Щчеколдочъка
За спиной почти шесть десятков лет, за спиной Крайот, Акко, Нагария, Рош-а-Никра, тоннель до Ливана. И уже потом, через каких-то километров сто двадцать, Бейрут. И на переплетенных намертво улицах, женщины. Сплошь танцовщицы живота. Красивые настолько насколько могут быть красивы львицы посреди людского скопища. И вся эта пахлава и горы, и ливанцы, которые рады тебе. На самом деле все не так. Это ты рад им. И тут бы не запутаться, не остановиться, но машина вывозит. И на прикушенных, ожиданием неминуемого, губах остается сладкий привкус крови.
И вот улица то ли Вичи, то ли Вици. Это уже смотря, как прочесть. Вообще иврит, чтобы вы понимали, задача математическая. И этот, конечно, язык. И, конечно, набор цифр. И смысл, конечно. То есть, если вы не знаете слово заранее, то могу забиться на что угодно, что вовек вам не прочесть его верно. Так и как же учить тогда, если любое слово похоже на крепость Массаду, готовую сопротивляться до последнего. А как-то вот так и учить.
В поиске написании до вас слов, я все-таки опоздал. И спешно отворил калитку. Старую такую калитку. Деревянную. Со щчэколдочъкой. Я не знал к кому иду. Просто хотелось идти до кого-то. И обратился до женщины, как раз выходящей прочь со двора. Я ей сказал, вначале, добрый вечер. Потом спросил, как ее дела. Потом услышал, что вечер в самом деле ничего себе такой, что дела нормально, что она надеется, что и у меня все хорошо и что со мной все хорошо. А я заметил, что она некрасивая. И все это между делом продолжения написания текста объемом с то море, что пока еще видно в затухающем свете вдруг постаревшего с таких переживаний Солнца. А женщина оставалась все такой же по-настоящему некрасивой. Что куда до нее ливанкам, рядом с которыми я был буквально вот сейчас. Та их красота просто ничто по сравнению с такой-то некрасотой, замешанной на немолодости и какой-то хронической усталости. И я стоял, и улыбался искренне, и не совсем понимал почему мое, честное до нее, мнение за некрасоту неуместно. Пребывая в уверенности, что это комплимент.
И она, улыбаясь, сказала, что я иду до нее. Но ей надо срочно все-таки прочь, хотя мой комплимент она не забудет и скоро вернется, а я могу посидеть на краю. Но как каком краю мне посидеть не уточнила, удалившись. И я за край определил старую лестницу, каким-то чудом держащуюся и удерживающую спускающихся по ним людей. Скольких прошлось по ней. Не важно в каком направлении идут по лестнице. Важно к кому. Даже если этот самый - некрасив как Бог. Каких историй доверяли ступеням сидевшие на них до меня. Но синоптики в хаки обещали сирен, и лестница скучала.
Я забрался на каменный забор. С такой же, наверное, историей. Отделявший улицу, то ли Вичи, то ли Вици, от обрыва и того Солнца, совсем упавшего в волны. А потом, совсем освоившись, болтал ногами, свесив их, прямиком, с обрыва. И смотрел как непревзойдённо пряма линия горизонта. Образовавшаяся от капель упавших с весел гребцов. И стало смеркаться. И небо меняло цвета, как меняли свои широкие и призывные юбки ливанские танцовщицы.
Некрасивых женщин много не бывает. И на таких, невзначай, обращаешь внимание. Живет себе некая Соня, смотрит вверх, где воды больше воздуха. А на море штиль, и, где-то, в далекой Одессе, шаланды. В которой ей, кстати, не довелось, в которых ей не довелось. Но этот город добавлен для пущего аквамарина. Густого и щедрого до оттенков таких синей, что куда нам всем. И потому нет лодок, куда ни кинь. Их никак невозможно найти. Но разве это важно, когда исчезли даже тени теней лайнеров, переставших заходить до сюда. И уже война умело рисует на воде очертания неуклюжих просмоленных посудин. И взмахи весел, и капли моря, возвращенные морю, соскальзывают по мокрому дереву. Взмах за взмахом. И наполняется море каплями и волны все выше. И запах рыб, затихающих на днище посудины. И забывается даже этот запах. И перестает блестеть чешуя.
Но хочется верить в то, что Соня помнит то, чего с ней не было никогда, и бережно несет память и кидает в залив Хайфы. И сдвигается Хайфа до говора одесских евреев. И с чего-то начинается дождь. Таков он западный ветер, зефир. Несущий дождь. А Соня все не идет. Такая некрасивая, что можно в нее влюбиться за таких крупных глубоких черт. Когда черты крупны так и душа не мелкая. А если не верите, так спросите у любого царя, любого из морей, повидавшего на своем веку разных, достучавшихся до его небес перевернутых. С золотом даже, или за что там бьются те, кого к нему потом на постой вечный. И дивится такой щедрости владыка морской и лелеет память Сонину, находя для нее место, разве что в ларце. Ну, а когда придет срок, так уж они наговорятся. Уж тут он свое не упустит. Уж он штормом алаверды за такую встречу. Уж он. Это так Соня себе нарисовала, сразу за скрипучей калиткой, будущее. В котором все будет иметь значение, кроме отрицания добавленной реальности.
А на щчэколдочъки, в отличие, внимания не обращаешь. Нет такого про них мнения про красоту. Щчэколдочъки трогаешь, отворяя калитку и трогаешь, калитку затворяя. И не испытываешь ничего, касаясь тепла потертого металла, потерявшего былую лихость. А ведь удерживать тепло до вас - так это постараться. Но не до ваших в тут сантиментов. И срастается через считающих себя лайнерами тени шаланд. Хотя ничего из перечисленного нет на картине. Нет и евреев, опоздавших на целый век, спешно бросающих тюки и баулы за ржавый борт. Спасающих свою семью. Как им представлялось. И с этого случился балаган и гармидер. И чайки от сильных до них впечатлений загадили все что смогли. Куда там. И только щчэколдочъка помнит, как ее, всю из себя свежайшую, прямо вот выкованную тем самым скобарем Янкелем, крепили и впускали до будущего удачники, сбежавшие от прошлого. И все крутилось вокруг нее. Так как каждый еврей считает, что он пуп. Без мягкого знака на конце.
И прибыли евреи до настоящего. И вытерли еврейский, так им сказали, что бывает отдельный, еврейский, пот. И поклонились всему новому настоящему. И арабам, заполнившим берег. И скорому расставанию с ними же. И стали евреи плодиться. И стал Бог усердно тесать формы, потому как евреи попросили дать им внимания. Бог не смог отказать. И его же выносила и довела до нас всех какая-то Рахиль, а может даже и не какая-то. И крик новорожденной Сони потонул в шуме вселенском. И в таком бардаке посреди запаха клея, воска, лаков и опилок сточил Бог набор годных стамесок. И потом отнес на руках человечьих дите человечье до нового человечьего жилища. Закрыл аккуратно калитку. Задвинул щчэколдочъку. И уже, стоя за забором, вдыхал запах цветов, повернувшихся к нему разом, созданным по образу его. А цветы запоминали это уставшее и несуществующее лицо.
Кто же не писал за красивых. Так все. За красоту писать легко. Только ох и ахи распределяй равномерно по тексту. А мы вступимся за некрасивую. За ту из женщин, которых много не бывает. И вообще сколько, по-вашему, моник беллучей смогли бы пройти от первого до последнего, будучи некрасивыми. Когда все линии не туда. Когда свет всегда на противоположной стене. Когда весна сразу поздняя осень. Без той багряной листвы или что там еще приписывают ноябрям. Когда никто не стучится до твоей души. Оставляя выстукивать странный ритм твоему, не самому сильному, сердцу. Когда с фасада не падает ни одна пылинка. Когда тот мудрый и знающий пару слов, паук с прежних моих историй, спит, закутавшись, в еще не распущенную паутину, сладко дрыгая какой-то там по счету лапкой. Намеренно толстея. И мухи, радуясь такой паучьей неловкости, гудят, слаженно сужая круг.
А некрасивая женщина посреди полной забот жизни пьёт горький кофе. И сахар томится в той жестянке. Со слоном индийским. И женщина, наблюдая все еще, не разбомбленный Хайфский залив, спускается по лестнице. Принимая очередной день. И мы не мешаем ей. Кто мы, чтобы помешать. Все уже сделано. И чернил пролито. И песка брошено. И листов собрано в стопки. И потому не нам. В самом деле. И не согласен до составиться роман.
А можем просто попасться ей на пути и сказать привет. - Что там нового, - сказать вдобавок. И, как будто, так и надо. А она ответит, что идет до берега. До той воды, рожденной из капель, упавших с весел. - Как это, когда ты некрасивая, - спросите вы тогда. Но промолчит она, и жесткие немодные кудри прикроют и защитят ее.
И так я писал на клочке бумаги, все так же сидя на заборе. А Соня, незаметно приблизившись со спины, читала, не упуская ни буквы. Потом мы поднялись до нее. И там уже ждали досужие соседи. Такие же некрасивые, как и я сам. С нашей еврейской судьбой и нашими праздниками. - Где та радость, и где те праздники, - спрошу я к вас. Но вы в ответ неопределенно махнете рукой. - А собрались мы порешать какой уютный дом построится на улице Лотос, - брошу соседям. - И ваша досужесть до меня никак, - добавлю им. - Потому что на улице Вици или Вичи ничего менять не надо, - закончу до них.
В самом деле, зачем менять мир в тут, который так красиво заняли по-настоящему некрасивые люди. Забывая об одиночестве. Прямо за закрытой старой щчеколдочъкой. Так оставим как есть. И неуемный зефир останется сторожить некрасоту всего, пока еще оставшегося нам.
Тель-Авив - Хайфа
18.12.24
Свидетельство о публикации №224121901707