Петля
Леонид Андреев
Год назад у меня все было хорошо.
Год назад у меня все было хорошо, а потом пробила полночь, и моя жизнь превратилась в тыкву.
Целый год я наблюдал за этим медленным и мучительным преображением, пока от кареты совсем ничего не осталось, вернее, осталось, но пришлось заменить пару буковок, теперь это не карета, а корыто. Разбитое корыто — вот, что представляет из себя моя жизнь. Я, наверное, проклят, потому всегда чувствую, когда произойдет нехорошее, но из-за природного раздолбайства ничего не могу сделать.
Первый раунд был за мной и это самое печальное — я имел фору и жил бы сейчас во дворце, если бы не долбаная фея со своими шуточками. Жизнь — дерьмо. Мир — дерьмо. Люди — дерьмо. А что не дерьмо? Да все дерьмо. Теперь точно.
Я ходил к психотерапевту на прошлой неделе и знаете что? Эта сволочь сидит и в первый раз меня видит, но ведет себя так, будто мы сто лет знакомы и она уже все обо мне знает. Ничто не приносит мне удовольствия. Теперь.
Осталась только пустота и тупая боль — это странно. Я же помню, что все было по-другому, совсем не так, как сейчас. У меня был смысл в жизни, были желания, мечты, а потом кое-что случилось и это все исчезло.
Я постоянно говорю себе: «я же помню, я же помню», но кажется, будто это было в другой жизни. Мне словно показали, какой она могла бы быть, а потом этого лишили. И теперь я, бессильный против злого рока, сижу в тоске и одиночестве и сокрушаюсь над тем, что потерял. Видимо, ничего иного я не заслуживаю.
Я не уважаю тех, кто прячется от правды. И, так как правда заключается в том, что я неудачник, мне постоянно хреново. Люди говорят, я зациклен на прошлом. Я не просто зациклен, я сам уже — прошлое.
Другого меня нет. Вернее, есть, но это такая апатичная тень, что бессмысленно даже о ней говорить. У некоторых на то, чтобы разочароваться в жизни, уходит вся жизнь. Мне хватило трех месяцев. Три месяца — и я испепелил сам себя. Я ничего не успел, а теперь уже поздно.
Три месяца! До сих пор не могу поверить. Никогда бы не подумал, что в три месяца может уместиться столько боли. Я же помню, у меня все было, вот оно — ан-нет, хрен тебе, три окаянных месяца его сожрали, оно было-было, а потом просто взяло и ушло. Куда ушло? В никуда. Иногда я думаю, может, это был сон? Или то, что сейчас — сон?
Все ведь случилось именно так, как я и боялся, значит, либо я очуметь какой психолог и пророк, либо это мой кошмар. Да, точно!
Это просто кошмар.
Я поставил на зеркало стакан с виски и колой, внимательно посмотрел на себя и чуть не плюнул в стекло. Паршивая рожа, паршивые глаза, паршивая ухмылка, все паршивое.
— Помнишь, как ты обнимал ее? — спросил я себя. — Казалось, что это будет продолжаться вечно, ведь она спасла тебя, вызволила из бездны и теперь вы оба купаетесь в страсти и лунном свете. О да, как у Клода Дебюсси. «Clair de lune»… Одна из ее любимых мелодий, под которую вы оба писали картины. Помнишь, как вы говорили тогда? «Если ты уйдешь, от меня ничего не останется, мне придется собирать себя по частям». «Не придется, — она взяла твою руку и ласково заглянула в глаза, — потому что я не уйду». «Я не уйду», «я не уйду» — эти слова до сих пор звучат у тебя в ушах. Ты думал, что вот он, счастливый конец, после всей боли, всех страданий и унижений, после крови, пота и слез ты наконец-то нашел то, что искал. Но счастливый конец оказался поганой шуткой. Да что там, вся твоя жизнь — поганая шутка, а концов вообще не бывает. Ты ведь не можешь поступить со своей жизнью, как с книгой — просто закрыть и поставить на полку. И даже если бы это было реально, так следовало сделать страниц двести назад, когда все было хорошо. А теперь какой смысл? Год назад ты бы умер — и она бы по тебе плакала. Если ты умрешь сейчас, она не заметит. Может быть, это к лучшему, не хотелось бы сломать ей жизнь. Ее теперь обнимает другой, целует другой, обожает другой, а о тебе она совершенно не думает. Твоя жизнь такое дерьмо, Артур. Вот, что я тебе скажу: либо забудь, либо вешайся. А так как забыть ты все равно не сможешь, собирайся и иди в хозяйственный магазин, ну или поищи в чулане, где-нибудь же у тебя завалялся шарф или веревка? Нет шарфа — значит следуй рецепту Робина Уильямса, ремень-то у тебя точно есть. Ну, выпьем же за это!
Я кончил говорить с отражением и влил в себя алкоголь.
Да, у меня все было хорошо. Все было хорошо, пока не пришел он и не разрушил мою жизнь к чертям собачьим. Я даже не знаю, как его зовут, но я сразу почувствовал в нем угрозу, несмотря на то, что Катя уверяла, что все в порядке и что она любит только меня. Его поведение всегда отличалось возмутительной наглостью и, в конце концов, эта сволочь своего добилась — она ушла от меня к нему.
До сих пор не понимаю, как же так получилось. У нас не было разговора, после которого были расставлены все точки над i, да что там, у нас даже над ё точек расставлено не было. Просто в какой-то момент она начала от меня отдаляться. Я заметил это, но данная мысль так меня напугала, что вместо того, чтобы поговорить, я стал заниматься самообманом, утешаясь ее прежними словами. А когда спохватился, я уже безвозвратно ее потерял.
Виски медленно овладевает мозгом. По телу растекается тепло, мир наполняется светом, на смену горечи приходит эйфория и я, чувствуя, что поднимаюсь в тонкие слои Эмпирея, иду в сторону дивана и падаю на него.
Знаете, а я художник. То есть, когда-то был. Я, правда, не так хорош в этом деле, как Катя, вернее сказать, совсем не хорош, а очень даже плох и отвратителен, но, тем не менее, я как-то пытаюсь переносить свои ощущения на бумагу. Я не был у своей учительницы уже более полугода, но сегодня пойду. Когда спирт выветрится.
Я даже пытался писать, тоже когда-то. Знаете, почему бросил? Потому что читаешь Толстого, ну или Достоевского и думаешь: «боже мой, никогда мне такого не сочинить» и все, и опускаются руки, и всякая вершина кажется недостижимой. Поэтому с творчеством я завязал. Ну, не только поэтому, есть другая причина: моя жизнь — тыква.
Почему же я решил съездить к своей наставнице именно сегодня? Не знаю. Наверное, мне наскучило лежать на диване и слушать «Эхо Москвы». Паршивое, кстати говоря, радио, хотя я когда-то, когда еще не был тенью, мечтал, чтобы меня туда позвали. Я бы им такое устроил! Но, к сожалению или к счастью, я всего лишь безвестный восемнадцатилетний сопляк, который таковым и останется, покуда не сгинет в петле.
Я часто думаю о петле и о том, насколько это было бы больно. Или не больно. Но неприятно, должно быть, когда не можешь вдохнуть, а тебе надо. Это ведь минут пять длиться будет. Можно, конечно, шею сломать, но это тоже страшно. Как-то не хочется, чтобы все было так быстро и необратимо. Вот он, дьявол в деталях, вот он, бес в мелочах: не хочется, чтобы было необратимо. А как еще ты собрался умирать? Жить уже не могу, надоело, подыхать страшно, вот и болтаюсь меж двух огней, как привидение, не живой и не мертвый, кот Шредингера, едрить твою налево.
А наставница у меня хорошая. Ее зовут Пелагея Красницкая, она художник, но не так, как я, а прямо настоящий, и это видно. Ей пятьдесят, у нее вьющиеся волосы цвета сажи газовой и бархатистый глубокий голос с богемским выговором. На ней всегда перстни: серебряные, золотые, с яхонтами, ожерелья какие-то, цепи, в общем, сразу виден творческий человек.
Почти что «фрик», как сейчас говорят. Впрочем, все художники, от Фриды до Сальвадора Дали как-то так и выглядели… Когда ты творческий человек, тебе прощается многое. Сумасшествие — часть твоей профессии. Вы хоть раз слышали, чтобы посадили известного музыканта, поющего о наркотиках? Вот и я не слышал.
Еще у нее есть дочь, Ира. Тоже художница.
Кстати о детях. Не понимаю я этого, хоть убейте. Дело в том, что однажды мне открылось нечто вроде бездны: я заглянул в нее и узнал, что жизнь — это боль и что все реки вольются в морскую гладь, бла-бла-бла, то есть, все мы умрем. И эта мысль меня с тех пор не отпускает.
Если прах ты и в прах возвратишься, зачем тогда жить? Зачем вся эта круговерть, вся эта цивилизация, философия, научный прогресс и прочая лабуда, детский сад, школа, институт, потом офис и пенсия… зачем это, если конец всему — гроб?
Трус находит утешение в религии. Но я не трус. Я пошел в своих рассуждениях дальше, и вот чего я достиг: мы все пленники варварского миропорядка. Жизнь — это боль, жизнь — это зло, уж поверьте мне и рождение ребенка — это предательство, потому что ты, зная, что жизнь — это зло и что все кончается смертью, решаешь сыграть в рулетку с полностью заряженным револьвером, дуло которого нацелено в лоб твоего собственного отпрыска!
Но люди счастливы в своем невежестве. Они никогда не перестанут размножаться и растерзают того мессию, который придет и укажет на гибельность их пути. Их силами крутится адское колесо и перемалывает поколение за поколением.
Катя понимала меня. Одна Катя и понимала.
А теперь мало того, что она ушла, так у меня еще и экзистенциальный кризис в тяжелой форме. И нет никого, кто бы разделил со мной эту боль.
****
Солнце жарило с такой сверхъестественной силой, словно Москва очутилась у черта на сковородке. Я доехал до Красницких на шестьсот семьдесят седьмом автобусе, душном и перегруженном людьми.
— Артур! Сколько лет, сколько зим!
Пелагея Павловна встретила меня даже радостней, чем обычно, и спросила, почему я так долго не был. Я соврал, что у меня были дела, снял обувь и прошел в зал. Она предложила нарисовать две гипсовые розетки на выбор, одну с зубчатыми лепестками, другую с округлыми. Я выбрал с округлыми: она была проще.
— Твоя задача — передать эту розетку в перспективе. Вообще, розетки очень полезно рисовать. Здесь нужна геометрия, чтобы рассчитать правильно. У нас она находится в квадрате, то есть, все стороны равны — и уходит в перспективу. А в квадрате располагаются два круга. Ты должен это учитывать, найти ось симметрии и передать объем. Еще раз: квадрат, в квадрате находятся круги и развеваются пятилистники. Слишком построением не увлекайся, а просто ощущение чтобы было, первое впечатление — и дальше уже только проверяешь вспомогательными линиями. Хорошо?
— Да.
Все в квартире Красницких носило на себе отпечаток искусства. На подоконнике стояли гипсовые формы: конус, куб, глаз и ухо, у стены находился диван, справа — зеркальный шкаф, в дальнем углу — стеллажи с книгами, вазы с кисточками, голова Давида и бюст Венеры. Всю левую стену занимали картины: портреты женщин, ее дочери и учениц, автопортрет, обнаженные нимфы, пейзаж и кремлевская набережная.
Помимо меня, в гостиной занималась Вика. Я поздоровался с ней, когда вошел. Вика носит черное, красит волосы в черный, у нее вообще черное все, включая юмор, но она хорошая. Пока я раскладывал художественные принадлежности, мы разговорились.
— У моего дедушки была энциклопедия смерти, — как ни в чем ни бывало сказала Вика, она писала натюрморт и сейчас выводила складки на драпировке. — Я в детстве прочла ее целиком.
— И какие же смерти самые лучшие? — с усмешкой произнес я.
— Самая лучшая — отрубание головы, — охотно отозвалась Вика. — Ты, конечно, успеваешь понять, что сейчас умрешь, но совсем не чувствуешь боли. Нечему болеть.
— А если утопиться? — я поставил мольберт перед натурой.
— Ты бы еще самосожжение предложил.
— А если инфаркт, ну или инсульт? — склонился над папками, убранными за диван.
— Все равно больно. Инфаркт — точно больно, — Вика на секунду оторвалась от натюрморта и посмотрела на меня. — А при инсульте голова болит (хотя это зависит оттого, какой инсульт), но ты потом сознание теряешь, так что, может быть, это не так уж и плохо.
— А таблетки? — я нашел среди подписанных папок нужную, вытащил из нее лист А3 и направился к мольберту.
— Знаешь, что будет, если смешать антидепрессанты с алкоголем?
— Нет. И знать не хочу.
— Говорю тебе, самая лучшая смерть — отрубание головы. Захочешь умереть, найди кого-нибудь с острым мечом, чтоб как катаной — вжух! И готово.
Я приклеил бумагу и стал медитировать.
Так. С чего бы начать? А не все ли равно? Один хрен ничего не получится.
Я начал с волосатых линий — это моя дурная привычка. Они получаются так: я проводил одну, она мне не нравилась, я проводил новую, вспомогательную, потом третью, ближе к истине, и так, пока не набиралась форма, а затем я стирал вылезающие концы.
В какой-то момент я понял, что слишком сосредоточился на прорисовке лепестков и постарался уйти от этого, ведь если нечаянно углубиться в детали, потом можно заметить, что одни части не соотносятся с другими, а то и вовсе не умещаются.
Пока я работал, Пелагея Павловна принесла нам чай со сладостями. Она подошла к Вике, посмотрела на ее работу и сказала:
— Встань, пожалуйста. У тебя дробная живопись.
Мне, уже порядком подуставшему и голодному, стало интересно. Я взял чай, взял вишневую слойку и начал слушать.
— Итак, мы усложняем цвет и собираем там, где раздробили форму. Иногда какой-нибудь импрессионизм может быть, но это не тот случай.
— А собираем более крупными мазками?
— Да. Потому что форму нужно объ-яс-нить. Сначала собираем, потом даем описание: тычиночки все эти, череночки. Дальше я беру тонкую кисточку и… есть тонкая кисточка?
— Есть.
— Итак, дальше я беру тонкую кисточку, и мы начинаем рассуждать. Сразу с тоном работаем, чтобы черенок вытащить, потом ищем, где еще подобрать цвет. Если ты взялась за какой-то предмет, его нужно довести до полного ощущения, в цвете ты раскрыла, а теперь даешь характеристику, более подробное описание. Кисточку можно распружать, чтоб она имела мазок. Наша задача — вытащить этот предмет, все подряд не перечисляй, а именно то, на чем держится работа. Это свет, цвет и тональность. Где-то тон глубже, где-то его помягче надо сделать. Ты рисунок делаешь более убедительным и мазочек кладешь уже четко по форме, характеризуешь ее. Сильно желтить не надо, ничего лишнего не делать, ничего. Даже если кажется, что где-то еще должен быть желтенький — он не может быть желтеньким. Например, помидор мы описываем, ты прищурь сильно глаза: у него здесь появляется теневая, которая держит коронку этого черенка. В ней еще есть рефлекс. Если рефлекс форму рушит, то его лучше игнорировать и идти к тому, чтобы было общее восприятие. Ни в коем случае не воспроизводить тот момент, который рушит форму! Уходим от этого, оставляем общее впечатление, чтобы один предмет другой не губил. Они должны работать друг на друга, поэтому важно производить отбор. Дальше вот этот веник, который мы с тобой пишем. Опять-таки, рассуждаем: цвет у нас какой? Теплый. Тень холодная. Вначале прищуриваешь глаза, смотришь на общее впечатление. То есть, разбила на три части: свет, полутон и теневая, которая уводит веник. Дальше мазочки пошли более изящные, здесь у нас желтенький, значит, теневая какая будет? Фиолетовая. Мазки от острых уже к более плашмя, то есть, у кисточки используем лопатку, кладем и раз — торцом работаем. Дальше режем какие-то тонкие детали. Здесь меньше гуаши, но больше тона, тут уже графичность начинается. Кисточка практически постоянно водянистая. У веника даем охват, потом характер, понравился какой-то один стебелек — раз, выделила. То есть, мы его режем. Если прищурить глаза, у пучка тоже тон есть: свет, внизу теневая. Значит, использовать будешь вообще полупрозрачную краску, вот я кисточку просто размочила, дала воды и без всякой гуаши выбрала один прутик и его вытянула. Опять-таки, речь идет о том, что все формы имеют светотень. Большой свет — тень. Свет — тень. Пересчитывать все не надо, кое-где только, кое-где. Дала большой свет, общий характер веника, как он уходит, как он делится по прядям, раз прядь, два, три, задаешь им характер, где-то тоньше, от общего к частному, чтобы придать красоту живописи и предмету. Дала общее впечатление, дальше какие-то маленькие детали, которые дополняют эту красоту и оправдывают присутствие этого предмета в этом натюрморте. Как веточка ложится, как она пошла, но еще раз: все пересчитывать не надо. Если начнешь дробить — это лажа будет. А просто кое-где, какие-то удары, где-то светлее, где-то темнее. Работай на то, чтобы было впечатление и не было дробности. Может, даже и не надо больше нигде, а просто: отбор провела и смотришь целиком, на всю композицию, на весь свой натюрморт, сколько еще нужно перечисления. Быть может, здесь чуточку добавить, цвет поменять так, чтобы, например, красноватый был. Мы берем красноватый, чтоб усилить звучание драпировки. Всегда стараемся, чтобы один предмет работал на другой. Чтобы было красиво, гармонично и оправданно. Дальше я вот здесь закончила и ухожу, скажем, к чайнику. Мазок у чайника мне нравится. Можно здесь даже орнамент ввести, тоже ничего плохого не будет, но он должен быть более прозрачным. Старайся вспоминать и технику акварели, и все, чему я тебя учила. Не надо сильных никаких мазков, а только полупрозрачный орнамент. Акварельные мазки в живописи бывают очень уместны. Кисточка — это вообще ударный момент, иногда мазок положила и кисточка уже все за тебя сделала, что нужно. Не надо ничего выписывать, вся прелесть в том, как кисть кладет мазок. В этом еще и мастерство. А здесь мы блик положим. Какой бы ты взяла цвет для того, чтоб усилить звучание помидора?
— Белый, красный и желтый.
— Нет. Знаешь, почему нет? Потому что потеряется желтый. Нужен противоположный холодный цвет. Я бы взяла вот этот красивый зеленый или вот этот голубой. Я вот его возьму, возьму белила. Нам надо усилить звучание, если ты сейчас положишь желтый, у тебя помидор потеряется, он не будет звонким, не будет сочным. А вот с противоположным цветом наш помидор заиграет, мы ему свежесть придадим. А если бы ты желтый добавила, он бы погиб. Такой холодный цвет на теплом натюрморте смотрится замечательно, его еще на чайник можно положить. Видишь, засветился? Чайник ты хорошо по тону разобрала. Раз уже блики читаются, значит, чайник удался. У тебя в принципе натюрморт-то готов, единственное, что: веник посветлее должен быть. Видишь, да? Проявился сразу.
— А если, допустим, я написала помидор, и он у меня получился дробным то, чтобы его собрать, мне нужно взять тот же цвет, только не такой плотный?
— Конечно! Ты можешь даже просто воды взять, размазать и все. Гуашь в этом плане великолепна. Она подвижная, она водой растворяется, не муторная. Но еще есть такой момент у гуаши: она когда высыхает — жухнет. Высвечивается. Поэтому надо постоянно возвращаться и смотреть.
— А чем проще писать: акварелью или гуашью?
— Ну, подготовительный курс — это всегда акварель и гуашь, а потом уже масло. Так везде в художественных заведениях. Ничего такого легкого нет, везде труд нужен и знание техники. Маслом чтобы легко писать, надо ознакомиться с техникой акварели и гуаши. Акварель — это однозначно. Если ты ознакомишься с ней, перейдя на масло, уже сможешь использовать прозрачные лессировки.
— Пелагея Павловна, а у меня посмотрите? — спросил я.
— Конечно, сейчас.
Она села на мое место.
— Значит так. Тебе сейчас нужно строить, чтобы убедительно было. Чтобы определить угол наклона, мы проводим плоскость. Вот она моя плоскость, вот она моя линия, проверяем: у тебя попадает. Дальше у нас камертон — заданная высота. Высота у нас тоже с тобой под углом. То есть, мы опять выравниваем, некий делаем угол в девяносто градусов. Это идет у нас вспомогательная линия, которая нам поможет безупречно сделать форму. И здесь тоже нужен камертон. Для того, чтобы не ошибиться. Мы для себя ищем форму, вначале можно на ощущениях, а потом уже выстраиваешь. Дальше я проверяю этот угол наклона… у тебя глазомер хороший, здесь попал. Здесь тоже примерно попал. У тебя все о’кей. Значит, дальше в перспективу уходишь уже более уверенно… а! Вот здесь надо расстояние вычислить, примерно посмотреть, насколько этот лепесток удален от ребра. Мы его сокращаем и, так как у тебя угол правильный, просто параллельную проводим. Края тоже являются камертоном, они показывают, насколько чашечка цветка удалилась от края плитки… здесь ты попадаешь… центр. Осевая нужна. Вот эта сторона у тебя уехала. Можно поправить, да?
— Угу.
На глазах моя неумелая и кривая работа превращалась, если не в бабочку, то как минимум в нечто убедительное. Я многого не замечал из того, что замечает Пелагея. Линии мои были более округлые и неестественные, а ее прямые и уверенные. Я поражался тому, как точно она расставляла акценты, как легкими движениями карандаша мастерски выцепляла суть, делая из грубой и бесформенной болванки произведение искусства.
— Вот этот лепесток уходит в перспективу, здесь шире, а там уже, внимательно смотри. Вначале будут рубленые формы, но зато у тебя есть возможность найти какие-то ошибки. Глазу доверять надо. Построение включаем только в тот момент, когда уже вопросы возникают, чувствуешь, что где-то не так. А вообще — просто глаз и рисовать без всяких заморочек. Можно все простроить и так и ничего и не сделать, а глаз вообще иногда не ошибается. У меня муж ничего не строил, настолько у него все было хорошо поставлено. Да и я тоже не строю. Я поначалу только глазу доверяла, когда начинала учиться. Ты делаешь общее впечатление, потом смотришь, насколько этот лепесточек удален от следующего лепесточка или предыдущего, расстояние ищешь. И таким образом корректируешь. Где-то уже более убедительно показываешь, но не жирно, а так, чтобы тебе видно было. Вот таким вот образом, Артур. Видишь, уже появляется, да? Это первый план, это тоже первый, здесь подчеркиваешь, плиточку сокращаешь… тебе уже понятно будет, что делать дальше. Ищешь центр. Потом одну утверждаешь линию и таким образом вытягиваешь плановость. Смотришь, что для тебя ближе: вот это, толщину гипса тоже задаешь, это важно, она даст нам объем. Ну и так далее, Артур. Вот этот лепесточек отрисуй, потом вот этот, все лепесточки отрисуешь и погружать будешь в тон. Понял, да?
— Да.
Так прошел еще час. Я, отвыкший от работы, растерял концентрацию, начал ковыряться и практически ничего не сделал за это время. Мысль уносилась куда-то за пределы комнаты, к березам за окном, потом к обнаженным нимфам, к кремлевской набережной и к сборнику стихов Зинаиды Гиппиус, который я увидел на полке, затем она делала круг, огибала мою незаконченную розетку и неминуемо возвращалась к Кате.
Я мучительно скучал и готов был биться головой о стену.
Интересно, где она сейчас? Мы с ней топчем одну и ту же грешную землю, засыпаем в ту же самою ночь, только я здесь, а она далеко-далеко. Впрочем, не так уж и далеко. Она живет рядом с моим домом, я могу доехать на автобусе. Я вам больше скажу: к Пелагее Павловне я езжу мимо ее общежития! Учится тоже рядом со мной. По сути, она тут, до нее рукой подать, но вот же проклятая судьба, она тут — и не желает меня видеть.
Большая часть наших отношений прошла в вынужденной разлуке. Раньше мы мечтали, что скоро будем вместе, и расстояние больше не сможет нас разделить. Теперь я мечтаю один.
В конце концов, я снова позвал Пелагею Павловну, и она как всегда решительными штрихами начала погружать в тон мой выстраданный рисунок.
— Прищуриваем сильно глаза и смотрим большими отношениями, где у нас начинает работать большая тень. Рисунок еще не кажется совершенным, но, тем не менее, мы ищем тональные пятна на фигуре и создаем эффект, иллюзию приближения. Вот этот лепесток к нам ближе, он в какой-то момент заворачивается. Постепенно ты начинаешь вводить формы, даже если ты не закончил, тебе просто может быть скучно, неинтересно, такое тоже бывает, но: как только начинаешь работать с формой, с объемом, становится увлекательней. Начинаешь постепенно вводить теневую. Сперва ты просто показываешь общую тень, чтоб тебе было понятно, как делать объем, как его добиваться. Где-то ты уже подчищаешь рисунок, линии убираешь ненужные. Оставляем только те, которые ближе к истине. И формируем лепестки. Свет и тень нам очень часто, когда мы начинаем разрабатывать форму, помогают увидеть ошибки. Поправить всегда можно, клячка нам поможет убрать лишний штрих. Вначале просто набираешь форму, можно косую сразу штриховку использовать, можно круговую, это первоначальный вариант, чтобы тебе увидеть, над чем нужно работать. От частного к общему, от общего к частному…
Она говорила еще долго, но я совсем погрузился в мысли, и ее слова летели мимо меня. Я думал, какая я бездарность, по сравнению с Катей и Пелагеей, и о том, как я хочу ничего не делать.
Ветер бил в окна. Начиналась гроза.
— Который час?
— У тебя еще пятнадцать минут.
— Можно я на следующем занятии закончу? Я устал.
— Ну, как знаешь.
Вика уже начинала собираться. Я тоже планировал уходить, но ощущал легкую тоску и потребность высказаться, из-за чего сел на диван, сложив руки замком, и сказал:
— Знаешь, о чем я думаю?
— Нет.
— Жизнь — осколок льда, — мрачно промолвил я. — И все, чем занимаются люди — это пытаются удержать его в руке.
— Красиво говоришь, — Вика запихивала в рюкзак кисточки.
Мы помолчали.
— У тебя все в порядке? — наконец спросила она.
— Не совсем, — я криво улыбнулся. — Кажется, у меня едет крыша.
— Я могу что-то посоветовать? — невозмутимость в ее голосе слегка обижала.
Я откинулся на спинку дивана.
— Вокруг огромный недружелюбный мир, который хочет выжить меня со свету, жизнь — дерьмо, одиночество загоняет меня в угол, а моя девушка спит с другим. Я не знаю, что здесь можно посоветовать.
— М-да, — протянула Вика. — Я тоже, пожалуй.
Она застегнула рюкзак и повесила его на плечо.
— Знаю, что это звучит как «не грусти» при депрессии, так что не стану говорить, что тебе надо ее забыть и отпустить эти отношения.
— Спасибо... — было мной иронически брошено. — Я, наверное, повешусь.
— Что ж, дело твое. Не буду отговаривать, последствия ты знаешь.
Она сказала это так легко, что я был неприятно удивлен ее холодностью.
— Это была шутка.
— Да? Я не разобрала.
Когда ушла Вика, я снова остался один. И вроде бы она сказала все правильно — я ненавижу, когда меня отговаривают от самоубийства — но в то же время это прозвучало с таким безразличием, что мне оно не понравилось. Чего я вообще хочу? Чтобы меня отговаривали? Чтобы не отговаривали? В одном я уверен: мне нужна ласка и доброта, хоть от кого-нибудь, мне нужно, чтобы меня обняли и пообещали, что все будет хорошо. Это ложь. У меня все плохо и будет еще хуже, но как же иногда хочется, чтобы тебе соврали! С тех пор, как Катя разлюбила меня, я больше ни от кого не чувствовал тепла, а все свое отдал ей.
В коридоре зашумели — кто-то пришел. Я повернул голову в сторону двери и увидел, как входят Соня и Ира. Соня — полная девушка, в очках и с волосами, остриженными под каре, таких снимают в американских фильмах в роли школьниц-лузеров. Ира же удивительно похожа на мать. Соня занималась с ней, а не с Пелагеей.
Я поздоровался и стал собирать вещи, но мне все еще отчаянно хотелось излить душу. Не в силах противиться этому желанию, спросил вновь:
— Знаете, о чем я думаю?
Соня и Ира, уже сидящие перед мольбертом, с интересом посмотрели на меня.
— Нет.
— Я думаю о том, что люди, которые заводят детей — идиоты.
— Почему?
— Потому что жизнь — дерьмо. Это если коротко.
— Спорное заявление, — сказала Соня.
Теперь уже я спросил:
— Почему?
— Просто у тебя завышены потребности. Нам нужны деньги, нужно то-то и то-то, а в Африке счастье — стакан воды и кусок хлеба и ты думаешь: «так, у меня есть два куска хлеба и два стакана воды, значит, я уже могу завести детей». Поэтому у них самая высокая рождаемость.
Ее наивность поразила меня.
— В Африке высокая рождаемость не потому, что они думают о детях, а потому что они не думают о них вообще. Дети — рабочая сила. Они рожают их, чтобы выжить, из чистого эгоизма. Думаешь, там не знают, что есть богатые люди, которые, в отличие от большей части населения, могут себе позволить хоть тысячу кусков хлеба, стаканов воды и не только? Если бы африканцев хотя бы немного заботило благополучие собственных детей, они бы не размножались.
— Ну… может, ты и прав.
Соня отвечала неохотно, и было видно, что она хочет возразить, но почему-то этого не делает. Заговорила Ира:
— По-моему, ты впадаешь в крайности. Цель каждого вида — выживание этого самого вида, а значит, мы должны размножаться.
Я поморщился.
— Вы говорите, что цель — выживание вида. А зачем вам это выживание вида? Что в нем хорошего? Родятся новые люди и тоже будут страдать.
— Ну почему же именно страдать?
— Асимметрия Бенатара. Слышали?
— Нет.
— Ее смысл в том, что рождение всегда является для человека злом, независимо оттого, насколько высоко качество его жизни. Наличие страданий — зло. Наличие удовольствий — благо. Отсутствие страданий — благо, даже если это благо никем не испытывается. Отсутствие удовольствий не есть зло, если не существует того, для кого это отсутствие являлось бы лишением.
— Это мужская точка зрения, — промолвила Соня, — мне тяжело ее понять, прости.
Я огрызнулся:
— Да какая разница, мужская, не мужская? У меня есть девушка и она в этом вопросе со мной солидарна.
Мы помолчали. Я уже собирался уходить и представлял, как поеду в автобусе, скучающий и одинокий, буду смотреть на капли дождя, бегущие по стеклу, и читать вывески, когда произошло непредвиденное.
— Некоторые девушки со временем меняют свое мнение о детях, — вдруг проговорила Соня.
Мне показалось, что она имеет в виду Катю, и эти слова так ошарашили меня и возмутили, что я не нашел ничего лучше, чем сказать:
— Ты что, идиотка, что ли?
Пауза.
— То есть, ты заявляешь, что…
Соня то ли засмеялась, то ли заплакала, то ли все сразу. Ира встала со стула, указала на дверь и крикнула:
— Вон!
— И не подумаю, — я стоял на своем.
— Вон из моей квартиры, немедленно! Извинись перед ней.
— Так мне вон или извиниться?
— Мы на десять лет тебя старше, ты вообще должен к нам обращаться на «вы»! — в ее глазах блистали молнии.
— Вы не заслуживаете моего уважения, — гордо произнес я.
— Ах вот как? Вот как, да? — истерически вскрикнула Ира.
— А это нормально, что она такое сказала о моей девушке?
— А может, она про себя говорила? Может, она ребенка хочет, ты об этом подумал?! Ты назвал ее идиоткой, извинись перед ней!
Я и правда не понял, что она говорила про себя, но все-таки сказал:
— Нет.
— Тогда вон! — обрушилась Ира.
— Что случилось? — в дверях появилась встревоженная Пелагея Павловна.
Ира обратилась к ней:
— Артур говорит, что люди, которые заводят детей — идиоты, а Соня хочет ребенка, и он довел ее этим до слез!
Она снова посмотрела на меня и с презрением выцедила:
— Ты ведешь себя не по-мужски.
— А ты себя не по-женски. У нас равноправие, хочешь особого отношения — не ори на мужчину, носи платья и делай реверансы.
Я показал, как делают реверансы.
— Вон. Вон! — не унималась Ира.
— Да как же я уйду, когда ты со мной разговариваешь? — съязвил я.
— Вон!
— И тебе до свидания.
Я вышел в коридор, чувствуя, что к лицу прилила краска.
— Что между вами произошло? — спросила Пелагея.
Стал завязывать шнурки, но, как назло, они не давались.
— Да так. Ничего интересного.
Прежде чем закрыть за мною дверь, она сказала:
— Я думаю, тебе лучше пока не приходить.
— Я тоже так думаю.
На улице уже было темно, и вовсю колотил ливень. Ветер рвал макушки деревьев, гроза рычала, гремела, как барабаны африканских людоедов. Я спрятал руки в карманы и зашагал по тротуару, пересек «зебру» на красный свет и сел ждать у автобусной остановки, где кроме меня была только мамаша со спиногрызом.
Прокручивая в голове последние события, я чувствовал, что недоволен своими словами и сейчас бы ответил куда остроумней. «Ты назвал ее идиоткой». «И я абсолютно прав!» — вот как надо было. Нашелся моральный авторитет, тоже мне, «ты ведешь себя не по-мужски», гендерных установок мне еще не хватало. Ты-то откуда знаешь, как себя ведут мужчины? Мужчины разные бывают.
«Мы тебя старше», «мы тебя старше»... да, мне восемнадцать и что, гребаные эйджисты? Восемнадцать — это охренеть как много. Если не верите, попробуйте вспомнить, как вы выглядели восемнадцать лет назад. Меня, например, вообще не было. И лучше бы так все и оставалось.
И еще это «выживание вида». Вам говорят, что смысл в том, чтобы на земле была жизнь, но ведь она кончается смертью! Вас обманывают, вас манят этой розовой мечтой и все ради жестокого и равнодушного эксперимента. Вы не приносите в мир жизнь с рождением ребенка, вы приносите смерть, которая неизбежно до него доберется. Вы играете в чужую игру.
Природа — враг. Только посмотрите, что она делает с животными! Лосось проходит много миль и неизбежно погибает ради того, чтобы оставить потомство, и целые поколения мальков будут поступать так же, возвращаясь умирать в те места, где некогда сами родились.
Они несчастны, они пленники инстинктов, они приносят себя в жертву ради выживания вида, несмотря на то, что это выживание не дает им ничего, кроме боли. Они не могут так, как человек, восстать против системы.
Смотрели «Матрицу»? Помните те машины, которые погружают людей в дрему и сосут из них кровь? Вот оно, ваше выживание вида. Природа — злой селекционер и все вы часть ее гнусного эксперимента, цель которого — вывести наиболее приспособленных к жизни существ ценой гибели многих. Человечество пребывает в массовом заблуждении и лишь единицам известно, что на самом деле представляет из себя наша жизнь.
Да слезинка ребенка здесь и рядом не стояла! Вот он, великий вопрос, заданный Достоевским: могли бы вы принудить замученное дитя пролить одну единственную слезинку ради общего блага? Может, да, может, нет — не важно, потому что тысяча этих слезинок проливается каждый день без всякой великой цели, просто так, для забавы, ради выживания вида. Вы ведь любите деток? Знаете, как они страдают на этой планете, как умирают в африканской или индийской нищете от туберкулеза, от голода?
Они могли бы не существовать и не мучиться, если бы не их скотоподобные отцы, которые привыкли многократно оплодотворять своих женщин, чтобы было кому ухаживать в старости за ними, развалинами. Жалко вам этих африканских детишек? Жалко, а? Так могли бы вы пролить одну их единственную слезинку? Могли бы?
Итак, что же у нас получается? Слезинку ребенка ради общего блага пролить вы не можете, но с повышением рождаемости вы готовы их выжимать сколько угодно.
Ваш разум — неудачная мутация. Но волею судьбы именно она наделила вас тем, чего нет у животных — способностью делать выбор. Природе нужны не вы, не ваши мозги и не ваша несуществующая душа. Ей нужны половые клетки. Природе плевать на вас, ее интересует только эволюция, а вы и рады оказывать ей помощь.
Войны, нищета, болезни, катастрофы, бессонница, головная боль — наша жизнь состоит из множества неудобств, маленьких и больших, и как же меня это бесит!
Я ехал сюда и обливался потом. Я ненавижу свое тело за то, что оно вырабатывает эту субстанцию, я ненавижу его за то, что оно требует гигиены. Я вообще ненавижу гигиену. Все это так мерзко, так низко, так подло, вся эта физическая дрянь, эти слизистые оболочки, половые органы и прочая гадость. Вы не видите в этом ничего такого, а я вижу в этом проклятие.
Я не могу завести ребенка, зная, что у него будут половые органы. Я не могу так с ним поступить. А вы можете — и поэтому адское колесо будет вращаться вечно.
Я все еще чувствовал ком обиды в горле, чувствовал несправедливость, я злился, и одновременно с этим мне было больно оттого, что они не поняли меня. Но, несмотря на то, что я не чувствовал себя виноватым, меня смущала своей неуместностью та странная фраза, которую я сказал: «ты что, идиотка, что ли?». Не стоило этого говорить. Я сожалел, что не ушел вовремя — сейчас бы одной проблемой было меньше.
Дождь лился сплошным непроходимым тыном. Улицу осенила фосфорическая вспышка, прогрохотал гром.
Я подумал о Соне. Может, зря я с ней так? Но образ адского колеса вспыхнул в голове вновь, и я понял, что нет. Не зря. Оно крутится, крутится и разбрасывает раскаленные искры. Из-за таких, как она, маховик человеческих страданий не остановить, эта мельница будет вращаться вечно, вращаться и перемалывать нас, как злобный ненасытный Молох, вращаться и давить живых людей в кровавую кашу, как она уже раздавила меня и многих других.
Если бы не мои родители, меня бы не было. И всей этой боли бы тоже не было. Я бы сейчас не убивался и не страдал по Кате, я бы вообще никогда не узнал, что существует такая ужасная выдумка романистов как «любовь».
Я пришел из ниоткуда и уйду в никуда, так отпустите же меня! Дайте мне умереть, дайте мне окунуться в пустоту и безмолвие, благоухающее фиалками, дайте мне покоя, как Мастеру, дайте мне уйти в место, где нет ничего, кроме вековечного мрака и тишины! Моя душа в веригах и плоть тянет ее к земле, но я знаю, что скину эти оковы.
Подъехал автобус, холодным светом блестящий от воды и доверху забитый человеческим мясом. Я с трудом протиснулся через спрессованный народ и застыл у окна, свободных мест не было. Неподалеку сидел дед, практически беззубый, и читал газету. Я посмотрел на заголовок, написанный заглавными буквами: «НЕБОСКРЕБЫ-МОГИЛЫ: КАК МЕРТВЕЦОВ ПРЕВРАЩАЮТ В АЛМАЗЫ». Затем перевел взгляд на другой: «ДТП НА УЛИЦЕ ВОСЬМИСОТЛЕТИЯ МОСКВЫ».
Я единственный, кто видел бездну. И понимала меня одна Катя, я был нужен только ей, а теперь я и ей не нужен. Мир вокруг меня рушится. Быть может, потому, что я уже не должен жить?
— Остановка «АТС». Следующая остановка: «Дубнинская улица, дом двадцать».
Чувство обреченности захлестнуло меня, и я опять представил, как буду задыхаться в петле, и как соседи найдут мое тело спустя несколько дней, когда начнутся процессы разложения, и от него будет идти тлетворный дух. Да-да, совсем как от старца Зосимы… Эти фантазии казались одновременно страшными и несбыточными — я не верил, что у меня достанет сил себя убить.
А не достанет — значит терпи, Артур, стисни зубы и страдай, и нечего жаловаться, раз ты такой слабак. Маяковский себя убил. Есенин себя убил. Горький легкое прострелил, да что там, даже Гитлер себя грохнул, а ты не можешь! Он-то, в отличие от тебя, понимал, что его ждет, если он продолжит жить.
Есть только ты и необъятный злобный мир, который тебя ненавидит. Ни друзей — они тебя бросили, ни девушки — она тоже тебя бросила, даже твоя наставница от тебя отвернулась. Ты один, Артур, и на свете не так много людей, которые были бы столь же одиноки. Твой удел — быть ассенизатором. И ты останешься на обочине жизни, как жалкий юродивый, в обнимку со своей «правдой», про которую ты всем рассказываешь и которую никто кроме Кати не смог по достоинству оценить. Они никогда не поймут тебя. А она никогда не вернется.
— Остановка «Дубнинская улица, дом двадцать».
На глазах выступили слезы. Я вытер их рукой, болезненно улыбнулся и закусил губу, с трудом сдерживая истерический припадок. Мысль, что все видят, как я плачу, была неприятна, и я старался ни на кого не смотреть, думая, что они тоже не смотрят. Вдруг кто-то потянул меня за рукав. Я вздрогнул, обернулся и увидел того деда с газетой и прогалами во рту.
— Вы присядьте.
Я машинально воспротивился:
— Нет, что вы...
— Садитесь-садитесь, я на следующей выхожу.
Я сел и бесчувственно уставился на улицу. Мимо проплывала лужковско-брежневская архитектура с бесконечным количеством светящихся окон, похожих на соты в ульях. Я стал читать вывески: «Магнит». «Продукты двадцать четыре часа». Не скоро еще Красницкие захотят меня видеть. «Сбербанк». «Аптека на Дубнинской». Аптека «Горздрав». Зачем им две аптеки?
Измотанное воспаленное сознание цеплялось за все подряд. Я слышал, как две женщины, сидящие сзади, убеждали сына одной из них поехать в летний лагерь.
— Меня отпускать очень боялись, но я все же вырвалась.
— А почему боялись?
— Мама думала, что я подниму восстание и уведу народ в горы. Лагерь ведь… вот ты знаешь, что такое лагерь? Скажи своими словами.
— Лагерь… м-м-м… это место, куда дети летом уезжают, чтобы там жить.
— Лагеря-то бывают разные. Лагерь — это общественно-политическая группировка. А еще есть пиво — «лагер».
Все смеются.
— А есть детский лагерь — это место отдыха и оздоровления детей, куда вы уезжаете на лето. И там вам предлагаются различные занятия, кружки: компьютерный, художественный, футбольный, баскетбольный, математический…
— Только не математический!
— Нет-нет-нет, только предлагаются. По выбору. Не хочешь — не надо. Вот тебе что интересно?
Так много людей вокруг. Они сами не понимают своего счастья — их не бросала девушка, не прогоняли за вольнодумство. Впрочем, может и прогоняли. Откуда я знаю? Боже мой, как же я хочу иметь их проблемы вместо своих! Катя не желает меня видеть, я для нее прошлое… о, если бы я мог завтра проснуться кем-то другим!
— Остановка «Дубнинская улица, дом двадцать восемь».
Вот этот мальчик. Он еще не знает, куда попал, не знает, что это ловушка, не знает ничего и ему весело. Дети так похожи на животных. Хотел бы я быть, как они. Или не хотел бы? Что лучше — страдать, но чувствовать свое моральное превосходство или не страдать, но быть идиотом? Сладок мед неведения.
— …нет. Я все умею.
— И водить тоже умеешь?
— Да!
— И что нужно делать?
— Ну, я видел, что надо нажимать на рычаг…
— Хо-хо! Нет, у меня не так. Вот все дети так говорят, все-то вы умеете… а давай я тебя сейчас за свою машину посажу? С места сдвинуться не сможешь.
— Смогу!
— Да? Ну смотри, если ты разобьешь мою машину…
— Остановка «Баскетбольная школа».
Это же моя! Я соскочил с сиденья и стал пробираться к выходу.
Дождь почти закончился, только редкие капли падали, оставляя на лужах круги. Я направлялся по освещенной улице, думая о том, какой же паршивый сегодня выдался день, когда увидел впереди знакомую фигуру.
Сначала я решил, что обознался. Но, подойдя поближе, я понял, что глаза не лгут и весь затрепетал: это была она! Катя. Милая моя Катя. Она шла с каким-то парнем, который был меня выше эдак на две головы.
Во мне что-то оборвалось. Я остановился и крикнул:
— Катя!
И она замерла, бесконечно далекая, недосягаемая для меня, как звезды, замерла и обернулась. А я почувствовал себя таким маленьким и жалким, что даже стало стыдно. Между нами разверзлась пропасть. Я беспомощно попятился назад, а потом и вовсе бросился прочь, прочь от этой ужасной бездны, которая напугала меня.
Дома я принялся возбужденно ходить по комнате. Я потерял покой. Мысли о недавнем инциденте и адском колесе отошли на второй план. Я думал только о ней и ее драгоценном образе, который запечатлелся в памяти, несмотря на то, что она смотрела на меня всего секунду.
Ее взгляд — лезвие ножа. Я хожу по нему, чувствуя, что оно может разрубить меня надвое. Каждое ее слово — гвоздь в крышку моего гроба.
Она любит его, а меня ненавидит. Или не ненавидит. Интересно, что хуже: безразличие или ненависть?
Я будто мотылек с намокшими крыльями, могу ползать, но не могу взлететь. Нервы мои оголены, я моллюск без раковины, змея без чешуи. Я жук, опрокинутый навзничь, и все что я могу делать — это шевелить лапками.
Надо отвлечься. Может, послушать радио? Я пошел на кухню и включил приемник. На первой же попавшейся радиостанции играла «Руки вверх»:
…а он тебя целует,
Говорит, что любит
И ночами обнимает,
К сердцу прижимает.
А я мучаюсь от боли,
Со своей любовью…
С трудом преодолев желание швырнуть приемник в стену, я переключил на следующую волну. Там шла какая-то передача для родителей, обсуждали вопросы полового созревания мальчиков и прочую гнусность. На третьей радиостанции играл джаз. На четвертой — песня «Creep».
«Да ну его, это радио», — подумал я и включил телевизор. Это была роковая ошибка: по телевизору шла передача с Андреем Малаховым. Я не совсем понял суть, но, кажется, происходило нечто драматичное. В студии сидела куча бабок с красными рожами, больше похожими на морды, а двое провинциалов то ли никак не могли поделить детей, то ли это были не их дети, то ли один из детей был не их, то ли они разводятся, то ли хотят сойтись, в общем, я устал думать, кто кого трахнул и выключил телевизор.
Можно было бы посмотреть кино или почитать книгу, но я не стал этого делать. Особую привлекательность для моего больного зацикленного сознания имели сюжеты, в которых девушка главного героя уходила к другому. В каждом из этих неудачников я видел себя.
Я лег на диван, закрыл глаза и попытался уснуть, но Катин образ все еще стоял передо мною. Стал думать о ней, потом ее парне и, как назло, в голове заиграл тот дурацкий мотив: «а он тебя целует, говорит, что любит…» Представил, как они обнимаются, как с нежностью смотрят друг на друга и мне сделалось ужасно больно. Я понял, что не могу спокойно лежать и перевернулся на другой бок. «А я мучаюсь от боли, со своей любовью…» Опять то же самое! В теле словно бы застряло множество металлических шариков, и они зудели, а я все никак не мог их из себя выцарапать.
Меня переполняла темная энергия. Руки мои дрожали, а зубы стучали. Устав лежать, я встал, нашел в комоде ручку и малахитовую тетрадь. Отдельные слова сложились в строчки, и из пучины разума вынырнули гладкие и отшлифованные буквы:
Ты письмам моим давно уж не рада,
Я вечность о сне молю.
Осталась теперь мне одна отрада,
И я суну шею в петлю.
И я суну шею в петлю.
Стихи всегда появлялись как по волшебству. Я садился за стол с пустой головой, но полным сердцем и дальше уже происходило нечто магическое, когда из разрозненных ощущений формировались четкие, выпуклые образы.
Я знаю, что должен это оставить, забыть и все такое, знаю, что у такого слизняка как я нет ни малейшего шанса, знаю, что я червяк, мокрица и насекомое, но что-то не дает мне поступить разумно. Я снова и снова продолжаю засовывать руки в эту гнойную рану и раздирать ее грязными ногтями. Я должен отпустить, но я не могу. И не уверен, что хочу. Если мне суждено погибнуть из-за этого, пусть так оно и будет.
Я разрывался между инстинктом самосохранения и желанием сдохнуть. Я хотел умереть, плоть же хотела жить, и она мучала меня, собственное тело было мне врагом. Я уже был готов вскрыть себе вены, но каждый раз глупая, иррациональная и несбыточная надежда останавливала меня. Вдруг мне удастся ее вернуть? Я видел такое в фильме. Вдруг появится добрый Гэндальф и все исправит? Нет. Не появится.
Когда человеку незачем жить, он начинает выдумывать причины и цепляться за все подряд. «Суицид — это слабость», — говорит он, не подозревая, что истинная слабость в его трясущейся душонке да в безвольном теле, которое не способно причинить себе вред. «Суицид — это слабость», — врет он безбожно, потому как не видит ни единой причины существовать. И только утешительная ложь сдерживает его от решительных действий.
Очередная насмешка. Как же это подло, что все живые существа наделены инстинктом самосохранения, но в то же время обречены умереть. Разумное создание, осознающее свою неминуемую гибель, будет мучиться и лишь один есть способ сохранить лицо: опередить смерть. Убить себя до того, как она найдет тебя. Жизнь — поганая шутка и раз это так, то смелый человек приложит все усилия, чтобы ее оборвать, а слабый будет искать отговорки.
Я всегда был плаксивым и истеричным. Я доводил Катю неврозами, потому что не мог оторвать взгляда от дамоклова меча, который висел над нами. Я так боялся ее потерять, что в итоге и потерял.
Помню, как один раз, после моего припадка, мать спросила, не жалко ли мне Катю и я крикнул в горячке: «Не жалко!». А потом ко мне подошла она, и на глазах у нее были слезы. Она подошла и спросила так кротко: «Не жалко тебе меня?». В тот момент я себя возненавидел. Я так хотел, чтобы она улыбалась, но вместо этого заставлял ее плакать. Правильно, что она тебя бросила. Тебя, инфантильного дурака, малолетнего идиота. Так тебе и надо, так тебе и надо! Я упал на колени и зарыдал.
— Катя, прости меня… пожалуйста, прости…
Что ты можешь ей дать, Артур? Ты, хронический аутсайдер, последняя буква в алфавите, букашка, ничтожество? Не удивительно, что она ушла, удивительно было бы, если б она осталась. Она гений, а ты... прямо противоположное.
После того, что я потерял, никакое счастье уже невозможно. Сама мысль о том, чтобы писать стихи, клясться в верности, а потом все забыть и переключиться на новую возлюбленную была мне отвратительна. Получалось, что все чувства, все обещания, все слова ничего не стоили и зависели лишь от прихоти гормонов. Я не мог этого принять.
Завтра будет новый день и новое дерьмо, и мне опять будет нечем заняться, потому что прежние увлечения не приносят удовольствия, а новых я не обрел оттого, что сердце мое разбито. Может, все-таки вздернуться? Да. Пожалуй, так и сделаю. На этот раз точно.
Я снова представил, как буду болтаться под потолком, но дикий образ почему-то не вызвал ужаса. Инстинкт самосохранения молчал. Я понял, что вот она, эта ниточка, которую я все пытался поймать, хладнокровие истощенного разума, полумифическое, невесомое и скоротечное, и решил распорядиться этим состоянием как можно выгоднее.
Все еще не верилось, что я могу умереть. Откопав шарф среди зимней одежды, я состряпал узел Линча и попытался просунуть в него голову. Не получилось. Я ослабил нижнюю петлю, попытался еще и шарф приятно обнял мою шею. Я думал, привязать ли его к люстре или зажать конец между дверью и косяком, и выбрал второе, потому как люстра не выглядела надежной.
Надеюсь, мне хватит смелости. Я забрался на стул и глубоко вдохнул.
Спи, Артур, вечным сном. Спи. У тебя были шансы, ты их все упустил. Для большинства людей смерть — злейший враг, но тебе она мать. Падай в ее объятия. Та единственная женщина, которую ты любил, ушла, она больше никогда тебя не поцелует, не возьмет за руку, не погладит по голове, она та петля, которая сжимает твою шею.
И лишь одна смерть примет тебя таким, какой ты есть.
Свидетельство о публикации №224122701408