Кожаный чемоданчик
…поковырял в носу. Вроде бы, ничего особенного, а на душе легче, как-то приятнее.
Местность была незнакомой, и он на какое-то время задумался, не зная, что ему здесь понадобилось и куда теперь идти. Солнце клонилось к закату. В море легли зыбкие, искрящиеся языки красного пламени, перекатывающиеся вместе с волнами, которые вал за валом с грохотом ударяли о крутой и скалистый берег. Было душно, как в тропиках. Порт, что оставался внизу и город, поднимающийся у него над головой мелкими и крупными пятнами домов, укрывшихся в редкой тени деревьев, слегка покачивались в маревой дымке и, казалось, все еще тихо изнывали от зноя, от которого не спасали ни близость моря, ни жалкие дуновения ветра.
Внизу, у причалов, под крики чаек, выписывающих на фоне вечерней зари головокружительные кульбиты, пламенели в лучах заходящего солнца несколько шхун и рыбацких фелюг со свернутыми парусами. Тут же на разгрузке стояла баржа с мукой, и обсыпанные ею грузчики, согнувшиеся в три погибели и красные от бликов, разливающихся в воздухе, подобно неутомимым муравьям, сновали по сходням с огромными кулями на закорках. Чуть поодаль, у морского вокзала, низенького и безлюдного, тоже щедро объятого закатным пламенем, замер маленький двухпалубный пароходик под непонятным заокеанским флагом с вахтенным матросом у трапа, чернокожим верзилой с прилипшей в уголке рта толстой сигарой. Два-три паровых катера, попыхивая дымком, лениво и неприкаянно блуждали по пустынной, поигрывающей огненными бликами акватории гавани, словно ища себе пристанища.
Он выбрался на дорогу, что вела в город. За обочиной, в горячей пыли, между чахлыми кустиками чия, тонувшими в золотисто-багряном сиянии, в поисках насекомых прыгал жаворонок.
Ступив на узкие городские улицы, мощенные булыжником и изобиловавшие каменными ступенями головокружительных подъемов и спусков, Гоша на мгновение остановился и почесал затылок. Его озадачили ступени, древние и стертые, в которых то там, то здесь тусклыми и кривыми зеркалами поблескивали не совсем высохшие лужицы, в которых отражались небо и стены. Видимо, кто-то из жителей, не вынеся палящего солнца, какое-то время назад окатил себя несколькими ведрами воды, чтобы не спятить от жары и окончательно не превратится в копченый окорок. Может быть… Однако, это было не то, что ему нужно. Снова не то. Но вот что его сюда привело, какие проблемы, ведь зачем-то его сюда забросило, в этот город, сколько он ни раздумывал, сколько ни запускал пятерню в коротенькие, взмокшие от пота волосы, так и оставалось загадкой. И это ужасно его огорчало. Такое случалось не впервой, когда он оказывался вдали от дома, от интерната для детей и взрослых с психическими и физическими отклонениями, где он жил, сколько себя помнил. Он растерянно огляделся. Все чужое, все незнакомое. Балконы, густо и старательно увитые зеленью, готические окна. С одного из балконов кто-то низко и опасно свесился, пристально разглядывая его в лупу, словно какую-нибудь бабочку. Чувство тоски и одиночества переполняло его.
Очередной город у моря. Ничего удивительного. Он перевидел их столько, сколько не наберется в природе. Они являлись к нему днем и ночью, в любое время, когда им заблагорассудится, проникая в его странные и переполненные событиями сновидения или даже посреди уроков, когда он вдруг задумывался, сам не понимая, о чем, и большие, выкаченные глаза его отрешенно замирали. В такие мгновенья в голове его неожиданно, поначалу тихо, а после, все возрастая и возрастая, начинали звучать шум волн, с силой лупящих о скалы, какая-то непонятная далекая музыка, в глазах начинало рябить от множества белеющих в гавани парусов, огромных и маленьких пароходов, барж, лодок, домов, поднимающихся по береговым уступам под самые небеса и, казалось, сложенных из кубиков сахара. Правда, по причине отклонения в психике, о которых было хорошо известно лечащему персоналу, но о которых сам он, понятное дело, не имел никакого представления, он никогда и не задумывался об этой своей особенности. Однако, когда наступало прозрение и его выкидывало из этого удивительного и прекрасного мира в родную и совершенно не радующую действительность и он оказывался сидящим за партой или отдыхающим в палате под одеялом, на сердце у него оставалось саднить что-то похожее на разочарование, маленькая и сердитая обида не то на себя, не то еще на кого.
Однажды ему представилось, что он стоит у окошечка кассы морского вокзала, того самого, под боком у которого оставался грустить в одиночестве маленький иностранный пароходик с темнокожим верзилой, застывшим у сходней. «Куда вам, Георгий?» – спросила кассирша, устремив на него строгий и требовательный взгляд, подозрительно напоминающий учительский. Но он так и не мог сообразить с ответом. Его привело в недоумение, что его назвали на вы, причем, впервые в жизни, да еще и полным именем, Георгий, совсем как-то по-взрослому. «Я Гоша, я маленький, мне только восемнадцать», - проговорил он неуверенно. «Ну, хорошо, хорошо, маленький… А куда вам нужно? Куда? В Америку? В Амстердам? А может быть, в Японию? » От такого вопроса, заданного ему напрямик и безапеляционно, он и вовсе смутился, и щеки его залила краска стыда. Он огляделся, но рядом никого не было, кто мог бы ему подсказать.
Местами улочки, куда его заносило, оказывались настолько узкими и до того скудно освещенными, что булыжные мостовые, по которым ему приходилось ступать между глухими и высокими стенами, напоминали змей, притаившихся во мраке. Иногда казалось, что их каменные спины вот-вот пошевелятся, выгнутся дугой, и тогда повисшие в воздухе балконы и окна с распахнутыми ставнями, а также элементы отделки в виде архаичных каменных узоров и изваяний, примутся в панике трещать и ронять кирпичи и штукатурку. Иногда напротив – улочки начинали шириться, да так неожиданно, подобно рекам, разливающимся в весенние паводки, и уже через минуту-другую превращались в просторные и светлые площади, украшенные цветами, окаймленные деревьями, за которыми уходили ввысь многоэтажные и удивительно прекрасные строения, и строения эти при приближении оказывались то роскошными зданиями театров, то жилыми домами, то муниципальными учреждениями, скорее напоминающими сказочные дворцы, возведенные из розового или голубого ракушечника, как впрочем, и всюду в приморских городах, и были облеплены, будто бы пироги мухами, мелкими и крупными архитектурными изысками минувших и канувших в небытие столетий, и были не такими уж и массивными и несуразными, какими казались поначалу, когда он еще находился у моря и разглядывал город снизу.
Под огромными, охваченными заревом платанами, в тени которых после долгих и бесплодных скитаний он решил остановиться, чтобы перевести дух, ему посчастливилось стать свидетелем красочного и изысканного парада ландо. Сверкая спицами высоких и красиво окованных колес, запряженные разномастными рысаками, они неторопливо катили одно за другим. В экипажах чинно лицом к лицу посиживали молодые люди в цилиндрах, блестящие, перетянутые в талиях офицеры, горделиво державшиеся за эфесы своих тоненьких, как будто игрушечных, шпаг, девицы, ярко накрашенные и снисходительно улыбающиеся под пышными и воздушными перьями своих невероятных шляпок, похожих на облака, легкий и колышущийся дым которых сиял и переливался, оказываясь то в глубокой тени деревьев, то выкатывая на свет последнего, догорающего пламени вечера. Молодые люди покуривали чубуки, длинные, черного дерева, которые поблескивали лаком, и время от времени чему-то посмеивались, военные громко шутили; их зубы и эполеты жарко горели. Девицы смущенно отводили взоры, пряча улыбки в распахнутые веера. Последней простучала карета, огромная, белая, сверкающая позолотой и украшенная причудливым и красочным гербом в виде букета ландышей, которую тянула четверка великолепных белоснежных, как и сама карета, лошадей. С высоких и скрипучих козел важно покрикивал кучер в помятом цилиндре и длинном сюртуке в оранжевых лампасах.
Но вот вереница экипажей с замыкающей ее каретой исчезла за поворотом, втянувшись в одну из боковых улиц; гром подков и колес был почти уже не слышен, и взору его предстала площадь, мощенная мрамором. По периметру ее один другого затейливее высились многоэтажные дома в средиземноморском стиле. Солнца уже село, но верхушки платанов, взметнувшиеся над черепицами крыш, все еще продолжали гореть, но совсем уже слабо, как будто остывающие угли. Между зданием мэрии и чугунной оградой городского парка, за которой звучал оркестр, под темной сенью деревьев прогуливались отдыхающие. В прощальном пламени зари, далеко, у линии горизонта, таял и все больше проваливался во мглу краешек моря с парусами и реями почти уже не различимого судна.
Спустя некоторое время он оказался у памятника какому-то генералу с выставленной вперед огромной ножищей в ботфорте. В кулаке, вскинутом в небо, он сжимал треуголку. "Куда я попал?" – подумал Гоша. В каждом уважающем себя приморском городе обязательно существует подобный памятник. Но этого генерала, отливающего в вышине позеленевшею бронзой, он видел впервые, впрочем, как и парк за чугунной оградой, как и фонтан, у которого он вдруг обнаружил себя в следующую минуту. На краю неба посреди туч, озаренных последним огненным сиянием, что-то мелькнуло. Потом показался журавлиный клин. Курлыча и широко взмахивая крыльями, далекие птицы одна за другой пропадали в бескрайнем закатном зареве. И тут ему почудилось, что там, в небе, он увидел знакомое лицо. Очень и очень знакомое. И оно улыбнулось ему, да-да, это лицо, и, даже, показалось, что-то шепнуло.
- Нянечка, нянечка! – воскликнул он, одновременно и удивленный, и обрадованный. – Нянечка! Лиля Иванна! Лиля Иванна!.."
Но небо уже опустело. Лишь покачиваясь в воздухе, к земле медленно приближалась парочка белых оброненных журавлями перьев.
И вдруг до него дошло, что ему здесь понадобилось, в этом маленьком и уютном городе, и куда теперь идти. Ведь он мужчина, он любит ее. Она беременна. Она целовала его, а от этого бывают дети. Он просто обязан обеспечить ее будущее. Он сделает ее счастливой, свою несравненную, свою любовь. Для этого он и здесь. Он улыбнулся: «Ах, Лиля Иванна! Лиля Иванна!» Но надо спешить, спешить, покуда не совсем стемнело.
Он развернулся и пошел, потом почти побежал и вдруг понял, что ноги несут его сами. Независимо от него. И ноги эти чужие, совершенно незнакомые - сильные, высокие, какие бывают у крупных и могучих птиц: у аистов, у журавлей; они несли его таким стремительным и широким шагом, что минутами ему представлялось, будто бы он - циркуль, порхающий над тетрадными листками. В ушах у него стоял гул. Он не успевал разглядывать в густеющих сумерках ни наименований улиц, ни нумераций домов. Немногочисленные прохожие спешили посторониться. Фонарщик, приставивший свою кривенькую, залитую маслом лестницу к фонарному столбу, которого он едва не сбил, проводил его удивленными глазами. Дети, которых вели за руки мамы и нянечки, показывали на него пальцем. Из окон выглядывали любопытные. На балконах, красиво и празднично увитых цветами и зеленью, толпился народ. Его охватывало ощущение, что он летит. Что он может взлететь еще выше, выше балконов и даже крыш и деревьев. Ведь что ни говори, он тоже птица, - он чувствовал это. Ему было и страшно, и весело. На коньке какой-то старинной черепичной крыши примостилась сова, круглые, огромные глаза которой пылали, будто бы пара лун в наивысшей фазе развития. Ночная птица нахохлилась, причем с таким неудовольствием, как будто хотела заметить, что время жаворонков миновало и кого это тут носит в наступающих-то сумерках? А не летучая ли это мышь? При этом огромные глаза ее вспыхивали чистым золотом, сверкая то отменно начищенными британскими соверенами, то старинными дублонами из Испании или даже арабскими дирхемами, извлеченными из мглы какого-нибудь погребения. И Гоше захотелось попробовать их на зуб, как это делают хитроумные менялы или прожженные трактирщики, проверяя на подлинность. Ведь с таким же успехом могли испускать ослепительный блеск и фальшивки, которые не стоили ровно ничего. Но какая-то невероятная сила, которой он не мог управлять, влекла и влекла его между землей и небом, как какой-нибудь древесный лист, подхваченный ветром. "Гоша летит, Гоша летит!" - вырывался у него вопль. На плече у него возник яркий и растрепанный попугай старого морского разбойника Флинта. материализовавшийся из фильма «Остров сокровищ», который ему приходилось видеть по телевизору в комнате отдыха. Он тоже кричал, одновременно подпрыгивая и елозя своими подрезанными крыльями у самого его уха, но кричал он другое, хрипло и безобразно: "Пиастрры, пиастрры!" «Может быть, и пиастры. Да-да. Почему бы и нет!», - подумал Гоша, ведь они с ним друзья. Попугай еще шире округлил глаза и еще неистовей завертелся у него на плече: «Пиастры, пиастры!» – при этом ужасно сквернословя.
Солнце, уже скатившееся за горизонт, неожиданно снова наполовину всплыло, озарило полнеба и разбросало тысячи и тысячи огней по всей глади моря, по всем волнам, и ему почудилось, будто бы за спиной у него и впрямь выросли крылья. Натуральные, могучие крылья. Послышался голос, прогремевший по небосклону подобно громовым раскатам:
- Будь осторожен, сын мой, не поднимайся высоко, чтобы солнце не опалило крыльев твоих!
- Ладно! Ладно! – рассмеялся Гоша, пролетая над черепичными крышами, и его звонкий торжествующий голос несся, казалось, по всей вселенной.
- Что случилось, Маргарет? - старалась докричаться до своей приятельницы с одного из балконов, украшенных хризантемами, некая очаровательная женщина в домашнем халатике и с прелестными локонами, накрученными на папильотки.
- Говорят, в цирке дают представление, - отвечала приятельница из дома напротив, не менее восторженная и обладающая не менее прелестной головкой.
Они складывали ладошки рупором и старались перекрыть гром экипажей, бегущих внизу, по мостовой, безумолчный гомон соседей, детворы, хохочущей и улюлюкающей.
- Приехали клоуны, акробаты!
- Что ты говоришь!
- Да-да! а еще и слоны, и тигры, а с ними и индийский факир! Настоящий!..
- А я, будь моя воля, - вклинился в разговор хриплый, пропитый бас какого-то заросшего и растрепанного мужчины, вывалившего на балкон в одном лишь белье. - А я, будь моя воля, непременно затащил бы этого парня на кружку настоящего рома, чистого, как слеза, благоухающего, как цветы, который просто мозги вышибает! О, он бы у меня так полетел, так полетел, разрази меня гром!
Женщины негодовали.
- Нет, кому что! Кому что! а этому лишь бы нализаться!..
- Правонарушитель!.. Алкаш!..
- Нет, вы только поглядите! Только поглядите! Он уже с утра пьян!
- И как только не стыдно? Куда смотрит полиция?
- Ох-хо-хо, какие мы благовоспитанные!
В ювелирной лавке его встретили вежливо, как дорогого клиента. Хотя были несколько шокированы его ярким и необыкновенным нарядом.
- У нас что, в городе карнавал? - полюбопытствовала продавщица, молоденькая блондинка в белом переднике с аккуратным кармашком чуть ниже груди. Она сделала книксен и приятно ему улыбнулась.
Блеск витрин поразил его. Под стеклами от стены и до стены сверкали и переливались в голубых, колеблющихся отсветах ламп разложенные по полочкам серьги, колье, цепочки, браслеты, бусы. Он ничего не смыслил в драгоценностях. Совершенно ничего. Он знал только одно, что все, что находится в этом магазине, должно принадлежать ему, вся эта горящая и переливающаяся масса из янтаря, яшмы, кораллов, драгоценных камней, золота, серебра. У него и чемоданчик был наготове. Маленький кожаный чемоданчик.
- Карнавал? Где карнавал? Уже? - удивленно полюбопытствовал толстый невысокий господин, внезапно появившийся в зале из боковой двери. Наверное, сам хозяин. Гоша никогда не видел этого смуглого горбоносого толстячка с черными выкаченными глазами, похожими на бараньи. На голове у него алела феска с кисточкой, болтающейся у его кудрявого с сединою виска.
«Турок? – удивился Гоша. – Откуда здесь турок? Куда я попал? Неужели в Стамбул? Вот это дела!»
В Стамбуле, известном по всему миру своими тайными притонами, которые просто кишели женщинами легкого поведения и грозными могучими пиратами в чалмах и шляпах, усы и брови которых свирепо топорщились, а огромные брюха были увешаны мушкетами вперемешку с ножами и саблями, ему уже приходилось бывать. «Но, может быть, это и не Турция, – подумал он, - а например, Марокко, Тунис…»
Откуда-то сверху по лестнице, придерживаясь перил и потряхивая черными кудряшками, ловко сбежала девочка лет семи, тоненькая, смуглая, в легком с оборочками платье.
- Ой, какой хорошенький попугайчик! Какой попугайчик! - воскликнула девочка. - Я тоже хочу попугая! А как его зовут?
В одном из зеркал (а их в магазине было немало, круглых, овальных и прочих, предназначенных для покупателей), в одном из таких зеркал, наткнувшись на свое отражение, Гоша вдруг обнаружил, что он - не совсем он. И даже вовсе не он. Лицо его скрывала жуткая, театрально расписанная маска с длинным и прямым, как кол, журавлиным клювом, на плечах его вспыхивал пунцовыми переливами плащ, какие носят графы и принцы из сказок и приключенческих сериалов, в который он был закутан; на ногах - ботфорты, как будто заимствованные у бронзового генерала, которого он давеча видел на площади. Но больше всего его поразили глаза. Тяжелые, колючие, полные презрения, какой-то невероятной злобы, - они настороженно наблюдали за ним из узких миндалевидных вырезов. «Какие они страшные, - удивился он. - Неужели это мои?» В иссиня-черной глубине по обе стороны длинного костяного клюва глаза эти горели неистовым, поистине каким-то адским пламенем. Как будто бы дух, вырвавшийся из самой геенны, поселился в них. Ох, Лиле Иванне они бы не понравились, поморщил он нос… Но ведь все это ради нее. Ради их любви! Ради их будущего!
Он вынул из-за пояса огромный пластмассовый бластер, подаренный ему около года назад в рамках благотворительности, лоснящийся округлыми синими и оранжевыми боками, с которым он никогда не расставался, и, не задумываясь, выстрелил в потолок.
- Экспроприация экспроприированного! - закричал он в дыму, наполнившем залу.
Луч бластера разнес половину потолка, и сорвавшийся сверху огромный кусок штукатурки грохнулся об пол и разлетелся в пыль. Поднялись визг, верещанье.
- Деньги! Драгоценности!
- Пиастрры, пиастрры! - бешено хрипел попугай.
- И пиастры тоже! – закричал Гоша.
Он уже потянул, было, руку, чтобы вырвать ополоумевшего хозяина свой чемоданчик, куда тот, дрожа и мокрый от ужаса, побросал все, что выгреб из-под осколков витрины, уже готов был ринуться к двери, куда с криков: «Бежим! Бежим!» - хлопая крыльями, рванул уже попугай, как вдруг перед глазами его блеснуло знакомое окно. До боли знакомое, как говорится, до чертиков, забранное решеткой, за которой он вдруг увидел серые однообразные краски раннего утра. Увидел, что потолок вверху, который только-только был разнесен выстрелом из его любимого бластера, совершенно цел. Куда-то исчезли прилавки, витрины с драгоценными изделиями, перепуганный до смерти хозяин в турецкой феске, и понял, что просыпается.
- Тысяча чертей! - выругался он. – Тысяча чертей! - и поторопился побыстрее зажмуриться, пытаясь, если не вернуться в сон, такой замечательный, такой удивительный сон, то хотя бы вернуть чемоданчик, но только услышал, как тихо и знакомо прошелестели листья склонившегося за решеткой старого клена, где-то неподалеку, на улицах селения, по соседству с которым располагался интернат, протяжно и с задором проголосил петух, в ответ раздались крики осла.
Все потеряно, подумал он, расстроенный. Все потеряно.
За окошком светало, и на фоне бледного, слегка разбавленного мрачными, фиолетовыми красками небосклона, ветки старого дерева, по причине ранней весны еще не успевшие как следует одеться и тершиеся об оконную решетку своими редкими пятипалыми листьями, начинали вырисовываться все более и более отчетливо, и тень от них частично легла уже и на соседнюю, свободную и аккуратно застеленную кровать у противоположной стены, на тумбочку, приткнувшуюся у ее изголовья.
Гоша откинул одеяло, взглянул на свои ноги, коротенькие и неразвитые, покоившиеся коленка к коленке двумя тонкими, кривыми и почти безжизненными отростками, на которые ему никогда не встать. Снова накрылся. Горло давила повязка, от которой неприятно несло лекарствами. Он вспомнил, что у него ангина. Захотелось плакать. По щекам его покатили слезы. Ни чемоданчика, ни драгоценностей, ни замечательных ног, сильных и быстрых, которые поднимали и носили его в воздухе, подобно ветру. Шмыгая носом, потянулся под подушку, достал любимый свой бластер, из ствола которого, казалось, вились еще колечки дыма. Вспомнил, как герои из звездных войн, безупречно владевшие этим фантастическим оружием, в два счета разделывались со своими врагами. Надавил на курок, бластер щелкнул. Приотворилась дверь, и в палату заглянула дежурная медсестра.
- Ты что, проснулся? А что так рано? Спи еще.
И Гоша окончательно смирился, что уже не во сне, что дома, в родном ему психоневрологическом интернате для детей и взрослых, в корпусе за номером один, в изоляторе, куда он попал третьего дня.
Он задумался, поковырял в носу. Вроде бы, ничего особенного, а на душе легче, как-то даже приятнее.
Где-то неподалеку мирную, еще не тронутую тишину утра прорезал громкий, продолжительный металлический звук, как если бы в небе мучительно и возмущенно простонали ржавые дверные петли.
Вся лечебница время от времени слышала эти странные звуки, но мало кто понимал их природу. Звуки эти возникали неожиданно и почему-то всегда в районе отделения электрошоковой терапии. После чего незамедлительно над корпусом 4 «А», в котором содержались буйные, поднимался яростный крик: «Подонки!.. Сволочи! Вывести за угол и расстрелять!.. Всех до единого! Всех до единого! Вывести и расстрелять! Подонки! Сволочи!..» Крики сменялись стонами, но голос уже был другой, а стоны едва различимы, и стоны эти, казалось, испускало какое-нибудь жалкое, крохотное, существо, никому неведомое, мокрое от росы, прячущееся где-нибудь в траве под забором и поводящее вокруг угасающими глазами.
Гоша догадывался об источнике этих звуков. Всему виной неразлучная парочка – электрошоковая кровать, объевшаяся человеческих мучений и оттого страдающая несварением, и Фюрер, сумасшедший из взрослого отделения, угрюмый и злобный, как бультерьер. Поговаривают, у Фюрера – саркома, и ему недолго осталось. А еще у него фишка посылать всех на фронт. «Окопались? Зажирели?.. В окопы! На передовую! Всех, всех! - Бегает на прогулке между больными, глаза горят, тычет черным, высохшим кулачком: - На фронт! На фронт!.. И тебя! И тебя! А этого к стенке! К стенке, я говорю! Куда бежим! Куда! Ах ты, мать твою!..» А как разойдется, как перейдет на выражения, его тут же под белы ручки и на электрошоковые процедуры в корпус 4 «А».
Но на этот раз странные, пугающие звуки продолжались недолго, а криков и вовсе не последовало. Наступила полная тишина. За окошком под слабым порывом ветра опять едва шелохнулись редкие пятипалые листья. Серое небо медленно, но неуклонно наливалось розовым флером, начинало теплеть.
Гоша еще раз с удивлением взглянул на пустую ладонь, на пальцы, которые еще совсем недавно сжимали кожаную ручку заветного чемоданчика, разочарованно улыбнулся и сунул бластер обратно под подушку.
Если это и вправду утро, подумал он, то из громкоговорителя, что установлен под директорским балконом, вот-вот загремит фортепианная музыка и преувеличенно бодрый и зычный голос тут же произнесет: «Доброе утро, товарищи! Начинаем производственную гимнастику…» И все больные, кроме тупо выглядывающих из-за решеток буйных и паралитиков, - сонные и встрепанные больные, кутающиеся в ветхие, застиранные халаты и подгоняемые ленивыми толчками санитаров, вывалят во двор, образуя инертную, серую и недовольную массу из наголо остриженных мужчин, женщин, детей подросткового возраста. Пользуясь сумятицей, кто-нибудь украдкой закурит, выпустит струйку дыма и, опасливо озираясь, спрячет окурок в рукав, на что отваживаются обыкновенно алкоголики или наркозависимые, которым скоро выписываться; некоторые поспешат завалиться в кусты, досматривать сновидения, от которых их оторвали и которые под утро особенно сладкие, наплевав на палки и кулаки санитаров; а кто-то и впрямь, неумело и невпопад командам, льющимся из громкоговорителя, со всей ретивостью примется маршировать и производить какие-нибудь энергичные и немыслимые по сложности телодвижения. Гоша знает таких. Эти уж точно из сумасшедших: олигофрены, дауны. Иногда на балконе может появиться и сам директор, Аркадий Исакович. Такой же встрепанный, как и все прочие, собравшиеся внизу, в таком же, как у всех, замызганном халате. Произнесет в мегафон небольшую речь, типа: «Товарищи больные, не забывайте, наша общая с вами задача, чтобы вы выздоровели. Вы еще нужны родине! Родина ждет вас!..» Постоит, почешется, помнет залежалые бока, а там - и обратно. На втором этаже у него кабинет, в котором он нередко остается на ночь. Или перейдет на другой балкон, на противоположной стороне, что выходит в парковую зону, за которой расположено больничное кладбище; и там, в полной тишине с видами на далекие кресты и обелиски, проглядывающие сквозь ветки деревьев, образующих небольшую рощицу, он завалится в кресло, развернет прессу, закурит. Секретарша Сонечка принесет ему кофе.
Лично его, Гоши, все это никак не касается; в отделение его выпишут не скоро, и он, поправив под головой подушку, снова тихо и с удовольствием засопел. Фюрер, которого он, как и многие, слегка побаивался, директор, санитары с пудовыми кулаками, электрошоковая кровать в кабинете одноименной терапии в корпусе 4 «А», которая не совсем кровать, а оборотень, чудовище, питающееся человеческой болью, кладбище за директорскими окнами – все это было так далеко, так призрачно, что, казалось, и вовсе ничего из себя не представляло, и ему было нисколько не страшно.
А вот чемоданчика жалко, подумал он. Как же он так оплошал? Да и ног жалко. Хорошие, прекрасные ноги. Даром, что журавлиные… Эх, родиться бы журавлем!.. Но можно, и страусом…
Скоро его сморило, потянуло в сон. Утренний сон всегда как-то по-особенному сладок. Как вдруг его встревожило подозрение, что на койке напротив кто-то сидит. Не такая уж она и не занятая. Затаив дыхание, он робко высунулся из-под одеяла. Старик! В истлевшей пижаме… Похоже, мертвец..
Старик пристально и беззастенчиво вглядывался в него своими пустыми черными провалами, служившими ему вместо глаз. Череп у него был гол, как если бы его обглодали собаки. По краям его осклизлыми лоскутьями еще лепились остатки кожи, из которых то там, то здесь, будто бы перья, топорщились редкие, свалявшиеся волосы. Гошу так и передернуло. Он слышал, будто бы в этой палате когда-то давным-давно погиб сумасшедший. Ударился головой о батарею и погиб. Разогнался и боднул ее изо всех сил. И тут же, незамедлительно, будто следуя его мыслям, по черепу старика побежали трещины, в которых забурлили ручейки крови. А в следующее мгновение и в трещинах, и во мраке глазниц, и в прорехах пижамы, переползая с кости на кость, сверху и донизу с противным шуршанием уже затрещали, зашевелились белые, жирные черви.
Старик колыхнулся, как колышется столб дыма, и весь в крови, весь червях, вылезающих из истлевшей и обвисшей лохмотьями пижамы, приподнялся в воздухе и завис у него над кроватью; потом потянулся к нему своими неестественно белыми, обглоданными кистями рук, и с кистей этих на Гошу закапала кровь
- Чур, меня, чур! - пролепетал Гоша с вылезающими от ужаса глазами. Главное, не креститься, нет-нет, главное не креститься, не то черный одноглазый дядька на вороном коне, являющийся откуда-то из глубин ада, отрежет руку. И нырнул под одеяло. У них, в детском отделении, все боятся этого дядьку.
«Бластер! Бластер!» - не растерялся Гоша. Бластером кого угодно можно пошинковать, как капусту, в этом он не раз убеждался, оказываясь иногда и совсем неожиданно, в запутанных лабиринтах космического корабля джедаев, принимая участие в длительных и захватывающих путешествиях по просторам вселенной.
Но когда он, наконец, снова отважился высунуться, над ним никого не было, а койка напротив оказалась пуста. Мало того, на аккуратно заправленной постели он не увидел ни единой вмятины.
Вот черт, подумал Гоша. Наверное, почудилось.
Скоро он успокоился. Призраки, демоны, зеленые человечки здесь, в психушке, не такая уж и редкость. На то она и психушка. Правда, не всякий их видит. К примеру, врачам и персоналу этого не дано. По крайней мере, он никогда не слышал, чтобы кто-нибудь из персонала заговаривал на эту тему.
Он повернулся набок, закрыл глаза и, еще чуточку пожалев и о чемоданчике, и о том, что не родился журавлем или еще кем с длинными и мощными ногами, не заметил, как снова провалился в сон. Губы его раскрылись, нижняя, как обычно свесилась на подушку, и по ней, как по желобу покатилась слюна, образуя на подушке лужицу, покрытую пузырями, и пузыри эти, сияющие перламутром, в такт его дыханию то опадали, то вновь поднимались. Стонов и криков над корпусом 4 «А» больше не последовало, и для страха, который еще некоторое время продолжал его беспокоить, уже и вовсе не оставалось причин.
Проснулся он, когда солнце уже поднялось достаточно высоко, и листья клена, пронизанные его лучами, трепетали за окном и лизали решетку прозрачными зелеными огоньками, а еще через минуту-другую лучи его теплым и слепящим золотом хлынули сквозь листья и пролилось ему на лицо. Минуту-другую он ничего не видел, ему чудилось, будто бы он ослеп. Какая-то тень склонились над ним. Кто бы это мог быть, подумал он, и вдруг вновь испытал ощущение ужаса, вообразив, что это все тот же старик. Потянулся, было, за бластером, но выхватить не успел.
- Бери его, - скомандовала тень и отпрянула в сторону, и он оказался в больших и крепких руках. Кровать его с помятой постелью стремительно полетела вниз. Там же, далеко внизу, обшарпанными и выцветшими узорами линолеума наклонился пол. Рядом с кроватью он увидел свою тележку, на которой передвигался, ремни, которыми к ней пристегивался. На мгновение ему почудилось, будто бы он опять летит, опять взмывает в небо, как если бы сон его, его удивительный, его замечательный сон, где он не хуже какой-нибудь птицы парил над крышами, неожиданно вернулся и вот-вот перейдет в действительность. Он даже почувствовал в груди, в области сердца, что-то теплое и волнующее, что такое, что вот-вот сулило перерасти в захватывающую и непомерную радость, в ликование. Но отчего-то не мог пошевелиться. До того крепко сжимали его чьи-то сильные и мускулистые руки. Он замычал, задергался:
- Бластер! Бластер! – завопил он испугано.
- Гоша, да сколько уже можно! Ты что, ребенок? Господи, ну кто бы мог подумать, что этому идиоту уже восемнадцать!
Чьи-то жесткие, грубые и неумолимые пальцы, причиняя ему боль, пытались насильно раздвинуть ему губы.
- Гоша, открой рот, открой, тебе говорят, не вертись.
На язык ему упала таблетка, потом еще одна, и вязкая, медленно растекающаяся во рту горечь потянулась ему в гортань.
«Что они делают? Бедный Гоша! Бедный, бедный!» - носилось у него в голове. Он не мог сообразить, что происходит. Кто эти люди? Чего они хотят? И где его чемоданчик? А бластер? И он захныкал:
- Гоша маленький… Гоша маленький… А маленьких… Маленьких нельзя обижать!
Он вертел головой, юлил всем своим сухоньким неразвитым тельцем и пытался выплюнуть насильно сунутые ему таблетки, но ему крепко зажали нос и губы, так что невозможно стало дышать:
- Нельзя!.. Нельзя! – мычал он, сопротивляясь изо всех сил. – Я не Гоша, я журавль. Они опять… опять все перепутали!.. Все… все перепутали!
- Ах, вот как! А где ж в таком случае Гоша?
- Он в изоляторе! В изоляторе!
- Совсем уже интересно. Гоша, выходит, в изоляторе, а ты тогда кто?
- А я? Я журавль! Мне надо лететь! Лететь! Меня там ждут!
- Ага, ждут его! Ну, как же! Ну, и куда же ты собрался лететь? – Голос был женский, властный. Причем, очень и очень знакомый, как и окно с решеткой, как и клен за ним, как и нетронутая кровать напротив. Кто бы это мог быть, подумал он, одновременно пролепетав:
- В теплые страны!
- Ну, что ж, лети, лети, - продолжал голос. – Никто не заплачет. Дураком больше, дураком меньше! Может, мы ему укол сделаем, а, Гена? Засадим ему в одно место пару кубиков сульфазина? Вот что, дружок, стягивай-ка с него трусики, а я пока поставлю кипятиться шприцы. Может, тогда научится себя вести.
Мальчик вытаращил глаза. Он узнал их. Это были медбрат Гена Топорков, бывший борец, как говорят в отделении, и заведующая изолятором Маргарита Васильевна, которая страсть как любила назначать уколы и пичкать его, Гошу, всякими горькими прегорькими лекарствами.
- Нет, только не укол! Только не укол! Лучше уж таблетки!.. нет-нет! – В больших и испуганных глазах его показались слезы. - Гоше от уколов больно! Очень и очень больно!
- Вот горе-то, а! Ну, тогда пей, пей, тебе говорят. До конца! - командовали у него над ухом, и ему ничего не оставалось, как покориться и произвести из стакана, который ему поднесли, несколько крупных и судорожных глотков. Только не сульфазин, только не сульфазин! Внутри у него все трепетало, горело. Сульфазин – это страшно. Его колют непослушным, а еще нарушителям распорядка, тем, кого поймали на побеге. После него невозможно пошевелиться, как если бы тебя сковали, каждое движение отдает мучительной болью, и пытка эта продолжается долго, очень и очень долго… Лучше бы он не просыпался. Ах, лучше бы не просыпался. А ведь как было здорово: море, крыши на вечерней заре, платаны… Так было красиво!.. Так красиво! Но им этого не понять. Они ведь другие. Они спятившие, они просто сумасшедшие…
- Бластер! Мой бластер! - снова захныкал он, сообразив, что с лекарствами, наконец, покончено и укол сульфазина ему уже не грозит.
- А вот Гоша умоется, - мягко и доверительно пропел над ним голос заведующей, Маргариты Васильевны, - и Лилечка Ивановна вернет ему его табельное оружие. Ну что, Лилечка, вернете?
- Ну, а как же! - сказала входившая в палату молодая и крепкая женщина, живот которой выдавал ее положение. – Оружие – это святое. Можно забирать, Маргарита Васильевна? – спросила она, и широкая, белозубая улыбка озарила ее лицо.
Гоша попытался высвободиться из рук медбрата и потянулся к ней и вдруг разревелся, безудержно, горько-горько, совсем, как ребенок, но то были уже слезы счастья, слезы, которые хлынули сами собой и от которых на душе становилось так радостно, так радостно, как если бы его угостили мороженым, которое ему было запрещено из-за вечных проблем с иммунитетом.
Его передали с рук на руки.
- Ну, вот еще, рева! Никакой благодарности, - сказала заведующая. – Лечишь их, лечишь…
Ну и пусть, подумал Гоша, уткнувшись в теплую и мягкую грудь нянечки. Та взъерошила ему волосы и поцеловала в затылок, а потом и в висок.
Медбрат Гена открыл им дверь, они вышли в коридор и направились в моечную.
- Вообще-то с поцелуями надо быть поосторожнее, - проговорил Гоша, постепенно успокаиваясь и размазывая остатки слез по лицу.
- Почему это? – удивленно посмотрела на него Лилия Ивановна.
- А разве дети не от этого?
Нянечка усмехнулась.
- Вообще-то ты прав, - проговорила она после некоторых раздумий.
- Хватит пока и одного, - проворчал Гоша, глядя куда-то в сторону. – Надо и самим пожить. На рынке все так дорого. Цены растут и растут. Растут и растут. Прямо, как с ума посходили. В магазинах, так и вовсе не подступиться. На рынке хоть поторговаться можно.
Разумеется, ему, не покидавшему пределов интерната, не приходилось бывать ни на рынке, ни в магазинах. Но он все знал. Так как все вокруг от главврача и до уборщицы, только об этом и судачили.
Нянечка рассмеялась, после чего звучно запечатлела еще один поцелуй, на этот раз у него на щеке.
- Лилечка, што это ты? Ты бы уж не поднимала его. Шкоо уже в деклет, - осуждающе прошепелявила ввалившимся ртом старуха уборщица, встретившаяся им на пути.
- Ничего, баб Нюра, он легкий, - все еще смеясь, ответила нянечка.
Гоша хотел было рассказать ей о чемоданчике, о том, что, если бы у него все получилось, он не возражал бы и против второго, но так как они уже входили в моечную, сверкнувшую кафелем и молочной белизною унитазов и ванн, где его дожидались собственный горшок и ужасно неприятные водные процедуры, благоразумно смолчал.
Он еще и теперь чувствовал легкий страх, оказываясь в этом специфическом помещении, а совсем недавно сердце его просто замирало от ужаса при одном только упоминании моечной, главным образом из-за унитаза, к которому его упорно в течение целой недели пытались приучить, считая, что он уже вышел из детского возраста и пора уже ему становиться взрослым. Он пугался его больше, чем Фюрера, больше, чем уколов сульфазина, пугался клокочущего и ревущего у него под ягодицами потока воды, спущенного с бочка, пугался, что его унесет и в ужасе спрыгивал. А так как ноги у него с рождения были атрофированы, если нянечка не успевала его перехватить, то летел прямиком на пол и бился о него лицом. На крики сбегались все, кто только мог. Первой в дверях оказывалась уборщица, вездесущая баба Нюра, немедленно бросавшая швабру и кидавшаяся на помощь. «Шталина на ваш нет», - шепелявила она устрашающе. Через минуту-другую, отчаянно стуча каблуками, прибегала заведующая, Маргарита Васильевна, за ней дежурная медсестра, последним вваливался по-медвежьи неуклюжий медбрат Гена. В конце концов, на одном из таких стихийных собраний было принято решение не отлучать его пока что от горшка, по крайней мере, еще на полгода. Так будет спокойнее и Гоше, и Лилии Ивановне, да и всему персоналу.
Возможно, об этом счастливом для него избавлении думал и Гоша, посиживая на горшке и поглядывая на нянечку, на Лилию Ивановну, влюбленными и сияющими от удовольствия глазами, а может, и о чем-то ином.
Вошла медсестра и оставила на столике для лекарств стакан с фурацилином.
- Не забудьте прополоскать горло.
- Спасибо, - откликнулась нянечка.
Им-то хорошо, подумал Гоша, провожая глазами скрывшуюся за дверью стройную девичью фигурку в белом халате. Ходят тут... И ему стало грустно. На свете так много интересного, так много, а ему – горло полоскать… Эх, сами дык не полоскают…
***
Свидетельство о публикации №224123001346