков имел 1-й взрослый по ним и регулярно изымал из журналов, оставленных коллегами в курилке без присмотра, предпоследние страницы с шахматными задачками, с превеликим удовольствием решая их долгими, одинокими вечерами. Однажды, будучи у сестрицы в гостях, в припадке праведной родственной критичности Стариков охарактеризовал племяша как «бездельника, раздолбая и выпивоху» — и куда более, нежели отчасти, был прав. За что немедля оказался подвергнут суровому сестринскому остракизму, считавшей, что сын «просто плохо организован». Но и в том вскоре обнаружились свои плюсы: он без году пятилетку не поздравлял и ничего не дарил сестре на дни рождения и 8-е марта, знатно сэкономив. Тут не лишним будет добавить, что племянник в ответ дядю искренне презирал, как, собственно, всякий, кто не привык считать деньги, особенно чужие; вполне предсказуемо за глаза величая «Скруджем МакДаком». 
              Так Стариков и жил, год за годом, не ропща на судьбу, а больше того, искренне считая, что отнюдь не ходит у неё в пасынках, а напротив, сам ей хозяин! Как там у благополучно ныне позабытого классика: «…пронзать копьём спешащий времени песок, чтоб на скаку оставить позади свою гробницу»^.
               
                — 2 —
            
              Но, разумеется, была у Старикова одна, но всепоглощающая страсть, — и ей он предавался с истовостью почти монашеского свойства — а как иначе? У всякого ведь в этом подлунном мире отыщется в запасниках души какая-нибудь завалящая, да страстишка. А у Старикова это были деньги. Ну, не в том уничижительно-критическом ракурсе, как у многостранично разъяснявших обречённость капитализма двух бородатых немцев, нет. В немного возвышенном. Копил он в отдельно взятом виде мировой валютной флоры — долларах. Именно они и являлись тем самым, что заслоняло прочие радости мира, даря успокоение и надежду.
              После каждой зарплаты, либо прибыльного гешефта на стороне, производились тщательные расчёты, сколько нужно для проживания, вплоть до количества спичек, требуемых для розжига 2-хкомфорочной плиты: раз утром и два раза вечером. На остаток в рублях, пёстрых и разномастных, словно цыгане на ярмарке, он смотрел с пренебрежительным сожалением, как, наверное, смотрит на выпускников детдома его директор, наперёд зная, что половина из них непременно и скоро сядет, другая же в обозримом будущем прилежно сопьётся. Так и Стариков знал: этих бумажных «разночинцев», не позднее, чем послезавтра, он обменяет в «валютнике» на несколько строгих, в неброско зелёно-серых тонах, «президентов», чтобы потом, неторопливо разгладив еле заметные сгибы, рассмотрев в лупу и трижды пересчитав, занеся полученную цифру в небольшой, кожаного переплетения блокнот, уложить их в плотного, для парников полиэтилена, самолично склеенные утюгом конверты, к другим собратьям. Если же в конверте их собиралось достаточно (он складывал ровно по 1000 $), то начинался, под аккомпанемент торжественно бухающего сердца, новый. Господи, сколько невыразимого, теснящего грудь счастья находилось в том, чтобы просто пройтись рукой по разбегающимся юркой форелью скользким пакетам, с педантично подобранным номиналом, от сотенной до десятки, «зеленью».
               Поэтому семья у Старикова отсутствовала только формально. В действительности он проводил вечера в компании джентльменов, куда более любезных его сердцу, нежели обычные родственники: 2-х президентов, 1-го министра и одного отца-основателя^^. И не было в этой страсти ничего низменного или постыдного; напротив, чувство оное являлось возвышенно чистым, а во многом и изрядно жертвенным — попробуйте годами посидеть на перловке и субпродуктах, надкусывая колбасу лишь по праздникам! Правда, в качестве кивка в сторону насыщения организма белками Стариков позволял себе яйца — по одному в день на завтрак, поскольку вычитал как-то в журнале «Наука и жизнь», что без белков организму ну просто никак. Курить он бросил давно, находя эту привычку крайне затратной, но даже спустя годы часто просыпался, ощущая под головой подушку с изжёванным, обильно смоченным слюной, углом — организм упрямо требовал никотина. Тогда следующим вечером, идя на поводу бунтующей плоти, он надевал свой фирменный плащ и долго, как взаправдашний шпион, следовал по пятам за каким-нибудь курильщиком с ароматным до лёгочных спазмов «Казбеком» в зубах, или, пуще того, «Любительскими», вбирая шлейф табачного дыма полной грудью. И вот что странно: несмотря на кажущуюся ненормальность подобного существования, присутствовало в том некая, еле заметная, неразличимая сторонним взглядом, гармония, нивелировавшая все эти мелкие бытовые заусенцы: брезгливое непонимание коллег; нравоучения, часто переходящие в откровенные издёвки, сестрицы с племяшом-подпёрдышем на бэк-вокале. Забрав Старикова всего, без остатка, страсть походя обескровила все прочие желания, лишив их даже зародышевой жизнеспособности. Хотя, нет. Имелось-таки одно — постоянное и неослабевающее, навязчивое, что битум на подмётке, и порой холодящее своей возможностью, ибо в этой стране, а в свои 47 Стариков это отлично усвоил, возможно всё. И даже, бл*ха, больше. Так вот: он искренне, всем иссушенным многолетней аскезой сердцем, вожделел ещё одного дефолта, только в разы масштабнее и круче — в плане падения рубля, разумеется, — чтобы он, болезный, оглушительно и звонко шваркнулся, аверсом ли, реверсом — да без разницы! — аки окунь оглушённый, о самое дно. Такого, чтоб прежний, образца 98-го, когда любезный его сердцу «бакинский» припух всего-то на 400%, показался рядовым детским утренником по сравнению с грандиозным банкетом, — и никак иначе! Чтобы стрелялись банкроты; вдовы, рыдая, заламывали в отчаянии руки в предчувствии неминуемой нищеты, а сироты плаксиво голосили в такт. Чтобы носились по улицам с вылезшими на лоб от изумления глазами ошмётки «среднего класса», а ценники, словно пригласительный на эшафот, напрочь разили своим 10-кратным (а лучше 15-ти) увеличением. «И вот тогда, из слёз, из темноты, из бедного невежества немого…», — гляди-ка, фильмец-то так себе вышел, для домохозяек, а песенка в душу запала — прям, что надо!
              Следуя озвученной в ней последовательности, Стариков явился бы перед изумлёнными коллегами во всей, давно и тщательно продуманной, красе. Враз став обеспеченным (весьма), он позволил бы себе полностью соответствовать этому званию. Немедленно пошил бы в ателье два костюма по лекалам Hugo Boss — видел в журнале рекламу: сидят безупречно! Один серый, другой тёмно-синий. И пиджачную пару вразнобой: клетчатый пиджак, а к нему слегка зауженные чёрные брюки. Стариков знал, что не Ален Делон, но ежли приодеться, но на три с плюсом выйдет, а то и на все 4. Туфли — строгая классика, чёрные, безупречно глянцевые, отражающие небо и распахнутые в немом удивление рты. Разумеется, авто — «тачка» по-нынешнему. Но тут сложно будет прогадать: в момент разорившиеся недавние скороспелые «ловцы удачи» с радостью, что заполучат хоть какую-то наличку в «зелени», отдадут новенький автомобиль за половину, а то и за треть цены. И Стариков давно уже определился, что «Мерс» будет слишком круто, «БМВ» круто вызывающе, а вот «Ауди» — самое оно. И дальше, в мечтах на сон грядущий, шло настоящее кино — цветное, широкоформатное, вдобавок снятое дорогим и модным режиссёром. Вот он подъезжает к своей конторе. Камера бесстрастно фиксирует, как охреневшие коллеги липнут к окнам. Крупным планом: давится слюной и сипит удавленником ошарашенный Рыжков, осунувшийся и небритый, потому что даже на копеешный «Gillett Slalom» у голодранца денег нету. Как чеканят шаг подмётки дорогих, безупречно начищенных, туфель, когда он проходит мимо поражённых столбняком коллег, как, наконец, ахает, пунцовеет и роняет документы секретарша Ирочка (платиновая блондинка, 38 лет, 1 ребёнок, в разводе; сам Стариков сверстниц не жаловал — с их перманентно несчастными судьбами, мужьями-козлами и целлюлитом, начинающимся с подмышек, брезгливо сторонился), встряхивая своим пепельным каре. А он, элегантно опустившись на одно колено, не дав ей опомниться, ловко их собирает и протягивая, снисходительно баритонит: «Аккуратнее, сударыня, что же вы…», — Э-э-хх! Вот это кино!
               
                — 3 —
            
               И средь этой сущей благодати беспокоило лишь одно: ставшая являться глубоко за полночь, но, зараза, регулярно, тупая давящая боль в груди, — такая, что сразу становилось трудно дышать, а заодно становилось ох**тельно страшно. Умом Стариков понимал, что образ жизни у него далеко не здоровый, особливо по части витаминов и минералов, да и двигаться бы желательно побольше, а не стоять по 10 часов за кульманом, а дома торчать замершей корягой в продавленном кресле, вечера напролёт разгадывая всевозможные эндшпили/гамбиты, или же увлечённо грезя о новом дефолте (см. выше). А после того, как боль нехотя и ворчливо отступала, давая понять, что скоро вернётся, Стариков пламенно, едва ли вскакивая с тахты, обещал себе приобрести на этой же неделе пружинный эспандер и гантели. Но стоило наступить, вслед за утром, новому дню, съев обязательное яйцо в мешочек, он вдруг ощущал, что мысль о незапланированных тратах начинала жечь похуже гангрены, — и не мешкая, гнал её взашей. Бог его знает, как долго бы длилось подобное существование, но однажды, сумеречным ноябрьским утром, в субботу, он поднялся совершенно обессиленным. Кололо и жгло в грудине добрую половину ночи, и под утро стало окончательно понятно, что тянуть более нечего и в понедельник надобно двигать в поликлинику.  Хотя, чем там, в этих облупленных и нетопленных с развала Союза стенах, ему могли помочь горгульи в застиранных халатах, представлял себе слабо. Но само слово «поликлиника» звучало утешающе, с неким оздоровительным сладкозвучием, — поэтому Стариков мысленно сделал пионерский жест, обязав себя пойти туда в понедельник. Мотало, меж тем, из стороны в сторону нещадно, с метрономной амплитудой градусов в 20. Дурнота подступала к горлу шипящей изжогой, поэтому он решил не затягивать с завтраком. А с учётом очевидной слабости организма позволить себе не одно, а два яйца в мешочек. И следом кофе сахаром, поскольку пить эту дешёвку из пузатой жестянки, со стойким запахом пережжённых удобрений, без подслащивания оказалось попросту невозможным. Даже давно привычный к регулярным истязаниям организм счёл подобное чрезмерным. Впрочем, чего ещё было ожидать за такую цену? Как ни странно, успокоительной явилась мысль о последующем, сразу вслед за сытным завтраком, чтении в кресле. Давно собирался приступить к Шукшину, сборник рассказов которого укоризненно алел с верхней полки. Про абы кого на споют: «…всё печки-лавочки, Макарыч…»^3,  — для такого при себе недюжинный талант иметь надобно...
              Вообще-то, заядлым книгочеем Стариков никогда не был. Предпочитал сиживать вечерами если не с шахматными задачами на коленях, то смотреть ТВ: новости иль детективы, в одинаковой пропорции. Самым памятным оказалось годичной давности вторжение в печатное наследие, преподнесённое несколькими номерами «Роман-газеты», Юлиана Семёнова. Чего лукавить, толчком послужила та самая острота недоумка Рыжкова про плащ Исаева-Штирлица. Досадуя, что не может выкинуть унизительную колкость из головы, Стариков тут же вспомнил, что так и не удосужился прочесть литературную основу главного советского сериала. Начав с хрестоматийных «17-ти мгновений», он уже к середине ощутил смутное разочарование, поскольку чтение впечатлило куда меньше, нежели приснопамятный телесериал Лиозновой, виденный в далёком детстве. Впрочем, Старикова это ничуть не смутило, и он дисциплинировано двинулся дальше, разбирая стопку растрёпанных экземпляров «Роман-газеты», что без зазрения совести умыкнул как-то из институтской библиотеки, когда библиотекарша Марина — с огромной задницей и такой же дырой в личной жизни, страстно, на самом деле просто шумно, предавалась блуду в подсобке со сторожем-истопником Николаем Сергеичем, отставным военным, которому с похмелья было без разницы, кого драть. А смышлёная, благо в очках, дева Марина, прозорливо принесла разок «четвертинку» «Столичной» — на всяк случай. Вот он и представился.
              Но, осилив пару продолжений саги о полковнике Исаеве, Стариков откровенно выдохся. Спираль событий, стремительно закручиваемая автором от страницы к следующей, заставляла морщить лоб, пытаясь удержать и упорядочить все эти хитросплетения; заодно дивясь лёгкости, с коей Штирлиц пересекал границы всяких там Парагваев, Аргентин и прочих Чили. Когда же на авансцену вышел Исаев-junior, тоже Максимка, Стариков со странной смесью огорчения пополам с облегчением понял, что перед ним банальная писательская халтура, — попытка Семёнова стать русским Яном Флемингом явно не удалась^4. Ведь человеком Стариков был образованным довольно сносно, — настолько, что понимал разницу между гонорарием и гонореей.
               Вот так он и продолжал стоять подле плиты в линялых, несимметричных трусах до колен, терпеливо дожидаясь, когда закипит вода, и яйца в ковшике начнут отстукивать фатальную морзянку последних полутора минут своей жизни. И в этот момент в груди сдавило сильно и неотвратимо, будто чья-то тяжёлая, жёсткая рука, стряхнуть которую не было ни сил, ни воли, и не получилось бы ни в жизнь, легла на плечо, — словно уводя, забирала отсюда — навсегда. Стариков выпрямился на кипящей кастрюлькой с двумя яйцами, с кинжальной остротою осознав, что умирает, и едва успев огорчиться, насколько это не вовремя и некстати. «Ох ты ж…», — с трудом выдохнул Стариков, рефлекторно выключил газ и упал замертво, уйдя просто и буднично — собственно, как и жил. Похоже, не лишим будет всё ж упомянуть, что древние, гораздо больше искушённые в страстях сильных и всепоглощающих, нежели мы с вами, к тому же имевшие склонность к витиеватому оформлению путей человеческих орнаментом словесной шелухи, как-то утешающе обмолвились, что: Une vie inutile est toujours trop longue — «Жизнь бесполезная всегда слишком длинна».   
               
                — 4 —
               
               — Б*я, вот же где зашквар… полный, сука! Я выйду, покурю пока, — Василий Иванович, не удержавшись, проронил сквозь брезгливо, не без манерности, изогнутые губы, только они с матерью ступили в квартиру. Клавдия Семёновна немедленно отозвалась нервным колыханием могучих, благо в еде себя не стесняла, телес и в ответ злобно прошипела:
              — По губам щас как дам, охальник! Ну чего ж к тебе всякая дрянь липнет: водка, бабы, сигареты… Нет, чтоб мать порадовать, институт закончить (сын к тому моменту числился вольным слушателем уже в 3-ьем вузе)… или вон, Лермонтова «Мцыри» наизусть выучить!
               — Чего?! — лицо Василия воплощало неподдельное изумление: разум его враз озаботился поиском вселенной, где бы запросто встретились он, Лермонтов и неведомый Мцыри, — но, судя по затянувшейся паузе, таковой не находилось. — Обойдёшься без перекура, неча шастать туда-сюда… — подытожила Клавдия. Василий в ответ обречённо, шумно вздохнул. Но в этот момент их обуяла и примирила, заставив синхронно замереть, вслушиваясь, та звенящая, стеклянная тишина, что присуща лишь местам, где недавно состоялось таинство ухода из жизни:
              «В квартире прибрано. Белеют зеркала.
              Как конь попоною, одет рояль забытый.
              На консультации вчера здесь Смерть была
              И дверь после себя оставила открытой…»^5, — дверь, положим, всё ж была заперта; да и оказались подле неё родственники лишь  по воле прозорливой обеспокоенности Стариковского начальства.
              В понедельник, наблюдая пустое место за кульманом, где сутулясь, обычно торчал Стариков, начальник отдела взволновался: у того в разработке значилась одна халтурка, случившаяся как-раз-таки по протекции его, начальника. А в подобных случаях, после завершения «левой» работы, всегда следовало подношение в виде пары бутылок коньяка «Наполеон», — ну да, верняк, польского разлива, так что с того? Польша-то куда ближе к нашим границам, чем Франция — чему ж тут удивляться? Мысль о коньяке немедленно отозвалась в желудке тёплой грустью, и начальник разволновался ещё больше: куда запропастился, злыдень? Ведь прогулов у него ни случалось ни разу, а напротив, бывало, приходилось с работы выпроваживать домой, когда заявлялся с насморком и температурой. И то ведь, соглашался уйти, лишь получив обещание на оплачиваемый день, — вот же скряга, каких поискать! Но специалист штучный, чего говорить… А сегодня… где его черти носят? Не на шутку встревоженный нач. отдела вспомнил (кстати, иль нет), что всю прошлую неделю Стариков выглядел неважно, в пятницу даже очень: резко осунувшийся, с обозначившимися мешками под глазами. Сам объяснял, по обыкновению скупо и не вдаваясь в подробности, что де спит плохо в последнее время. Начальник отдела вспомнил, как полгода назад они делали проектный расчёт сливных коммуникаций нового гальванического цеха машиностроительного, — а именно там, коль память не подводит, работала начальником ОТиЗа сестра Старикова. Сверившись с записью в старомодной, «олдовой» по-нынешнему, записной книжке, удостоверился, что телефон есть — рабочий. Через несколько секунд на другом конце щёлкнуло, и густой баритон, с мизерным намёком на женственность, бесстрастно произнёс: «Слушаю». Немного сбивчиво, от чего-то смущаясь, нач. отдела объяснил причину звонка, завершив просьбой непременно проведать отсутствующего на работе Старикова, желательно сегодняшним вечером. В трубке тяжело вздохнули, словно за время разговора умерли все, кто находились рядом, и озвучили нечто успокаивающее, хотя весьма невнятно-нейтральное — в диапазоне от «да х*й с ним, малахольным» до «зайду непременно», — потом отключились. Нач. отдела выдохнул — для встречи с «Наполеоном» он сделал всё, что мог. А Клавдия Семёновна собралась было набрать брата, но чертыхнувшись, вспомнила, что это крохобор хренов, вопреки прогрессу, так и не обзавёлся сотовым телефоном. Хотя, кому ему звонить, сычом сидючи в халупе своей? Но, поскольку «родная кровь» не просто слова, а суть данность, временами обязывающая, она всё же решила сходить-проведать, призвав в рекруты Василия — так оно спокойнее…
                — Ма, чё-то я очкую, — шёпотом сознался Василий, но Клавдия Семёновна уже осторожно вытянув шею, заглянула в комнату, — никого. Одномоментно посуровев лицом и взглядом, подобравшись, она направилась на кухню — и громко вскрикнула, увидев на полу скрюченное тело брата…
              Василий Иванович без паузы курил вторую, сидя на шатком табурете прямо в прихожке, никак не решаясь посмотреть на покойника. Клавдия Семёновна, тяжело облокотившись на кухонный стол, на это не сказала ни слова, поскольку не замечала, пытаясь собрать воедино странным образом разбредавшиеся мысли. Однако, полёт метафизической скоби оборвался, чуть начавшись: сурово сдвинув густые, как хвост куницы, брови, она решительно подала голос: — Так, дитятко мое, хорош квартиру заванивать… Дядю твоего в комнату надобно перетащить, да тахте устроить, чтоб по-людски… потом уж ритуальщикам позвоним… Хотя, погодь, перестелить надо, чтоб на чистое лёг, не на мятое.
               Снова войдя в комнату, невольно поморщилась: аскетизм обстановки действовал на неё, заодно с трупом на кухне, угнетающе. Подойдя к тахте, Клавдия мельком отметила аккуратность, с коей она была заправлена, — кой чему Василию у дяди стоило поучиться... Нагнувшись, резко, в два подхода, сдёрнула идеально расправленный, с безупречно завёрнутыми под матрас углами, клетчатый плед. Матрас в ответ скособочился и, странновато зашуршав, съехал в сторону. Отточенное 2-хгодичной нуждой чутьё делало стойку, аки фокстерьер, — некогда успешный, перевыполнявший все мыслимые планы, завод вдруг оказался стране не нужен, и издыхал, как огромный ящер, перестав радовать приличным и стабильным доходом. Отчасти выручали разовые, довольно хлопотные заказы, осуществляемые пронырливыми субъектами с бегающими глазками, — сущими пройдохами, коли начистоту. А главное — взявшиеся невесть откуда, ходившие по заводу, где вздумается, коротко стриженные бугаи в едва сходящихся на груди двубортных пиджаках, с золотыми, чуть ли не якорными цепями поверх них, — оказалось, новые хозяева. А рискнувшему усомнится в их статусе главбуху тут же, прилюдно, молотком размозжили пальцы на правой (левой ли?) руке. Короче, привыкшая жить в достатке, не особо себя ограничивая, Клавдия Семёновна вдруг распробовала нужду на вкус — в прямом смысле, и в фигуральном.
              Но сейчас её сердце заколотилось, на зависть Boney M с их «Ночным полётом»^6, в бешенном ритм азарта и предвкушении чего-то… Торопясь, она смахнула, чтоб не мешала, одним рывком простынь на пол и впилась пальцами в наматрасник, скоро отыскав сравнительно неширокий, тщательно обмётанный разрез, — и, томимая до онемения кончиков пальцев, словно надвигающимся оргазмом, рванула материю, что есть силы. На пол, скользя с нежным шуршанием друг о друга, один за одним, посыпались полиэтиленовые конверты, чудною округлостью своей вызывавшие немедленную песчаную сухость во рту, — от плотно уложенных в них … долларов! Замерев с вытаращенными глазами, глядя, как скользя томной форелью, на пол из матраца вываливаются аккуратные пакеты с валютой, Василий, не удержавшись, оторопело молвил: «Ох*еть!». Супротив ожидания немедленной, что было ранее обещано, экзекуции, Клавдия шумно втянула воздух, дернув при этом кадыком, как задранным поршнем, мотнула в изумлении головой и подтвердила: «Ага!». Минут 5 они сидели, не произнося ни звука, оцепенело разглядывая матово мерцающую кучу пакетов, вывалившихся из-под матраца. А после, словно по команде, сели напротив, как два китайских мандарина, молча и сосредоточенно взявшись пересчитывать, складывая в аккуратное, тешащее воображение, каре.
              И тут: «Пересчитываете?!» — пугающе прошелестело вдруг то ли сбоку, то ли сверху, — не особо понятно. «Суки халявские!» — донеслось уже от двери, где никого точно не было, но с надрывом, вполне годным для сцены МХАТа. Было до жути похоже, что обладатель замогильного, по-иному не скажешь, голоса носился по комнате над ними, в невидимом отчаянии заламывая руки, очевидно не в силах повлиять на ситуацию, — разве что комментировать… Голос тем временем ещё более гнусно проинтонировал: «Гниды, за пару лет же всё спустите!» — чего греха таить, матери с сыном стало пи*дец, как страшно. Но Клавдия Степановна, к месту вспомнив, что она лидер по натуре, старательно маскируя дрожь в голосе, скомандовала побелевшему гашённой известью сыну: «Мухой отыскал сумку хозяйственную, да побольше! И валим отсюда!»
              Не доверяя сумку двигавшемуся сомнамбулой Василию, стиснув её ручки до синевы собственных пальцев, Клавдия торопливо спускалась по лестнице, а вслед им, из-за наспех затворённой двери, еле слышно, но угрожающе и страшно: «Проклинаю вас, твари, проклинаю-ю-ю!». И только захлопнув, как люк покидаемой субмарины, подъездную дверь, она встала, чтоб немного перевести дух и угомонить готовое выпрыгнуть и поскакать лягушкой сердце, — и тут же вспомнила, что тело брата так и осталось лежать на кухонном полу… Замерев в растерянности, конвульсивно дёрнула, словно отделяемой гильотиной головой, а затем обречённо махнула рукой: «А-а!»
               
                — 5 —
            
                Минуло 3 года. Клавдия зажила новой, сочной, как спелый грейпфрут, жизнью.
               In primo, её родной завод воспрял, аки Феникс из пепла, как только страна влезла, всерьёз и основательно, в очередной конфликт на Ближнем Востоке, — по стародавней имперской привычке, не иначе. Авиационные боеприпасы, исстари являвшиеся основной продукцией завода, вновь понадобились, да в таких количествах, что перспективы рисовались самые радужные, что твой «Jingle Bells» — исключительно в мажоре! In secondo, грамотное, тщательно просчитанное (всё ж Ленинградский финансовый за плечами!) вложение нечаянно свалившегося богатства (некоторую часть оного, она, правда, скоропалительно потратила на себя, весьма здраво посчитав здоровье главным капиталом, — и наружностью основательно помолодела) небольшими, чтоб не привлекать ненужного внимания, частями в различные банки, давало пусть не великий, но стабильный доход, позволявший предполагать старость обеспеченной и независимой от регулярно случавшегося в этой стране еб*натства.
               А главное — в её жизни наконец появился мужчина именно того формата, что требовался — рохля и подкаблучник. Трудился он на том же заводе, мастером в инструментальном цехе, и был замечен на 70-летии завода, отмечаемом в снятом по случаю кафе, с надлежащими широтой и размахом. Трёхгодичный госзаказ вновь вселил уверенность, что прекрасное ни хрена не далёко, а вполне себе рядом. Вот там-то Трофимыч (так величали в цехе нашего визави) и проявил свою немного солдафонскую учтивость, исправно носясь за бутербродами с икрой и подливая Клавдии шампанского. Старания не прошли даром: за подобную услужливость Клавдия позволила проводить себя в недавно отреставрированные по евро-стандартам апартаменты. И там, к её изрядному удивлению, Трофимыч не слажал, а выдал вполне боеспособный стояк. Но что самое замечательное — именно с ним Клавдия осуществила свою глубинную, что кит-нарвал, мечту: по завершению совокупления она немедленно закатила любовнику смачную, с размаха, затрещину, на что тот восторженно зажмурившись, потряс головой и пролепетал: «Ой… царыца, ещё!» — и она всласть отмудохала в его лице всю гнилую половину человечества: сиречь, всех мужиков-гондонов… А Трофимич — вот же чудило! — просто светился от наслаждения. Знать бы, где встретишь счастье своё…
              Впрочем, была и «тёмная сторона луны», — как нетрудно догадаться, звали её Василий Иванович. Для получения заветного диплома пришлось раскошелиться, причём изрядно, поскольку сынок на учёбу, что называется, «забил» и оказался в шаге от отчисления. В сердцах Клавдия разок обмолвилась, что дешевле и для сбережения нервов в переходе надо было купить, а не «затевать этот шапито». Отрекомендовав выпускника престижного вуза в отделе кадров завода, Клавдия Семёновна взяла сына к себе в отдел, — и, как довольно скоро выяснилось, совершила непоправимую глупость. Василий внаглую манкировал своими служебными обязанностями, предпочитая травить похабные анекдоты в курилки с мужиками и с ними же бухать после работы. Хамил коллегам, в основном женского пола, плевал на субординацию, а всего через месяц уже запросто мог не выйти в понедельник на работу, ссылаясь на тяжкое недомогание: «Ма, ну чё ты?! У Игорька Малышева днюха была, борщанули маленько…».
               Неизвестно, как бы развивались события дальше, но тут у разлюбезного Трофимыча, альковные старания которого сделали бы честь и молодому, как-то раз банально щемануло сердце: на работе перенервничал, ничего серьёзного, но он, перепугавшись, рванул на приём к племяннику бывшей жены, служившему кардиологом в Клиниках мединститута. Тот направил на обследование, а в порядке родственной заботы выписал рекомендацию для поездки в санаторий. Окрылённый вестью об отложенной кончине, Трофимич нагрянул в рудиментарный профком завода и выбил-таки путёвку в Анапу. Вернулся оттуда через 2 недели с загорелой лысиной и возликовавшей в сердце нечаянной любви к Крыму. «Клав, ну его к лешему, ентот завод… Сколько той жизни осталось (как в воду, мудак, глядел!)? Продадим квартиры, купим домик в Анапе нормальный, не развалюху, главное, чтоб море рядом… Зима никакущая, по сравнению с нашей, лету конца не видать… У меня пенсия, сбережения кой-какие… ты, вон, тоже не бедствуешь…», — тут Клавдия глянула столь сурово, что Трофимич осёкся и замер в ожидании доброго леща. Но зерно упало в благодатную почву — она действительно в последнее время заставляла себя идти на работу, чего раньше не было и в помине. Моложавые субъекты в приталенных пиджачках, с приросшими к ладоням смартфонами, — тоже чьи-то дети или внуки — иронично улыбаясь, корректно, но неизбежно отодвигали её в сторону — считай, в утиль. Вдобавок, становилось очевидным — Василий Иванович напрочь не желал привыкать к самостоятельной, взрослой жизни, если не считать таковой регулярные попойки с друзьями, да случайных, на пару ночёвок, баб. А потом, сучонок, опять к маменьке по крыло, отмыться и отожраться! Пора отрывать от титьки, пускай один жить привыкает. И Клавдия Семёновна, дабы пребывать с суженным на одной, так сказать волне, взяла неделю в счёт отпуска и резво скаталась в пресловутую Анапу. Вернулась премного довольная тамошними видами, на обратном пути твёрдо решив: переезжаем! Трофимыч прав, пора бы пожить и для себя — заслужила, хрен ли тут рассусоливать. Но вот, понимашь, заковыка: а кто сказал, что ваши планы угодны Богу?...
              Для начала она решила продать квартиру упокоившегося брата, которую все эти 3 года без затей сдавала внаём. Вот Клавдия и поехала уведомить съёмщицу Свету, вертлявую, крашенную бабёнку лет 40, родом из какого-то Задрищинска, что на следующий месяц договор продлеваться не будет, — пусть съезжает. Каково же было удивление, когда для приличия коротенько звякнув в дверной звонок, она отворила её своими ключами, но увидала не обычную провинциальную лярву средней потёртости, а рослого мужика в синих трениках и в тон им густо татуированным торсом. Через 5 минут напряжённого общения (— Ты кто такой? — Слышь, родная, ты х*ля ломишься, как к себе домой? — и т.д.) выяснилось, что эта выхухоль с накаченными губами сдала квартиру зэчаре, только откинувшемуся, с потребностью «децл зашкериться», на 2 месяца за — ох*еть! — сумму, в полтора раза большую, чем платила сама, — ну, не сука ли?! Клавдия, привыкшая за долгие годы на руководящей должности, к интонациям, решительным и не терпящим возражений, заявила в очень низком регистре, что их дела ей абсолютно по х*ю, а следом велела сидельцу из квартиры выметаться, поскольку квартира выставляется на продажу и этот вертеп ей тут не нужен. Недавний арестант вскинул на неё грустные очи, полные знаний о подлостях людских, и сквозь зубы просипел, давясь от злости: «Слышь, корова, за 2 месяца уплочено по честнаку. Так что с хаты я х*й съеду, вкурила, тётя?» Издевательское «тётя» сработало детонатором, и Клавдия, с трудом доселе сдерживаясь, взорвалась: «Да я тебя, уголовник, сейчас в два счёта к ментам оформлю, выбл*док!» — и схватилась за телефон — а зря. Неуловимым движением иссинённой длани тот выхватил из-за спины банально торчавшую, похоже, за резинкой треников, финку и дважды саданул ей точно в шею, не позабыв резко отклонить корпус в сторону, — чтоб не обдало хлынувшей из артерии кровью, значит… специалист, видно по нему… Клавдия оседала на пол, инстинктивно зажимая рану, а в больших, с хрипящим изумлением распахнутых глазах: как же это так? Ведь только что, вот, пару часов назад: Трофимыч с его собачьей преданностью, Анапа, море, персики вёдрами — хоть жопой ешь… а теперь — всё расплывется, меркнет, в зыбь какую-то серую тащит, а там… да х*й его знает, что. Пока не умрём, не узнаем. Клавдия судорожно, остатками сознания пыталась уцепиться за край бытия — и скользила, скользила, скользила…
              «…Всё уверить хочет,
              Что она живая,
              Что, изнемогая —
              (Полно, дорогая!)…^7
               Она не понимала и, разумеется, не чувствовала, как сноровистые пальцы потомственного мародёра снимали с неё серьги, перстни и кольца (настоящий SOKOLOV, а не какая-то там турецкая «оловяшка»!); рылись затем в сумочке, выуживая оттуда банковские карточки. Затем, срывающийся от удушаемой коленом на горло злобы (сука, опять «мокрень»^8!) голос по телефону: «Э-э-э… девушка… до Казахстана билет… в смысле да, родная, до Алма-Аты…». 
               
                — 6 —
            
              Василия Ивановича давно и натурально подташнивало, случись ему видеть это запоздало-старпёрское бл*дство, когда уже мало кого стеснявшийся Трофимыч в оттопыренном на причинном месте трико, сладострастно прижимался к мощному материному крупу, пока та хлопотала на кухне, и мать, заметно помолодевшая и похорошевшая (вот никогда бы не додумался применить к ней это слово, а тут — нате!), после дорогущих косметологических клиник (нет бы, сыну тачку нормальную купить!), не только не отвешивала похабнику пинка под зад, а напротив, игриво поводила плечами и ворковала, как объевшийся голубь: «Уймись, охальник». Тьфу ты, старичьё озабоченное! Поэтому весть о трагически-нелепой, скоропостижной, как и всякая, кончине матери он воспринял внешне спокойно: не завыл, заламывая руки; не забился в конвульсиях непонимания и скорби. Нет, тихо, словно испрашивая отсрочку, переспросил, по обыкновению выдав кондовую глупость: «Умерла?... Совсем?» Вот Трофимыч — того да, словно к месту припечатало/пригвоздило… Он сидел подле привезённой из морга Клавдии, не говоря ни слова, лишь взглядом брошенной собаки облизывал, точно кость, её чеканный, заострённый смертью профиль римской матроны, искренне вожделея одного: чтобы она поднялась и, как прежде, отвесила звонкую, смачную оплеуху: «Соберись, рохля! Ведь ты мужик…», — так и просидел у гроба до утра. А вы говорите: кака така любовь? Да вот така…
              На вынос собралось народу прилично. Соседи, сослуживцы, просто гораздые посмотреть. Колченогие старухи перешёптываясь, выясняли, в какой столовой будут поминки и велики ли шансы проскользнуть в трапезную, на халяву. Челядь, стоявшая к гробу поближе, откровенно торжествовала, видя «Герцогиню» упокоившейся, — при жизни Клавдия Семёновна нрава была сурового, бестолочей не жалела, а выскочек не жаловала, — так что прозвище своё оправдывала сполна. На кладбище, где вовсю резвился докучливый, колючий ветер, приставая персонально к каждому, как подвыпивший хулиган, а после, окончательно распоясавшись, взялся лохматить скорбные венки, норовя их повалить, всё прошло быстро и буднично: прощались довольно резво, не задерживаясь у гроба, без стеснения поглядывая в сторону автобусов (завод выделил аж 2!), искренне надеясь, что в столовой их муки будут вознаграждены. И в своих чаяньях не ошиблись. Трофимыч, делая заказ на поминальный обед, денег не пожалел, расстаравшись вовсю. Приобрёл максимально качественные продукты для наваристого, всамделишного борща, по-настоящему мясного гуляша, отменной выпечки пирогов и душистого компота. Водки тоже хватало. К окончанию поминальной трапезы, разомлевшие от сытных блюд и ненормированных доз «Петровской», присутствовавшие начали почти что горевать. Трофимыч, сполна рассчитавшийся с заведующей за поминки, велел ей остатки сготовленного забрать и персоналом столовой помянуть новопреставленную Клавдию. А после незаметно ушёл, не сказав никому ни слова, — сгорбившийся и постаревший, зримо волоча за собой хладное тело любви и почившую в её утробе мечту об Анапе. Больше его Василий не видел ни разу.
              Спустя полгода, обрюзгший и полысевший, не изменивший, впрочем, сутенёрским усам, основательно подсевший к тому времени на модный в псевдотворческих (а он пестовал в себе писательские потенции) кругах кокаин, коим его щедро, в долг, но с наценкой, снабжал барыга Рома — неразборчиво-предприимчивый и явно с хвостом под трусами, как и все негоцианты питерского дна, Василий вступил-таки в наследство, первую неделю позволявшее считать себя отныне человеком обеспеченным и весьма. Но тут на порог заявился, хуже татарина, упырь Рома с кипой долговых расписок, — и после уплаты долгов от вкладов с радужными нулями почти ничего не осталось — вот же сука! Дядину квартиру, где тот и мать ушли из жизни, Василий, не мешкая, продал, разумно посчитав её не тем, что нужно хранить и лелеять долгие годы. На вырученные деньги, не мудрствуя, он поправил зубы и решил слетать в Эмираты — отдохнуть/развлечься, а заодно и попытаться слезть с «присыпки», увлечение которой грозило банальной нищетой, коли не остановиться.
              На 5-й день, сидя в вестибюле 4-звёздочного отеля (а хрен ли!), за 3-м «мохито», одуревший от небоскрёбов, бедуинов, пустынь и казино, где за каких-то 40 минут влёгкую просадил штуку «зелени», — а этого бы хватило минимум полторы недели ходить по Питеру «присыпанным» в хлам, дивясь на местных воробьёв, как на тропических попугаев, Василий Иванович намётанным глазом распутника со стажем, заприметил некислую блонди — чуть за 30, ****ские, брызжущие вызовом из-под ресниц, зелёные глаза, а фигурка просто отпад — даже под туникой видать упругие, зовущие крепких шлепков, ягодицы, — в общем всё, что так потрафляло его взыскательному вкусу касаемо женщин. Сев на соседний табурет — с ленивой изящностью пантеры, дамочка бросила на Василия Ивановича заинтересованный взгляд, настолько, что живот у него втянулся сам по себе, а спина выпрямилась на зависть кремлёвскому часовому.
               — Тоже скучаете? А ведь столько было ожиданий…, — устало, по-русски и с чертовски располагающей доверительностью, проворковала она. От неожиданности Василий шумно, одним вдохом употребил остатки «мохито»; от подобных интонаций, которыми говорят куда более неприличные вещи, у него засосало под ложечкой, а концы усов вознамерились закрутиться на манер приснопамятного тёзки^9. Или Сальвадора Дали.
               — Угостить вас чем-нибудь, сударыня? — решил он достать из арсенала базуку-учтивость.
               — Ах, даже не знаю… Пожалуй, если «лонг-айленд»… не затруднит? Кстати, меня зовут Оля… — с очаровательной смущённостью, как провинившаяся школьница, прощебетала блондинка. И понеслось! 5 оставшихся дней пролетели быстрее, чем один из предыдущих. Днём они колесили по округе, а ночью предавались разврату — именно так, потому что в 1-ю же ночь Лёлька оседла его, как амазонка и, наклонившись, прерывающимся от желания хриплым голосом, горячо прошептала в ухо: «Милый, в сексе для меня табу нету!» — вот вам, по честнаку, такое когда-нибудь говорили, а? Стоит ли объяснять, что от всего этого Василий просто потерял голову: в общении Лёлька оказалась начитана и остроумна, а постели вытворяла такое, что все его прежние пассии выглядели смирными выпускницами Смольного, никак иначе.
              Вернувшись в Пальмиру (она оказалась землячкой — ну, не джек-пот ли?), они тут же созвонились, встретились в кафе — и понеслось снова! Совместные прогулки, театры, концерты, изредка рестораны. Лёлька оказалась на удивление рачительной, когда речь заходила о тратах с его стороны: «Дорогой, совсем необязательно идти именно в этот ресторан — он слишком пафосный и дорогой, а ты ведь не нефтяной магнат… Мне и тебя, родной, довольно», — Василий просто умилялся, дивясь нежданному счастью. Да кто, скажите, от подобных слов не потеряется? — то-то… Через 3 месяца они расписались — довольно келейно, поскольку настоящую свадьбу решили сыграть следующим летом — Лёлька несколько туманно объяснила это трудностью сбора родни, активно промышлявшей браконьерством в Архангельских краях, — сама она оказалась родом оттуда, а в Питере училась и после, разумеется, осталась. Василия сказанное ничуть не напрягло, а напротив, даже позабавило. Целых 2 месяца Василий Иванович вкушал семейную жизнь в цветастой обёртке, самого, что ни на есть, рекламного формата: утром омлет, ночью… Стал вроде подумывать о ребёнке (возраст-то уже совсем зрелый: 32, как-никак), озвучил разок, но Лёлька, нехорошо посуровев лицом, резко оборвала, велев «не гнать коней». Через секунду, став прежней кошечкой, начала теребить пальчиками у него, порядком опешившего, в паху, шепча на ухо: «Давай, милый, пока поживём для себя, ладно?» Но пожить для себя вдоволь, как показали дальнейшие события, вышло не очень.
               
                — 7 —
       
               Как-то вечером, довольно поздним, в дверь позвонили — требовательно и настойчиво, с отчётливо слышимой в трели звонка уверенностью, что откроют — хер куда денутся. Так, как правило, звонят или родственники, или бандиты, — что по последствиям зачастую схоже и малоразличимо. В распахнутом дверном проёме перед Василием обозначились два знатных бугая, с крокодильей весёлостью ощерившиеся на вопрос: «А вам, собственно, кого?» Тут в прихожку выскочила Лёлька, радостно визжа и подпрыгивая: «Ой, братики… так неожиданно!», на что молодцы синхронно лязгнули челюстями из нержавейки: «Соскучились, сестричка!» — и слаженно заржали, как если помимо охоты, всё прочее время числились бы в массовке у Петросяна. Что до Лёльки, то и без увеличительных окуляров было видно: отсутствие уведомления о прибытии ничуть её не огорчило. Далее пошли родственные обнимашки, причём гости походя демонстрировали столь мускулистые предплечья, что у Василия внутри что-то ёкнуло и само собой сложилось, что на барсуков и прочих малых сих они боеприпасов не тратят, — а просто, экономии ради, разрывают пополам. Да ещё в процессе кровных объятий проявилась странная деталь: если 1-й кузен ожидаемо ограничился вполне дежурным тыканьем в щёку, то 2-й, косматый брюнет с недобрыми, шальными глазами, видать, ох*еть, как соскучившийся, просто впился в Лёлькины губы, заодно сграбастав её упругие ягодицы. Хрен знает, может в ихних муромских лесах подобные лобзанья родственными принято считать исключительно с морозу, для сугреву? Так ведь на улице-то плюсовая… А когда откровенно счастливая Лёлька отступила на шаг, на его джинсах образовалась столь могучая диагональная складка, что Василий с тоскливой завистью немедленно предположил там см 20, не меньше, — а то и все 25. У самого Василия Ивановича член в максимально-вздыбленном состоянии имел огорчительные 10 см., — иногда, в моменты наисильнейшего, до темноты в глазах, напряжения, преодолевал отметку 11. Но прелестница Лёля, нежно воркуя, убеждала, что «дурачок, это же самый King Size!» — и припадала к нему с таким вожделением, что все сомнения тотчас рассеивались, как дым от кальяна…
               И они зажили — этим странным, день ото дня всё более напрягающим квартетом, когда Василий, приходя с работы, заставал в квартире непреходящий бардак (а с возрастом он всё более становился аккуратистом), с непременной пирамидой немытой посуды в раковине, и вдобавок, всюду царила стойкая, как в корчме, вонь смеси табака с пивом. Когда кузены собирались съезжать, оставалось тревожно-неясным. Лёлька с неохотой (а она за эти дни очень сильно изменилась по отношению к мужу — и ни хрена не в лучшую сторону) выслушала торопливым полушёпотом высказанные претензии и сквозь зубы, словно говоря с назойливым половым, клянчащим гривенник (бл*ха, именно так!), ответила, что мальчишки (да ни буя ж себе, «мальчишки», особенно тот, что с елдой до колена!) отбудут, когда закончат свои дела-делишки… А в постели стала вообще чужой — вместо продолжительных, чувственных минетов, на просьбы мужа о сексе откликалась подчёркнуто отстранённой, сухой, будто по принуждению, дрочкой. По окончании демонстративно вытирала испачканные семенем пальцы об его же футболку и исчезала, на ходу роняя: «Спи, пойду, перекурю с мальчиками». Ему же оставалось грызть в бессильной злобе темноту, чувствуя, как закипая, плескалась внутри, опаляя слизистую, серная лужа изжоги… С кухни, меж тем, доносился разнотональный говор, иногда взрывы искреннего смеха, а табачный дым, не просясь, лез в гости, назойливо, подобно туману, стелясь из-под дверной щели. Потом хлопала, закрываясь, дверь, шлёпала мимо него пара босых ног, и через пару минут с кухни слышали стоны и вздохи, — о том, что там происходило, не хотелось даже и думать.
               Посыпалось всё внезапно одним невзрачным октябрьским днём. Была суббота. Василий с кузеном Андреем сиживали у телека, под обязательное пиво смотря «Свердловские пельмени», что со стороны гостей являлось несомненным жестом доброй воли, — впрочем, хрустя в щепу изломанной, похожей на древесную стружку, воблой, кузен изредка поглядывал на часы, прикидывая, сколько животворящих футбольных эмоций он пропускает ради этих скоморохов. Тут в дверном проёме появилась Лёлька, направлявшаяся в ванную, причём родственная атмосфера настолько её расслабила, что дефилировала она лишь в короткой майчонке и трусиках, вертя по-прежнему зовущей, упругой попкой — что твой футбольный мяч. Василий, не сдержавшись, хмуро бросил: «Оля, имей совесть, мужики ж кругом!», но позади жены вдруг орангутангом образовался 2-й кузен, который Гоша, и своими лапищами банально сграбастал её за жопу. С паскудной учтивостью, чуть ли не капая слюной, он пробасил: «Потереть спинку, сестрёнка?» — и оглушительно, упырь, заржал, а Лёлька вторила ему своим меленьким, бл*дским смешком, — по-сучьи подобострастно. «Так, ребята, это положительно, перебор!» — швырнул присутствующим в лицо свою решительность Василий, крепко ухватившись за подлокотники, чтобы подняться. Но тут шлагбаумом пред ним упала негромкая фраза кузена Андрея: «Сиди, терпила, не дёргайся!» — повернув голову, Василий Иванович узрел ну чисто упырский взгляд: немигающий, ледяной и безжалостный. Враз всё нутро против воли сковало стужей грядущей физической боли. Андрей, меж тем, аккуратно убрал с колен тарелку с кладбищем воблы, смачно отрыгнул и коротко, без всякого размаха, саданул ребром ладони Василию точно под кадык — тот резко осел обратно в кресло, будто принял на загривок пару мешков картошки. Гоша, оставив сластолюбивые помыслы, сделал три шага и встал напротив скорчившегося, хрипящего Василия: «Чё, займёмся?» — «Да пора бы… хрен ли титьки мять! Да и ваша порнуха за*бала уже…», — Гоша в ответ снова заржал, как конь, увидавший охапку сена: «Тоже небось привстаёт… на сестричку?» — «Отвали… делом давай займёмся», — беззлобно отозвался Андрей. Тут подала голос Лёлька, доселе статисткой торчавшая в рамке дверного косяка: «Только чур, без меня жёстко не п*здеть, я мигом, сполоснусь только!» «Ага, намылься вся и не запирайся, я загляну», — с ленивой уверенностью кобеля, которому ни одна сучка не откажет, отозвался на это Гоша и смачно глянул на отчётливо увлажнившуюся Лёльку. Андрей, окинув обоих оценивающим взглядом, в сердцах сплюнул: «Стремак голимый глядеть на вас, озабоченных!»
               
                — 8 —
               
               Истязали Василия изобретательно и долго. Вначале его просто били — включив ТВ почти на полную, — в живот, по рёбрам, — ногами, обутыми в уличную обувь, сберегая, видимо, руки для чего-то очень страшного и больного невыносимо. Под велеречивый говорок Малахова, найденного по случаю, сквозь вспышки дикой боли и ещё более болезненного озарения, что всё это время, начиная со сраных Эмиратов, его терпеливо вели, обхаживали, а теперь взяли, как лоха дырявого, тёпленьким… и Лёлька, его, сука, законная жена Лёлька, оказалась обычной шмарой-наводчицей, — именно так, под скверной мелодичности завывания очередного кособокого ублюдка с экрана, с гармошкой иль гитарой (странное дело, но Василий находил в себе силы подивиться, сколько же, оказывается, безголосых тварей живёт с ним бок о бок в этой стране), происходило выбивание признаний, где хранится «зелень».
               Понемногу, до глухих рыданий устав от побоев, он сдавался, открывая злодеям заначки, одну за одной (не храните яйца в одной корзине… — да толку-то?!): маменькина бережливость наконец сказалась, только вот пошла ли она впрок? После каждой выданной тысячи долларов (а это точно передалось от дяди), упыри радостно скалились, точно от пригласительного на Шабаш года, кивали головами, произнося некое архангельское заклинание: «Гожо!». И добавляли: «Верняк, ещё есть… дальше х*ярим!» — и, понятно, х*ярили: засунув в рот вместо кляпа дырявый, вонючий носок (новый, гады, пожалели), повалили пленника лицом на пол. Кузен Гоша грузно уселся на спину, удобно устроившись, до хрусту позвонков, после чего ухватил левую ногу жертвы и загнул к себе, удерживая под прямым углом. Андрей, молча и деловито замотал в полотенце бутылку из-под «Адмиралтейской» (сука, лимитированная серия, очистка серебром, специально ведь купил гостей потчевать!) — прямой, с длинным, как шпиль, горлышком — в самый, сука, раз для хвата, и размахнувшись, как теннисной ракеткой, врезал ею точно по пятке. Невыносимая, вспышкой занявшаяся в ступне боль, шомполом пронзила тело, взломав на выходе череп, — и оно, тело, взвыв всеми нервными окончаниями, взмолило о пощаде: Василий обмочился. Гоша, матерясь, вскочил, саданул с ноги в бок… Дальше выяснилось, что обмочился он не в последний раз — бутылка с размеренностью адского метронома вздымалась и опускалась регулярно, но выдавать было больше нечего. Тогда Лёлька, закусив нижнюю губу и брезгливо сморщившись от резкого запаха мочи, встала перед ним (Гоша, ухватив за волосы, удобства общения ради, голову ему задрал), наклонилась и прошипела, чисто гадюка перед укусом: «Раз бабок нету больше, дарственную на квартиру подписывай, суженный мой… тогда, можь и не кончим…». Гипотетически озвученный happy final, в котором из присутствующих вообще — ну просто вообще! — никто не умрёт, вызвала у кузенов приступ искреннего и шумного веселья. Но глубоко вздохнув после вытащенного кляпа, с мрачной решимостью глядя перед собой, он коротко молвил: «На х*й пошли, вурдалаки!» — «Ах ты, тварина!» — и свет померк.
               Пришёл в себя Василий, когда кузены, усадив на стул, расторопно завели ему руки за спинку и на совесть замотали скотчем, — получилось точно, как в НТВ-шных сериалах, коими они себе тешили в редкие часы отдохновения от футбола. Из этих же сериалов, похоже, они почерпнули следующую пыточную новацию — пытку водой. Лёлька, тварь, принесла с кухни полотенце — добротное, любимое чуть ли не с детства, в петушках — мама вроде привезла из Минска, 1000 лет назад… ненавижу, гады! Замотали им голову и принялись, привычно гогоча, лить воду из чайника на запрокинутое лицо. Это оказалось действительно страшно — Василий тонул и возвращался, чтобы снова, захлебнувшись, на секунду исчезать в воображаемой, мимо воли, пучине. Но продолжал держаться из последних, капля за каплей, исчезающих сил. Апофеозом пыточной мессы стала затея, придуманная, вот же сюрпрайз! — Лёлькой: не зря ж судачат, что в обычных с виду бабах дремлют до поры самые изощрённые садисты. Полотенце сняли, не преминув хлестануть им, мокрым и тяжёлым, пару раз по лицу. В рот запихали уже привычный носок, с интересом затем уставившись на Лёльку. Она, заведённая от пыток и мордобоя, виляя жопой, как патентованная бл*дь, с шалым, диким взглядом опустилась подле Василия на колени и принялась расстёгивать ему штаны. Кузены шумно оживились: «Оба, три икса, по-взрослому… Жги, сестричка!» Стянув штаны до колен, она принялась стягивать атласные, дорогие и чертовки удобные «боксеры»; бесстыже послюнявив пальцы, взялась ему дрочить — не торопясь, со вкусом. Как Василий ни крепился, силясь представить в голове нечто возвышенное, а не это убогое бл*дство, с очевидным ведьмовским замыслом, у него встал. Гривастый Гоша, сотканный из мышц, пива и злобы, немедленно прокомментировал: «Е*ать, у него перчик, как у гнома! Лёлька, да тебе, по ходу, медаль надо — за бабское страдание в койке!» — и они все, включая виновницу, демонически заржали. Стихнув, кузены зачарованно наблюдали за размеренными, умелыми движениями лёлькиных пальцев, за задыхающимся от неуместного, а от того ещё более сладостного «прихода», Василием, запрокинувшим голову, мычащим о пощаде — или продолжении… Тут она незаметно протянула руку — и один из кузенов, тотчас догадливо прикурив сигарету, вложил её меж пальцев. Затянувшись со смаком сама, Лёлька, сука безжалостная, что есть силы ткнула распалённый до искр кончик сигареты в красную, готовую вот-вот лопнуть, головку члена, — от дикой боли Василий подскочил вместе со стулом, едва не подавившись размокшим от слюны ё*аным носком. Кузены ржали в полный голос, хлопая себя по ляжкам, а он, с трудом находя дорогу к себе сквозь зыбкое марево, где всё крушила, звеня и разбивая, невыносимая боль, всё одно терпел и держался за своё упрямство, как за якорь — чтоб не исчезнуть, не сгинуть, не пропасть… И дарственную подписывать отказывался снова и снова. В конце концов, после очередного вонючего рыка в лицо: «Подписывай, гнида!», парчовым занавесом, как в театре кукол на улице Л. Толстого в далёком детстве, сообщавшим покой и что от него, похоже, отстанут, прозвучало Лёлино устало-отрешённое: «Харе, парни… Чую, соседи скоро закипешуют. Х*й с ним, е*натом упёртым… Полу-вдовой год покантуюсь, а там безвестное отсутствие оформим — и хата наша! Будет, хотя бы куда зашкериться». И далее, практически без паузы, злобный ответ кузена (какого только?): «Бля, столько времени зря убили — за четыре штукаря зелени?» — а завершил всё крепкий, оборвавший связь с настоящим, пинок в голову…
              Похоже, его отвезли куда-то к Гатчине, не иначе, — болотистой и тоскливой, с дурными птицами окрест и вконец отупевшим народцем. Той самой, что обустраивал, по мере сил и способностей, да так и не закончил, пребывавший в отчётливой немилости у матушки-императрицы Павел Петрович, — сын убитого в честь неё же Петра III, и подтвердивший семейную традицию, умерев не своею смертью. А сия местность, странным образом обратилась в некий приз, насильно вручаемый некогда сильным мира сего, дабы отметить и закрепить фактом дарения их закончившуюся всесильность. И что, скажите, замечательного и радостного могло произойти в сих гиблых местах? — да ни х*я!
               
                — 9 —
            
               Василий очнулся от холода, вопящих всех частей тела без исключения, и сжимавшего сердце ужаса скорой, наверняка крайне болезненной, кончины, — последовательность переживаний роли никакой не играла. Осознав происходящее, горько, как в детстве, когда подарок на день рождения и близко не соответствовал ожиданиям, заплакал. Подстать обстоятельствам, неподалёку, в притворном, театральном отчаянии, с чёткими интервалами вопила неведомая птица — то ли от того, что ей сворачивали шею, то ли от одиночества, требуя внимания и ласки. Непроизвольно дёрнувшись, он ощутил себя крепко спеленатым тем самым скотчем, что по-щенячьи радуясь, купил в «Мурлене» — как же, 3 мотка по цене 1-го! — эээх, знать бы… Раскрыв, не без труда, заплывшие глаза пошире, увидал: в метрах 5-ти от него в темноте белела голыми коленками Лёлька, сидевшая на корточках, куря и опорожняясь одновременно. Заметив шевеление, повернула голову в сторону пленника, глянув холодно и страшно, как дьяволица, что, заприметив жертву, вразвалку до неё доковыляет, встанет над нею и помочится серной кислотой — чтоб до адской боли пузырей-ожогов. А после, запрокинув голову, выкрикнет гортанное, нечеловечески жуткое проклятие, расправит из-за спины перепончатые крылья и взмоет ввысь, чтобы навсегда исчезнуть в складках мантии чёрного неба…
              Тут послышалось кряхтенье с матом вперемешку, дальше вроде бы что-то посыпалась, и через Василия перешагнули густо облепленные землёй ноги, а прямо у лица звякнула, втыкаясь в болотистую почву, лопата. Следом раздался крайне недовольный голос, похоже, кузена Андрея: «Бля, Лёль, харэ парашу тут разводить… мы там, что черти, яму роем, а она тут курца давит… зае*бсь!» Лёлька к моменту начала обличительной речи уже щелчком отправила окурок в недолгий полёт и виляя задом, влезала в джинсы: «Хорош, Андрюх, пиз*оболить не по делу… я теперь с вами на равных — соучастница, если что, по голимой 105-й, через 2-ю, — с целью сокрытия... от 8-ми до пожизненного», — и уже привычным кошачьим прононсом закончила: «Так что, мальчики, обойдёмся без сексизма. Кончайте с ним побыстрее, а я в машине обожду… холодно, блин, уже — а мне простывать вредно». Кузены (Гоша к тому моменту также материализовался из ямы), порядком продрогшие (в этих краях лето вообще бывает?), не заставили себя просить дважды: продемонстрировав привычную слаженность и сноровку, усердно сопя, подтащили Василия к яме, вырытой, как и всё в этой стране, наспех и на отъ*бись. С исключительным равнодушием, просто и обыденно, без каких-либо пафосных речей, его спихнули вниз, как старый ковёр.
              Упал он удачно — насколько уместно при данных обстоятельствах упоминание об удаче — на спину. И смотрел теперь Василий прямиком в небо, а звёздная перспектива для здешних окраин оказалась столь восхитительна и безупречна, что защемило сердце и опять навернулись слёзы. Длилось это умилительно-возвышенное состояние недолго — от силы, секунд 10, — и закончилось с падением на живот тяжёлого, жирного кома земли. Сердце пронзила рапира отчаяния — стало ясно, что уставшие за вечер допросов кузены решили с членоломанием больше не заморачиваться, а попросту закопать жертву живьём. Работали они, как всегда, ладно и споро, и очень быстро нижняя часть тела Василия оказалась под плотным слоем стылого, рассыпающегося глинозёма. Он судорожно, как мог, извивался, стараясь ссыпать с себя омерзительную, липкую чешую; вопил сквозь промокший от слюны носок, что так нельзя! — с кем угодно можно, но только не с ним — никак нельзя, слышите, гады?! Нельзя-я-я! Но лопаты продолжали размеренно терзать кучу земли, втыкаясь и выхватывая из неё очередную порцию смертельной драпировки. Когда комья стали падать на лицо, Василий готов был поклясться, что вонявшая тиной субстанция, намертво к нему прилипая, шипела и пузырилась: «Пузыри, о пузыри земли, — как сказал великий Шекспир», — неожиданно развернулось транспарантом в памяти — и это точно было из прочитанного в отрочестве лихого книжного боевика, невесть как просочившегося в чеканный, проверенный строй образцов детской литературы сквозь сито тогдашней цензуры^10.
               Задыхаясь, Василий Иванович стал терять связь с настоящим, не поспевая за пустившимся в галоп от нехватки кислорода, мозгом… Последним ему привиделся тот самый ужин, у маман, кажись, на днюху, когда дядя вслух обозвал его «расп*здяеем». А сейчас, в этой посмертной, чёткой, как фильм в 4К, галлюцинации, тот сумрачно отложил, не притронувшись к мясу «по-французски» (что у маман выходило круче, чем у самих лягушатников), вилку, поднял и страшно приблизил зелёное, точно мёртвое лицо, и злобно прошипел, глядя в глаза с ненавистью: «Я же говорил: гниды-родственнички, всё про*бёте!»
               
                — 10 —
               
                Что было дальше? Да собственно, всё, как обычно: Василия особо и не искали, штаты ведь у милиции небольшие, а криминала в городе — по самый шпиль Петропавловского собора, если не выше — только успевай разгребать. Да и не великого, коли честно, полёта птица. Умеренно, в самый раз для образа безутешной вдовы, заплаканную Лёльку навестил для проформы участковый — аж два раза — и оба раза уходил, довольно почёсывая раннюю лысину, сняв фуражку. Благодаря его стараниям, всего через полгода Василия Ивановича объявили безвестно отсутствующим, а через год безутешная Лёлька официально стала вдовой. Довольно скоро, через доверенных лиц, каждый из которых своим анфасом запросто воскрешал в памяти персонажей картин Иеронима Босха, квартира была продана очень удачно, т.е. за увесистую цену — в нынешнем Петрополе район почитался близким к центру. Но вот незадача — буквально через неделю, в окрестностях уже знакомой читателю Гатчины, грибники обнаружили труп задушенной молодой, чуть за 30, крашенной блондинки. В определённых кругах питерского ада шептались: при дележе барыша, кузены с привычной спонтанностью смекнули, что 1/2 всяко больше, нежели 1/3, а потому сварливую сестрицу наспех придушили, а в уже знакомых пейзажах выбросили. И всего через неделю отыскали на Московском вокзале ей замену — из числа приехавших в Пальмиру за удачей девиц, — такую же смазливую и с не менее вертлявой жопой…
                Выходит, вот и вся история. Стоит, верно, добавить: на кладбище могилы брата и сестры разделяет добротно асфальтированный проход, поскольку захоронены они в разных кварталах, а тут, как бы в царстве мёртвых, действует та же строгая система упорядочения, что и в мире живых. Стариковский погост, к слову, совершенно заброшен — видно, что несколько лет сюда никто не заглядывал. Хотя, времени вопреки, увесистое гранитное надгробие добросовестно хранит в целости его портрет, выбитый когда-то усердною рукою Миши-Утёса. А у Клавдии Семёновны, напротив, порядок и чистота в любую пору, независимо от близости, или, напротив, удалённости Родительской иль Пасхи. Здесь часто бывает высокий, неотвратимо начинающий сгибаться старик, со смешными, торчащими ушами и колыхающимся над ними нимбом из белой шерсти. Но самое интересное — а что, скажите, интересного может случиться на кладбище? — в поздний довольно-таки час, ближе к полуночи, когда самого запоздалого посетителя нет и в помине, когда наступает та особенная, спокон веку называемая «кладбищенской», тишина — та, что никто из живых никогда не решится потревожить, в сгущающейся, почти кинематографической темноте становится заметно, как странно и страшно меняется портрет на памятнике Старикова: глаза загораются холодным, синим пламенем, как если бы у могилы напротив зажгли газовую горелку, а губы по-змеиному кривятся злобной, мстительной усмешкой…
               
                — 11 —
             
                А меж тем, вдоль самого края погоста, чёрным книжным силуэтом на фоне безразличной луны, подчинённая лишь собственной замёрзшей воле, беззвучно планировала ворона — похожая на неприкаянную душу Василия, — креста перед смертью не целовавшего.      
 

                Примечания:
                ^ автор не определён;
                ^^ имеются ввиду следующие джентльмены, изображённые на: 10-тидолларовой купюре — 1-й министр финансов США Александр Гамильтон, на 20-тидолларовой — 7-й президент США Эндрю Джексон, на 50-тидолларовой — 18-й президент США Уиллис Грант, на 100-долларовой — отец-основатель, подписавший «Декларацию о независимости», Бенджамин Франклин; 
                ^3 из песни В. С. Высоцкого «Памяти Василия Шукшина» 1974 г.;
                ^4 автор серии романов о Джеймсе Бонде;
                ^5 И. Ф. Анненский «У гроба»;
                ^6 альбом группы “Nightflight To Venus” 1979-го года начинался с запоминающегося ритма ударных;
                ^7 И. Ф. Анненский «Неживая»;
                ^8 она же «мокруха», сиречь убийство;
                ^9 Василия Ивановича Чапаева;
                ^10 из детской повести Владимира Аксёнова «Мой дедушка памятник».
   


Рецензии