Ф. В. Чижов. Из путешествия по Славянским землям
ЗАМЕТКИ ПУТЕШЕСТВЕННИКА
ПО СЛАВЯНСКИМ СТРАНАМ
Много говорили мы о Славянах; целый кружок писателей и неписателей зовут у нас Славянофилами; а много ли мы знаем о Славянах, и есть ли у нас средства с ними знакомиться?
Причин и побуждений для знакомства с ними очень довольно. Загорелась у нас война с полу-Европою, и что же? Одни из славянских племен, прямо ею задетые, показывали к нам явное и действительное сочувствие, — это Болгары. Другие по единоплеменству и единоверию не решились вступить в ряды наших врагов, — это Сербы. До третьих, то есть до австрийских Славян, дело не дошло; но единоплеменство, а с ним и сочувствие их к нам, с давних лет питает и раздувает враждебные к нам чувства монархии, для которой страшно всякое сочувствие, к кому бы то ни было, каждого из ее подданных. Страшно именно потому, что на сочувствие их к ней самой она не приобрела никакого права ни историческим развитием, ни единством веры, ни одинаковостью жизни, то есть языка, преданий и обычаев, ни, наконец, тождеством выгод вещественных.
Как без знакомства с теми, другими и третьими узнаем мы степень их связи с нами, а без нее как проясним весьма многие подробности вопроса, положенного в основание прошедшей войны? Каждый из нас делает заключения произвольно, смотря по тому, каким путем приобрел он отрывчатые сведения о Славянах.
Только подробное с ними знакомство избавит нас от таких крайностей суждения, тем более, что в действительности ничто не является так резко обозначенным, как является оно в понятиях, составленных по личному сердечному настроению каждого.
Нам Русским не быть на виду у славянских племен невозможно. Все они под прямым или непрямым игом. У всех их тягость ига увеличивается именно тем, что они связаны с нами единоплеменностью, близким родством языка, а многие и единоверием. Этого мало. Каждое право их на наше сочувствие прибавляет или лишнюю тягость к их оковам, или лишних стражей к их охранению. Для Турка-магометанина все Христиане одинаково гяуры, все без исключения — христианские собаки, а между тем никто столько не терпит, сколько терпели и терпят Славяне нашего восточного исповедания. С презрением к гяуру соединяется еще какой-то неопределенный страх к «Москову», имя, которым они часто в обиходном быту называют наших православных братий, славян Сербии, Босны, Герцеговины, Албании и Черногорья.
Не знаю, так ли это продолжается теперь, после недавней войны, не знаю, увеличилась или уменьшилась вражда Турков к Сербам, Боснякам, Албанцам и Черногорцам; но знаю положительно, что Болгарам теперь далеко хуже прежнего. Каждое письмо из Болгарии приносит одни и те же вести, что там притеснения Христиан, особенно православных, сделались еще сильнее и невыносимее. Из частных писем я знаю, что во многих городах, может быть так и во всех, днем Болгары едва смеют выходить на улицу, о Болгарках и говорить уже нечего. На ночь все запираются в домах, как в укреплениях, ожидая беспрестанно нападения какой-нибудь буйной толпы полуразбойников, людей не защищаемых прямо правительством, но против которых напрасны все просьбы и ни к чему не ведут никакие жалобы. Если доходит до того, что буйство и насилие ни в чем не могут найти себе оправдания, теперь есть один самый законный путь к помилованию всякого разбойника-мусульманина: стоит только ему сказать, что ограбленный им держал сторону Русских, что он и теперь имеет с ними сношения, и он наверное не наказан.
Впрочем Туркам мы как-то привыкли прощать всякое бесчинство; в настоящую минуту еще более готовы прощать, принимая в расчет их безвыходное положение. Но Европа — защитница прав угнетенного?
He будь Сербы нашими единоплеменниками и единоверцами; не будь народ сербский так близок нашему, и наоборот, давно Европа поняла бы уродливое состояние Сербии и толковала бы о нем во всеуслышание, несмотря на то, что оно очень нравится соседке Сербов — Австрии. Гражданская независимость и политическое подданство, свое войско и турецкий гарнизон в крепостях, — это все такие несообразности, при которых нет ни одного шагу, не вызывающего взаимных столкновений и взаимных враждебностей.
Не будь Черногорцы родные братья Русским, тоже давным-давно оценили бы в Европе доблести народа, в продолжение четырех веков отстаивающего свою независимость. Вошли бы в положение страны, так стесненной Венским конгрессом, что не обычаи, не нравы, а простая необходимость заставляет их быть подчас и грабителями. Земля во многих местах не дает ничего, кроме голого камня, от моря Черногорцы отрезаны, следовательно, лишены промышленности; — что же остается им, кроме грабежа и нападений? Западная Европа знает все это очень хорошо; но в этом народе есть живое, братское сочувствие к России, и всякое к ним сочувствие Европы уничтожено. Тот же высоко-христианский рыцарь-народ, который грозил Неаполю во имя правды и во имя любви к человечеству, спокойно смотрит (если еще не способствует притеснителям), как Черногорцу высокими распоряжениями священного союза предоставлен свободный выбор между грабежом и голодною смертью.
Не будь австрийские Славяне нам единоплеменниками, они были бы, может, быть и теснимы, и гнетомы, как Итальянцы, хотя и тут отечески попечительное австрийское правительство поневоле было бы к ним снисходительнее, потому что их много; но по крайней мере не было бы такого страшного шпионства, подсматривающего за каждым движением, не преследовался бы так язык, которому приходится завоевывать каждый шаг сколько-нибудь привольного печатного своего существования и беспрестанно бояться, что, того и смотри, в один день потеряются годы завоеваний. Трудно и передать, сколько было хлопот Хорватам, Словакам и другими славянским племенам, чтоб выпросить позволение издавать газеты на своем народном языке. На книгах постоянно были два заглавия — славянское и немецкое. А в Галиции? За что приходилось и приходится терпеть природному языку Галиции — южнорусскому, и нашей религии, всеми путями втесняемой в пределы униатства?
Как же, хотя бы из любопытства, не спросить: что мы для них в действительной их жизни, и что они для нас? Как же не оказать сочувствия целым племенам, которые должны много терпеть почти только за одно к нам сочувствие?
Было у них и другое явление жизни, которым в настоящую минуту пренебречь мы не можем, и не должны пренебрегать им, а обязаны обратить на него полное наше внимание и вникнуть в его основы и следствия.
Несколькими годами прежде общих смут Западной Европы 1848 года, и следовательно далеко раньше мысли о только что кончившейся войне, весьма много с ними соединенной, одним словом, прежде обоих этих событий, разделивших современный нам ход вещей на прошедшее и настоящее, было чрезвычайно сильное движение народностей. Между ними, далеко более самостоятельное, нежели все другие — было движение племен славянских. Потому более самостоятельное, что оно было почти совершенно независимо от временных социальных и практических вопросов и находило основу и содержание в самой своей народности.
Всеславянство (панславизм) было одним из современных вопросов, слышимых повсюду. Об нем толковали на лекциях в Париже, писали и говорили и в Берлине, еще более в Лейпциге; он был предметом толков и намеков в парижских и лондонских палатах; порождал ссоры в разных уголках обширного местожительства славянских племен, доходившие до воинственных стычек; вызывал появление многих литературных талантов у Чехов, Поляков, Хорватов, Сербов, Словаков и Лужичан; наполнял типографии множеством новопечатаемых книг и новоиздаваемых газет и журналов, списки запрещенных в Австрии книг длинными перечнями беспрестанно вновь запрещаемых, а пограничные австрийские города поименными указаниями подозрительных лиц, — сомнительных перечесть было невозможно, потому что всякий сколько-нибудь сочувствовавший славянскому вопросу был уже более, чем сомнителен в глазах старой, лукавой, пронырливой Вены.
В самом этом движении и в его литературных отголосках, молча, мимоходом, подразумевая или прямо говоря, везде дружески или враждебно касались России, и не могли ее не касаться, и не могли даже не обращаться к ней беспрестанно как к единственному славянскому государству, живущему самостоятельно, единственному, говорящему во всех областях жизни своим родным языком, — одним из многих наречий славянских.
Еще причина, по которой, казалось бы, нельзя нам не обратить внимания на племена славянские.
Положим, что большинство наших судящих и толкующих о современности не придавало этому движению особенной важности. Но можно ли оставаться совершенно равнодушным там, где в сочувствии одних из единоплеменных нам народов, в оттенках недоброжелательства других из них, в их надеждах, в опасениях мы занимали первое место? Как не изучить источников явления таких вопросов? Странным, хотя и удобообъяснимым равнодушием с нашей стороны было не спросить и не постараться узнать: мировое ли это явление? Вызывается ли оно общечеловеческим ходом истории и занимает в ней важное место, или оно есть порождение той или другой местности, вызванное временным стечением обстоятельств? Разумеется, спросить дельно, изучить основательно, а не с самомнительною легкостью решать дело первою явившеюся на ту минуту мыслью и подписать приговор по первому случайному впечатлению.
Казалось бы, так, а вышло на деле иначе. Большинство наших пишущих и судящих, кроме весьма немногих, или осмеянных, или обруганных писателей, осталось совершенно равнодушно к общеславянскому вопросу. Этого мало. Тех из нас, которые приняли его к душе и отозвались на него, заклеймили именем Славянофилов, начали придавать этому названию разные значения, которыми можно было бы унизить его в глазах читающих и навлечь негодование от тех, которые и без того на все новое смотрят недоброжелательно. Одни пустились подсмеиваться над названными ими Славянофилами, другие переиначивать их слова и приписывать им уродливые убеждения, третьи нападать на них с страшным ожесточением.
Объяснить это нетрудно. Для руководителей и умонастроителей нашего общественного слоя, пишущего и словесно произносящего приговоры в деле мысли, то есть для Французов, Англичан и Германцев, этот вопрос был посторонним. У них были свои заботы, теснее соединенные с их жизнью, свои вопросы, требовавшие неотлагательного решения. Как же тем мыслителям думать о своем и себе близком, которые задали себе задачею подчинять свою мысль западно-европейской, только европейскую считать своею и уважать свою только тогда, когда она является или отголоском той, или рабским ее повторением?
Каким является теперь вопрос о славянском движении в умах и в жизни наших соплеменников, этого я не знаю; но думаю, что для ясного понимания настоящего непременно надобно узнать прошедшее, именно время его появления. Тогда из людей сочувствовавших у нас Славянам первый начал писать о них самих, о необходимости внутреннего с ними единения, об их литературе и их народности М.П. Погодин. Несмотря ни на нападки, ни на насмешки, он постоянно и неослабно проводил свою мысль в своих и чужих статьях, помещаемых ими в Москвитянине и в известиях о живых его сношениях с славянскими писателями. Дом его были приютом приезжавших в Москву Славян; на лекциях и в записках, получивших большую известность, особенно в начале последней войны, он развивал мысль о племенном нашем с ними единстве и о необходимости литературного единения. Может быть частные его взгляды не всегда были применимы к действительности, может быть со многими подробностями нельзя было соглашаться, но честь и хвала ему за то, что он, несмотря на сильно неприязненный взгляд большинства пишущих, постоянно и неизменно служил своему славянскому убеждению. По несчастию, при небольшом числе самостоятельных убеждений, они у нас, в глазах многих читающих, сливаются с личными их понятиями об авторе, и нелюбовь к нему отзывается враждою к проповедуемой им истине. Сколько бы ни нападали на г. Погодина, а никак нельзя отнять у него того, что он первый, наперекор всеобщему равнодушию, горячо вступался за Славян и познакомил с ними многих, до него только мимоходом знавших из географии и статистики, что есть в Европе племена славянские.
О.М. Бодянский усвоил нашей литературе многое весьма замечательное из новославянской письменности, и собственными своими трудами прояснил многие вопросы славянской жизни. Его прекрасное сочинение «О народной поэзии славянских племен», его переводы с Чешского: Славянских древностей Шафарика, с Польского: Критико-исторической повести времянных лет Червонной или Галицкой Руси, Зубрицкого, после того, много напечатанного им в Чтениях Императорского Общества Истории и древностей Российских; все это такие труды и такие заслуги в области письменности, за которые он был бы восхвален и там, где книги изысканий считают тысячами и где труженичество вошло уже в необходимую обязанность писателя. Грустно сознаваться, что едва г. Бодянский сведен был обстоятельствами с поприща неутомимой деятельности, то есть едва прекратились «Чтения», ему более всех обязанные своим существованием и, что еще важнее, своим высоким достоинством, как мы только что не позабыли его имя. Не явись он снова профессором на кафедре Московского университета самым ревностным руководителем молодых людей в изучении славянских наречий и ученым исследователем славянских племен, никто и не вспомнил бы о нескольких годах едва ли не беспримерных трудов в нашей ученой литературе. На самые труды его смотрели холодно; не замечали того, что доставил он нашей исторической литературе многими годами едва вообразимой усидчивости, поддерживаемой искреннею, пламенною и бескорыстною любовью к предмету, всем нам близкому, — нашей собственной истории и истории наших единоплеменников; все суждение об нем составляли по одним недостаткам изложения, особенно не нравившимся тогдашним крикунам наших судов литературных.
Г. Срезневский, с давних пор много трудившийся для южно-русской литературы, передавал нам живые сведения во время своего путешествия по славянским странам, и в последнее время, в листках академических известий, сообщает нам о ходе славянской письменности.
Это были главные деятели в распространении сочувствия к славянскому народному движению. Вслед за ними появились небольшие частные описания той или другой из славянских стран, отрывки из путешествий, и тому подобное. Их всех было очень немного.
Г. Ковалевский познакомил нас с Черногориею, г. Попов написал Путешествие в Черногорию, Панов издал небольшую книжку о поездке к южным Славянам; Валуев писал об них в изданном им Сборнике; г. Ригельман передал об них в письмах своих, помещенных в Московском Сборнике, изданном Пановым, сильно сочувствовавшим нашим единоплеменникам; потом писал не один раз об них Григорович. Г. Безсонов составил превосходное собрание южно-славянских песен, помещенное во Временнике. Наконец, в недавнее время начал писать о Славянах г. Гильфердинг и г. Бартенев издал перевод книги Ранке под названием История Сербии.
Вот едва ли не все, писанное у нас о Славянах.
На французском, немецком и английском языках, особенно на немецком, писано было много. Нисколько не имея в виду писать ученое рассуждение, я не поименовываю ни одного из этих сочинений (из них многие весьма замечательны), потому что могу пропустить многое истинно замечательное и, что еще того хуже, могу представить неточную оценку этих сочинений, тем более, что ни история славянских племен, ни их литература, ни самые их наречия не были предметом моего исключительного занятия.
У самих Славян передано много сведений в отдельных книгах и в повременных изданиях. О многих придется мне упоминать и знакомить с ними моих читателей после, когда я буду на них ссылаться.
Но самое лучшее знакомство — встреча с самими Славянами. Я постараюсь передать, как я с ними сошелся, как был ими принят; при этом само собою передастся их житье, неразрывно соединенное с их политическим и весьма много зависящем от этого последнего их нравственным существованием.
*
Во многих из славянских странах я бывал по нескольку раз, но, не имевши в виду изучения страны, не запасшись сведениями для такого изучения, поехавши за границу для поправления здоровья и потом занявшись там изучением искусств, я не заботился о собрании подробных сведений: иногда я вел дневник, иногда же делал только общие заметки. Поэтому я буду также и передавать узнанное мною о Славянах, иногда в виде общих описаний страны, иногда в виде непрерывного путешествия. Наперед должен предупредить, что не только не могу дать полного изображения их жизни, но и сколько-нибудь правильного научного ее описания. Передам то, что знаю, с чем встречался, или что особенно обратило на себя мое внимание в таких сочинениях, которые сделались довольно редкими и вообще мало известны у нас большинству читающих.
Меня побуждает писать всего более простое желание познакомить читателей Русской Беседы с нашими единоплеменными братьями. Дожидаться, пока кто-нибудь передаст их быт и их положение со всею полнотою, значит откладывать знакомство с ними в дальний ящик. А у нас беда именно в том, что все мы, бывшие и жившие в славянских странах, желали изображать их в возможной полноте, и потому оставляли исполнение наших желаний до будущего времени. Время проходило, обстоятельства изменялись, с ними изменялись понятия, и то, что было живым, занимавшим умы всех, что составляло средоточие всех стремлений, чрез несколько лет делалось прошедшим, писать о нем как о настоящем, вызывающем всю полноту сочувствия, было уже поздно. Это самое случилось и со мною. Знакомство мое с славянскими племенами началось с 1840 года, более с 1843. Я был мимоездом в Галиции и Богемии в 1840, потом в Истрии, Далмации и Черногории в 1843; после, в 1844, снова ездил в Истрию, и в 1845 жил несколько месяцев между Хорватами (Кроатами) и проехал половину Сербии. Обстоятельства, от меня не зависевшие, не позволили мне написать и моих путевых заметок. Правда, что теперь, чрез 12 лет, все, бывшее тогда в славянских странах живым и движущим, сделалось давно прошедшим; но в нем высказывалась жизнь народов, только что обратившихся к своей самостоятельности; не знавши его, мы на теперешнее состояние умов, состояние внутренней и внешней деятельности Славян будем смотреть не так, как следует. Мы можем его принять за такое, которое прямо вытекает из характера страны и народа, и по нем ошибочно определять самый этот характер, тогда как часто оно есть явление преходящего движения. Для уяснения взгляда много поможет простой рассказ о прошедшем; его-то и предлагаю я в настоящих моих заметках, безе малейшего притязания на полноту и ученость.
I. ИСТРИЯ
В 1843 году я отправился в Истрию чисто с художественною целью, осмотреть амфитеатр города Пола (Pola), лежащего на южном краю Истрийского полуострова. После уже ездил по другим причинам, и всегда путь мой в Истрию бывал из Венеции чрез Триест, главный город всего полуострова. Триест такой город, что в нем недолго освоиться. Тут не беспокоит вас ни ваше собственное любопытство, как бы скорее все увидать, ни сочувствие к полноте городской жизни, потому что ничто о ней не напоминает, ни история города, которой нет никаких следов, ни, наконец, желание познакомиться с красотами его. Весь город — один огромный магазин, ряд лавок, если хотите, и ничего больше.
Когда я приехал в Триест в третий раз, для меня тут было уже много замечательного и даже близкого, — это наша восточная иллирийская церковь и наши единоверные братья, Славяне. Но они столько же принадлежат городу, сколько человек своей квартире; ни церковь, ни православные ее молельщики решительно нисколько не соединены с Триестом.
Странно: кажется, только семь или много восемь часов пароходной езды отделяют Истрийский полуостров от Венеции, а выйдите на берег в Триесте, вам покажется, будто бы вы переехали в далекую землю. Нельзя понять, как может произойти такая быстрая перемена и как почти при тех же самых условиях, и климате, и жизни вместо прекрасной, обворожительной Венеции является Триест, враг красоты, гонитель всего прекрасного. Здесь один из сотни примеров таких, в которых, начиная объяснять, невольно бываешь принужден оставить одни местные, непосредственные причины и переступить шагом далее, принять необходимость исторической целости, согласиться с тем, что все человечество непременно имеет всю полноту жизненного состава, в каждом периоде являет ее так же, как каждый отдельный живой организм в каждом возрасте, на каждой ступени своего развития. Этого мало; для каждого особого явления, или особого периода назначает представителем особый народ, дает ему отдельный уголок земли, избирая его так, что и климат и местность, и самые стихии - все как будто бы участвует в единстве жизни и общими соединенными силами старается исполнить державное веление природы. Но об этом — в своем месте и в свое время.
Несколько миль расстояния, и после того города, который прослыл Красавицею (la Bella) в те времена, когда умели оценивать красоту и любить ее, вдруг вы в Триесте. Кто бывал в нем, тому не надобно говорить ничего больше: с одним этим именем как-то неразлучно соединено небо, покрытое вечными облаками, полгода, если не более, не умолкающих бурь и ветров, город — собрание улиц без памятников и воспоминаний; дома — самой безвкусной постройки; простой народ, изнуренный работою, и наконец — в добавок ко всему, искажение всех языков, на которых ведется обиходный разговор в Триесте. Вы слышите на улицах родные славянские звуки, но они сделались до того грубыми, что их не узнаешь. Слышите слова итальянские, но они потеряли все свое сладкозвучие, и нужное венецианское наречие превратили в грубое, отрывистое наречие триестинское. Наконец самый немецкий язык, который, правду сказать, нигде не ласкает и не нежит уха, здесь, благодаря грубому австрийскому произношению, делается отвратительным.
Кроме такого резкого различия во внешности, не менее поражает здесь и односторонность жизни. В Триесте путешественник видит всю ее в одном торговом движении; не говоря уже о частных занятиях; в нем вся общественность, то есть все, что ее составляет: политика, умственная деятельность, жизнь художническая - все решительно или превращается в торговлю, или допускается по необходимости и из приличия. Даже кажется, что умственную и художническую деятельность можно было бы вовсе исключить из расписаний триестинской жизни, а политику допустить не более, как обстановкою торговли. Правда, что здесь получаются журналы и газеты, но это, во-первых, потому что теперь оно сделалось необходимым приличием общественности, во-вторых, для торговых известий и соображений; оставьте их, и вы увидите, что никто не принимает ни малейшего участия в современном ходу происшествий, по крайней мере в австрийкой части триестинского народонаселения, которое одно и доступно наблюдению путешественника.
Есть здесь след искусства, но ему бедному дается такой небольшой участок и земли, и жизни, что едва ли можно его заметить, и то разве заметит тот, кто будет искать его. Во всем городе один памятник, носящий на себе хотя какую-нибудь печать художественности, именно гробница Винкельмана, да и тот, как будто бы нарочно, приводит на мысль самое неприятное событие в истории искусств, несчастную смерть великого их историка. Более пятидесяти лет занимался он в Италии, и надобно же было случиться, чтобы непременно в Триесте нашелся ему убийца. Разумеется, это просто случайность, а все-таки ничего не могло быть более кстати, как то, чтобы такой отъявленный враг прекрасного, каков Триест, ознаменовал себя злодеянием в мире искусства.
Гробница Винкельмана поставлена в саду, подле церкви, построенной на основах древнего храма, и тут валяются разбросанные обломки столбов, надстолбников (капителей) и разных мраморных отколков. Гробница поставлена под навесом; под ним, кругом надгробного камня, устроено небольшое собрание остатков древностей: последнее сделалось благодаря совершенной невнимательности к ним Австрийцев, которые никак не позаботятся дать им место в особом музеуме. Но здесь такая невнимательность была очень уместна: ничего нельзя было придумать лучше, как приютить разбросанные куски древних мраморов у праха Винкельмана. Всю жизнь свою он посвятил на то, чтоб воззвать мир древнего искусства из забвения и стараться найти ему приют в сердцах своих современников. Триест и вся Австрия не отозвались на его взывания; но вот он умер, и там, где живой голос его раздавался как глас вопиющего в пустыне, теперь могила его собирает около себя бесприютные остатки древности. Без него они наверное погибли бы, то есть пошли бы на постройку новых домов, как пошли и все древние здания, которых вероятно много было в Триесте, потому что город этот под именами Тергеста (Tergestum) известен был еще древним Римлянам, и следовательно существует многие сотни лет. Теперь в нем нет ни одного остатка древней архитектуры, кроме почти совершенно разрушенного храма; что от него уцелело, то составляет часть церкви Св. Джусты, — но это уцелевшее имеет цену только потому, что стоит тысячи лет; в настоящем виде не видно ни плана, ни расположения храма, и самые столбы до того обезображены, что вовсе нельзя судить ни об их размерах, ни об украшениях.
Предметы современного искусства отвратительны в высшей степени. Впрочем и таких жалких новостей очень немного: всего одна церковь Св. Антония, огромная по величине и чрезвычайно безобразная по своей архитектуре. Не будь купола и креста, тогда это обширное здание можно было бы принять за сарай для складки товаров, да даже и в том нельзя простить подобного безвкусия. Внутренность совершенно соответствует наружности. Вы видите здесь шесть картин: Григолетти, двух Скиавони (сына и отца), Липарини и еще, не помню, двух каких-то живописцев, которых имен я никогда не слыхивал. Но все это самые слабые произведения настоящих бедных остатков венецианского искусства. Триестинцы, кажется, довольны и этим; они платят деньги, покупают имена художников, о самых произведениях судить не могут, следовательно, по их понятию они поступают совершенно честно и в то же время угождают требованиям искусства. Чего еще желать, не говорю уже от торгового города, потому что и Франкфурт тоже город исключительно торговый, но от главного торгового города всей Австрии? Чем вызовется чувство изящного в стране, в котором тысячами лет уничтожались все источники внутренней жизни?
Во всем Триесте считалось до 1.700 домов и до 55.000 жителей, не включая в это число множества иностранцев, беспрестанно приезжающих и отъезжающих. Между приезжающими кораблями всего больше турецких, вообще с Востока, и далматинских, следовательно, и между приезжими иностранцами больше всего Турков, Персов и южных Славян, у которых одежда очень близка к одежде Албанцев. Часто случается на бирже видеть белую чалму рядом с албанскою красною фескою, прикрытою сверху синею кистью; длинный турецкий балахон, и тут же щегольский сюртук; всего же чаще красную албанскую куртку, шитую золотом, — общее одеяние всех турецких и многих южно-австрийских Славян, именно всех жителей так называемой Австрийской Албании, то есть всего берега Адриатики, от Рагузы к югу до Дураццо. — Такое различие одежд придает пестроту и разнообразие бирже и очень оживляет ее.
Все жители Триеста могут быть разделены на четыре разряда. Простой народ чисто Славяне, но его мало живет в самом городе, более всего в окрестных селениях, и он приходит сюда только в базарные дни; во всех же городских работах большею частью все Немцы. К простому народу можно причислить и моряков, они тоже почти все Славяне, с примесью немногих Венецианцев. Это сословие так же не может входить в состав постоянных жителей города, потому что оно в беспрестанных поездках.
Собственно Триестинцами могут назваться горожане или мещане, купцы и чиновники. Последние два рода жителей хотя и изменяются, но привычки этих двух сословий так мало зависят от личности людей, или правильнее, выражая это другими словами, так много зависят от их быта и их положения, что, несмотря на сменяемость лиц, эта часть триестинского народонаселения имеет свой постоянно неизменный характер. Еще вдобавок скажу вам то, что из купцов триестинских весьма мало было коренных уроженцев и коренных жителей города, все больше наезжие, или остающиеся тут на два, много на три поколения; из чиновников вряд ли найдется и пятидесятая доля туземцев.
Такой состав города, большею частью из сбродного народа, сам по себе дает уже довольно указаний, чтоб вывести заключение о нравственном состоянии жителей. У горожан нет ничего взаимно общего; вещественно они зависят от состояния городской торговли, которая так же, в свою очередь, не имеет никаких прочных основ, кроме того, что теперь Триест свободно торговый город (porto franco); завтра это уничтожается, и благоденствие его исчезнет. Все держится на его временной выгоде свободной торговли, не опираясь на удобства местности и на требования страны. Австрия и средоточие ее, Вена, отделены от Триеста Альпами . Венгрия тоже; вдобавок к этому, у нее нет никаких сколько-нибудь удобных путей сообщения, и она имеет собственную свою приморскую пристань в Фиуме (Реке). Купцы, как я сказал, здесь больше птицы залетные, следовательно, вне хода дел своих они мало дорожат общественным мнением, и потому житье их проходит в том, что они продают, покупают, а в остальное время ведут жизнь разгульную. Чиновники здесь больше, нежели где-нибудь, люди, не соединенные с остальным народонаселением: люди они заезжие, совершенно другого народа, не имеют с горожанами никаких общих воспоминаний, и уже потому, что они австрийские чиновники, то есть служители правительства, чуждого народу и вообще не любимого им, они сами поневоле должны отстраняться от туземцев, и следовательно не имеют (говоря вообще, а не брав исключения), не могут иметь никаких постоянных, ни родственных, ни свойственных связей с туземцами. Они служат, едят, пьют по чиновному правилу и по чиновническим убеждениям, берут, где можно только брать, и слава Богу, ежели этим очерчивают круг своей жизненной деятельности. При совершенном отсутствии умственной жизни, о которой между ними нет понятия, потому что они не получают к ней ни малейшего сочувствия в молодости, весь чиновный люд в остальное время от службы и насыщения изобретает все средства услаждать плотскую жизнь свою. Мне мало было возможности войти в мелкие подробности их жизни, но общественные и частные разговоры давали полное о ней понятие. Зайдешь ли в трактир, или под вечер в кофейную, послушаешь, чем поддерживается разговор? Непременно, или уличными похождениями, или непристойными рассказами; так что, если увидишь австрийский мундир, наперед знаешь, о чем идет дело, и почти никогда не ошибешься.
Здесь опять невольно перенесешься мыслью в Венецию, и там заботятся всего более о торговле, так же точно смотрят на нее как на главнейшее средство к жизни, и там нравственность не на высокой степени, по крайней мере, такою передают ее нам и писатели последнего времени старой прекрасной Венеции, и такою является она теперь наблюдателю; и там немало австрийских чиновников, которые в свою очередь сильно хлопочут о том, чтобы прошла память о некогда бывшей царице Адриатики, то есть, чтобы уничтожилось все, связующее город и жителей его в одно неразъединимое целое. Кажется, как много одинаковых данных, а при всем этом, много ли найдете вы Венецианцев, которые не чувствовали бы, не говорили бы от сердца о всем, что относится к истории некогда славной их отчизны, и не соболезновали бы о настоящем ее положении! Правда, что молодое поколение приметно пустее и ничтожнее отживающего, и нельзя винить его: трудно устоять противу настоящей плотской жизни, развиваемой всеми возможными путями и всеми возможными средствами. Но воспоминания старины на каждом шагу оживляют сердце, и при всем старании нововводителей, им никак не удается сделать чувства сынов средневековой владычицы Адриатического моря до такой степени огрубелыми, чтоб им недоступно было ничто благородное, ничто бескорыстное. Нельзя не сказать, что в австрийской части Триеста эти два прилагательные совершенно исключены из словаря общественной и частной жизни.
Испокон века в исключительно торговом городе всегда понятие об общественной и частной нравственности бывало развито менее, потому что, кроме правильного платежа денег, никакие другие нравственные отношения не входят в обиходный разряд жизни. Но дело в том, что почти все торговые города имеют свое средоточие жизни вне торговли. У них есть своя история, свои предания, своя народность, следовательно, полная своя целость, которая только опирается на торговле как на главном основании вещественного быта. Триест не имеет и не имел никогда никакой своей самобытной жизни: в нем все составлено купечеством, и в последнее время милостью Меттерниха, который даровал ему большие права в пределах свободной торговли. Ему испокон века суждено было быть небольшими приморским городом, а его, наперекор природе, сделали средоточием торговли в монархии, в свою очередь выросшей не от развития сил собственного народа, а от сшивки племен, совершенно разнородных, чуждых друг другу, и всего более чуждых своим соединителям. Разумеется, что в следствие такой неестественности, здесь именно не достает того, что везде противудействует неминуемым искажениям жизни, вносимым вечно наездным и вечно заездным житьем без всякой оседлости. Ко всему этому прибавьте еще то, что австрийских Триестинцев, живущих вне торговли, не соединяет ничто, ни единство племени, следовательно преданий, поверий, привычек и воспитания, ни язык, ни религия, ни даже единство выгод. На чем же опираться тут единству начал нравственных?
И так вот каким является торговый Триест свободному заезжему, и вряд ли не таков он действительно во всей внешней его жизни, которая одна только и доступна путешественнику. Даже, судя по рассказам самих жителей, можно полагать, что он таков точно и в домашнем быту граждан.
Везде я говорю: или австрийский, или торговый Триест, и не могу сказать иначе, потому что в том же самом Триесте, кроме австрийской и кроме торговой части города, есть небольшой уголок, живущий совершенно сам по себе, несмотря на то, что он не занимает отдельного участка земли. Этот уголок — общество южных наших братьев Славян, то есть, Сербов, Хорватов (Кроатов) и Далматинцев. На бирже Славяне — люди торговые, зато зайдите туда, где они отдыхают от своих дневных торговых занятий, именно, загляните в славянскую кофейню: тут они совершенно иные. Там они производят и кончают все торговые сделки; здесь они принадлежат исключительно славянскому братству. Здесь, именно в этой кофейне, вы можете найти все юго-славянские газеты, слышать по целым дням разговоры о ходе славянских дел между турецкими Славянами; одним словом, здесь вы между известным, определенным народом, среди людей, соединенных убеждениями и их основою — сильною любовью ко всему славянскому. Это едва ли не единственное исключение из чисто торгового и большею частью чисто торгашного направления жителей австрийского Триеста.
Вот ключ к тому, чтоб понять, как эта горсть людей могла устоять против всеобщего триестинского растления и против общей триестинской загрубелости. Все они Славяне; непременно уже самая большая их часть в постоянном столкновении с прочими Триестинцами, соединены с ними всеми внешними сторонами жизни; но при всем этом, сделайте только шаг за жизнь торговую, заговорите с Австрийцем, потом заговорите с Сербом, особенно если вы с ним заговорите по-славянски, вы не поверите, чтобы это были граждане одного и того же города.
У Австрийца вы не дойдете до сердца никакими путями, кроме пути личных его выгод. Напрасно будете заводить с ним какой бы то ни было разговор, если он не относится к самой плотской жизни и в самом грубом ее виде; одним словом, у него ни одна мысль, и по-видимому ни одно чувство не переходит за пределы тела и его потребностей.
Между Сербами всех возможных названий, то есть, между собственно Сербами, Босняками, Герцеговинцами и Далматинцами, все живет одним чувством, одною мыслью, в которой сосредоточены надежды всех, которая питает мечты каждого, и даже до того проникает в жизнь, что каждый старается слить с нею и личные свои выгоды; это мысль о внутреннем, душевном, славянском братстве. Здесь я впервые познакомился с тем, что слышал от других, но чего не имел случая встретить лицом к лицу. Южным Славянам все является как орудие святых, заповедных их надежд и желаний; во всякой новости они видят шаг к жизни Славянства. Разделяете ли вы их убеждения, или нет, это дело другое. Но путешественник должен смотреть на жизнь настоящую, как историк на прошедшую: входя в известный исторический отдел страны, историк в нем живет, принимает его убеждения, сочувствует его радостям и скорбям, делится с ним его понятиями; только тогда он может и узнать его, когда точно будет в нем жить и им жить, хотя на короткое время. Таковы точно отношения путешественника к жизни современной. Поэтому, как путешественник, я не мог не стараться узнать нравственного быта славянского братства; как человек, не мог не принять к душе того, в чем я видел всю полноту убеждения и все благородство бескорыстного чувства; наконец, как Славянин, я не мог не увлечься сочувствием к общим для всех Славян надеждам, что придет время, когда славянская жизнь явится во всей полноте своего развития.
Сначала я не знал, как с ними сблизиться, тем более, что многие из европейских путешественников называли их полудикими и весьма необщительными; но скоро я нашел самый легкий путь сближения.
Мне стоило только сказать, что я Славянин, и я был уже свой в кругу славянском. Потом, когда я говорил, что я Русский, одним этим я приобретал уже право на их полное радушие и гостеприимство. Даже мне не раз случалось видеть, что Русские только потому, что говорят по-русски и находят выгодным называть себя Русскими, не соединенные с Россиею ни преданием старины, ни религиею, ни славяно-русскою кровью, ни простою, безрасчетною любовью к России, и те находили в Сербах полную готовность оказать им всякую услугу. Когда же Серб видел, что я Русский душою и телом, я был ему истинными братом со второй, с третьей встречи; ему не надобно было никакого иного за меня ручательства. Дом его, стол, все, чем он был в состоянии поделиться, все предлагалось к моим услугам, и все это с тем же простым гостеприимством, к какому с детства привыкли мы, взросшие внутри России. Не думайте, чтобы это суждение составлено было по частному случаю; разумеется, в Триесте это встретится реже, но в течение трехмесячного моего путешествия по Далмации в 1843 году, и потом в путешествии моем по Кроации и Сербии в 1845, я беспрестанно встречал примеры такого задушевного приема, и почти ни разу негостеприимного.
Совершенно другое впечатление производило имя Русского на коренного Австрийца. Сколько мне ни случалось встречаться с ними и в самой Австрии, и в Италии, ни разу лично я не имел ни с кем из них никакой неприятности. Большая часть образованных, молодых людей, народ очень порядочный, и молодые люди высшего сословия были бы людьми весьма пристойными, если бы не были сильно наглы в обхождении с дамами. С ними можно завести речь и о политике, и о науке, и об искусстве; но отличительная черта в их разговоре та, что Австриец ни в чем не принимает душевного участия. О чем бы он ни заговорил, ничто не доходит ему до сердца. В области сведений он положителен, но положителен без всякой деятельности в опытных изысканиях. Он ограничивается самыми близкими, самыми незначительными выводами, почти всегда из готовых исследований. Заговорите с ним о новых открытиях, он читает об них; но только что-нибудь переходит за пределы улучшений вседневного быта и вообще вещественной стороны жизни, он начинает с венским тупоумием подшучивать над новизною. Если случится зайти в область идей, тут Австриец прикинется мягким Французом и, подобно ему, начнет подшучивать над германскою мыслительностью. В Австрии есть, пожалуй, и изучение философии, но оно остановилось на средневековой схоластике: законы нравственной философии упрощены донельзя и сведены на один главный: что все благородно и похвально, что только способствует плотскому благоденствию и не нарушает личного спокойствия. В искусстве Австрийцы знают имена; многие имеют большую наглядность, но я не встречал решительно ни одного природного Австрийца с истинно образованным вкусом и с какою-нибудь любовью к искусству. В минуту самого жаркого разговора о художестве Kalbsbraten — жареная телятина, или что-нибудь подобное, может прервать рассуждение и окончить его какою-нибудь грубою шуткою, не обидною только потому, что она происходит больше от тупоумия или загрубелости чувства приличия, а никак не от желания оскорбить. И точно, надобно сказать правду, что Австриец всегда, всеми возможными средствами избегает случая нанести оскорбление.
Но, несмотря на такое миролюбие, у Австрийца не ищите ни к кому не только любви, но и какого-нибудь влечения: при всем своем природном добродушии, при всем спокойствии характера, он решительно не любит никого, и потому всех терпит одинаково. В Италии он очень не расположен к Французам; я никак не говорю здесь о правительстве: любовь его к иностранцам, как и всякого правительства вообще, всегда и везде, непременно соображается и должна соображаться с его видами и целями. Нет, лично Австриец в Италии не любит и очень не любит Француза, в Далмации, Кроации и вообще в странах славянских очень неохотно смотрит на Русских; с Германцами вообще сходится очень мало, я думаю, потому что и те в свою очередь весьма и весьма невысокого об нем мнения. Вообще же, не знаю, как у себя в эрцгерцогстве Австрийском, а везде в других местах — он самый заклятый враг развития народности. Мысль о ней кажется Австрийцам такою мелкою, такою недостойною образованного человека, что они, только зайдет о ней речь, готовы нападать на нее всем, и силою диалектики, и грубыми насмешками. И то сказать, в их положении нельзя не оправдать их в этом случае; и еще больше нельзя не пожалеть, что судьба и обстоятельства лишила их самого живого и благородного чувства, и поневоле сделала врагом его, заставя везде быть пришлецами, и пришлецами весьма неугодными жителям того места, куда бросает их необходимость. Являются ли они в виде офицеров австрийской службы, или в виде чиновников, в виде купцов или мастеровых, которые толпами переходят за Саву в страны Славян, подвластных Турции, наконец, приходят ли они куда-нибудь наставниками, вышедшими из иезуитских коллегий и университетов (которые тоже или в прямом, или непрямом распоряжении иезуитов) — везде они чужие и по языку, и по обычаям, и по характеру, и часто по религии. Такова судьба самих пришельцев. Еще худшая доля достается их детям, второму их поколению. Рожденные в стране, которую не могут назвать отечеством, и следовательно с детства осужденные на безродность, с пеленок привыкши быть чуждыми всему окружающему, слышать в своих семьях совершенно иной язык, нежели каким говорит народ и общество, назначенные вести большею частью бродяжническую жизнь, они, разумеется, не имеют возможности вполне развить любовь в своем сердце, для которой единственная школа та же самая любовь всего окружающего: они любят свою семью — и только; переступая за пределы семейной привязанности, они не имеют и не могут иметь никакой сильной любви бескорыстной. — Таким-то полуразвитием главной основы жизненного и, еще более, нравственного состава начинается их существование. Отсюда понятно, что с детства они приучаются видеть враждебность в каждой народности, потому что именно эта народность и делает их всем чуждыми. Сначала такое чувство враждебности не сознается и только обнаруживается нелюбовью к тому или другому племени, между которыми приходится им жить посторонними; потом, когда начнет образовываться сознание, эта враждебность выказывается презрением к чувству, которого лишила их судьба и обстоятельства. Таким образом Австриец, не будучи направляем никакою иезуитскою политикою, по естественному ходу его жизни делается врагом всякой народности.
Смотря со стороны, глазом человека, не имеющего с жителями Австрии никакого отношения, невольно соболезнуешь о такой уродливой неполноте его природы, в которой невозможно винить его. Но нельзя такого взгляда требовать от западных и южных Славян, Итальянцев и Венгерцев. Для них Австрийцы не сограждане; естественно, что все они не терпят ни Австрийцев, ни Австрии.
Эта вражда не частное дело и не дело личностей; она прямое следствие настоящего порядка вещей в стране, составленной из множества разнородных племен, в государстве, где на 27 миллионов жителей собственно Австрийцев приходится не больше четырех, и где остальные 23 должны отказываться от своей народности, потому что она не нравится присужденным Европою их властителям.
Так можно объяснить всеобщую вражду во всех углах Австрии, подавляемую пока силою и хитростью.
В Триесте общее сосредоточение на торговле весьма смягчает такую вражду; по крайней мере, она не бросается так в глаза, как в Далмации, но и тут легко ее заметить. Мне особенно было еще легче, потому что я изъездил большую часть австрийских владений, и потому нельзя удивляться, что в Триесте я открыл ее скоро и мог наблюдать за всеми ее оттенками. Но могут спросить меня, каким образом мне удалось напасть на след славянского братства, если оно неохотно, как я сказал, является в общественном быту триестинском, весьма неприютном ни для какого братства? Для западного путешественника такое открытие было бы или делом случая, или признаком его проницательности. Правда, что славянское братство нисколько не скрывается и не навлекает на себя прямого гонения со стороны правительства, а все-таки Австрийцам очень хотелось бы, чтобы его не было. Прямо преследовать его не за что; потому именно, что оно истинное братство и никак не общество, потому что в нем всякий Славянин сочувствует Славянину, не имея нужды ни в каком внешнем соединении, точно так же, как брат любит брата, особенно между чужими, без всякого объяснения. Прямо его и не преследуют, но отечески заботятся о том, чтобы как можно умерить увлечения братского сочувствия. Западному путешественнику надобно было бы искать его, как и делал это умный, хотя легкий в суждениях и весьма пристрастный в приговорах, Киприян Робер. Нам Русским нельзя не видать его, потому что средоточие его — между Славянами первохристианского восточного исповедания, с которыми непременно встречаешься и знакомишься в Православной церкви.
В Триесте две церкви нашего восточного исповедания; одна греческая, во имя св. Николая, другая иллирийская или сербская во имя св. Спиридона. В первый приезд мой, не зная, что здесь две церкви, я попал в греческую; но чуждый моему уху язык, однообразие протяжного и вялого напева, его особенность, все это вместе произвело на меня какое-то не совсем приятное впечатление. Правда, что это мои единоверцы, это то же служение, к какому я привык с детства и которое для меня сделалось как-то уже неразлучным с понятиями о церкви, но тут не все мое, не все привычное, и я тут как бы посторонний. Во второй приезд прихожу я в церковь иллирийскую: наша славянская служба, полное наше, без всякого изменения, греко-российское служение, даже наши печатанные в Киеве церковные книги. Книг, печатанных в Австрии, не принимают наши единоверцы, потому что там введены изменения даже в самых главных основах верования, приспособленные к верованию католическому. Правда, что теперь Австрийцы увидели, как была неудачна их попытка, и книги перепечатывают с наших, строго запрещая ввоз церковных книг, у нас напечатанных, для того, чтоб ничто не напоминало народу о единстве верования с Русскими. Но народ, по старой памяти, отдает преимущество книгам, напечатанным в России. Здесь в церкви так же, как у нас, по старому обычаю, приходящие, помолясь, кланяются на все стороны, и как бы молча свидетельствуют тем, что церковь не только место молитвы, но и братски христианского соединения. Одним словом, здесь все то же, что и в нашей церкви; и вот я неожиданно у себя, после почти трехлетней разлуки с отечеством. И этого мало: знай я, что иду в русскую церковь, найди я все Русских, на меня это не произвело бы такого впечатления. Но совсем не то, когда видишь, что вдали от нас не только удержаны догматы нашей религии, не только сохранено единство в главных основах служения, а даже и в мелких обрядах. Заметьте, что такое совершенное единство в богослужении, обрядах и обычаях церковных существует у двух народов, правда единоплеменных, но в продолжение больше, нежели десяти веков, никогда не сходившихся ни в совете и совещании о порядке гражданском или церковном, ни даже не встречавшихся на бранном поле ни друзьями, ни врагами. Заметьте еще то, что за сохранением такого единства не наблюдал ни один земный глава Церкви, как это делается в мире католическом, где при всем самом бдительном надзоре апостольского наместника, даже на небольшом пространстве Аппенинского полуострова, не могут поддержать полного во всем согласия в отношении к обрядам богослужения. Милан, в той же Италии, испокон века составляет и составлял всегда нераздельную часть ее, и между тем богослужение его церквей, известное под именем Амвросиева (Ambrosiana), имеет свои особенности.
Привыкшие благоговеть пред святынею нашей Церкви, не давая себе в нем отчета, и тоже, как бы по простому внутреннему влечению, расположенные братски встречаться с нашими собратами Сербами, мы — русские путешественники, входя в Христианскую славянскую церковь, никогда не думаем, как объяснить такое наше единство, ничем внешне не блюдомое, и такую неизменность жизни нашей Церкви: между тем как одна такая неизменность составляет уже сильное доказательство святости и незыблемости не только основ ее самой, но и всего того высокохудожественного здания, которое зовем мы богослужением. Это в отношении к Церкви.
В отношении к нашему православно-славянскому племени. Оно может служить для нас самих указанием того, что в нашу природу Творцу миров угодно было ввести такую покорность Провидению, которая в течение самых бурных веков жизни человечества спасла нас от шаткости и лжемудрования. Действительно ли введено это в состав самой природы нашего славянского племени, или воспитано ходом нашего развития, это другое дело. Мы знаем, что на пути развития, при всех возможных разностях, у большей части славянских народов есть одно общее: все мы Славяне страдали долго и тяжко; каждое из племен славянских без исключения подолгу носило, а многие еще и несут самые тяжкие оковы чужеземного и иноверного ига. Кто знает, может быть, это самое горькое страдание, а с ним вместе сосредоточение жизненных сил в самих себе и остановление их от преждевременного, раннего развития укрепило наши души и воспитало в них зрелость природы. История еще говорит нам, что в тех из славянских племен, в которых осталась наша первохристианская Вера неизмененною, там, рядом с нею, неразлучно идет и крепость телесная, цельность, независимость и сила племени.
Я буду иметь случай обратиться к этому вопросу после, именно в Сербии, единственной из всех подвластных Турции славянских областей, куда не зашла никакая примесь других вероисповеданий, и вместе единственной из них, получившей свою гражданскую независимость.
Теперь обращусь к пребывание моему в Триесте. Когда во второй приезд мой в Триест, я вошел в иллирийскую церковь, обедня была уже окончена, народу было мало, служили молебен. Крестное знамение, по восточному обычаю, обратило на меня внимание, потому что здесь все Православные наперечет, новое лицо делается тотчас же заметно. Один из прихожан спросил меня, кто я. Я отвечал — Русский. Это было шагом к знакомству со всеми. Все оказывали мне глубокое уважение. Здесь в первый раз в жизни испытал я чувство, которое выше всякого самолюбия: пользоваться уважением, приобретенным не личным достоинством и не общественным значением, а одним именем Русского. Меня уважали только потому, что я Русский. Любили меня только по одному тому, что я Русский. Оказывали мне почет по тому же самому, что я Русский.
Не думаю, чтоб кто-нибудь из Русских мог оставаться равнодушным, видя такое душевное к нам стремление и такую неподдельную, истинно братскую привязанность наших единоплеменных и единоверных братьев. Эта была для меня вторая встреча с славянским сочувствием к своим единоплеменникам; первый раз я нашел его в Богемии; там оно было в том разряде людей, где многое невольно объяснялось заданною наперед себе мыслию. Здесь оно являлось совершенно бессознательно, по этому самому было полное ручательство в его простоте и искренности.
На меня в ту минуту оно подействовало еще сильнее, потому что не больше, как за час пред тем, на меня смотрели очень неблагорасположенно только потому, что я Русский. С самою сильною подозрительностью предлагали мне тысячу вопросов в полиции о цели путешествия, о местах, какие я намерен посетить, о том, долго ли я там пробуду, и все это тоже только потому, что я Русский. Австрия как-то весьма нелюбовно встречает тех из нас, которые путешествуют по славянским странам.
Пускай защитники всемирного гражданства (космополитизма) посмотрели бы, с каким радушием мы подавали друг другу руку, без предварительного сближения и без всяких вещественных отношений; как одни общие, родные тому и другому из нас звуки, одно общее богослужение, близкое сердцу того и другого, сроднило нас между собою в несколько минут; не думаю, чтоб они объяснили такое явление софизмами из прикупных, вычитанных понятий, и пожалуй еще вычитанных у Австрийцев. С моей стороны тут могла еще участвовать благодарность за радушный прием, неожиданный в таком отдалении; но что я для них?
Со мною был один из моих русских знакомых, европеец в полном смысле слова, добрый и благодушный европеец, но, по образцу большей части наших заклятых европейцев, терпеть не могший даже имени Славянина. Он, подсмеивавшись над мечтательным, по его понятию, чувством племенного братства, объяснял видимые его явления тем, что южные Славяне, не имея никакой самостоятельности, цепляются за все, и за религию, и за славянское братство, чтоб только породниться с сильным народом. Положим, что это могло бы еще быть в более развитых слоях общества. Но простой народ в Сербии австрийской и турецкой встречает Русского братски, право не советуясь с понятиями о силе народа русского. Наш народ точно так же принимает Сербов просто за своих. Иногда он смеется над их выговором точно так, как смеется над всяким местным русским наречием. Для Великорусца Серб и Малороссиянин суть — Русские разных краев; для Малороссиянина Русский, как зовет он Великорусца, и Серб тоже Русские разных стран.
Я должен был остановиться на славянском сочувствии; оно являлось везде во время моих поездок в славянские страны и им тогда преисполнены были все сословия народа, даже независимо от религии. Не знаю я, так ли это теперь, но передаю, как было. Обращаюсь к Триесту. В Триесте назначено местопребывание главному правителю всего полуострова Истрии; даже и свободная его торговля распространяется, хотя не вполне, на весь полуостров. Преимущество Триеста то, что он торгует беспошлинно всеми ввозимыми в него товарами, тогда как в прочие пристани Истрии можно привозить без пошлины и без таможенного осмотра товары, привозимые только из Триеста. Разумеется, и там, и тут предметы правительственного откупа: вино, соль, табак и порох, не входят в предметы свободной торговли.
Несмотря на то, что Триест — главный город всей Истрии, он нисколько не обрисовывает страны, может быть, даже и потому, что он с нею не имеет никакого общения, кроме правительственного. В Истрии они никогда не соединялись в одно целое, а для торговли все равно, кто бы ни приносил на продажу свои товары, и кто бы ни покупал их у продающего.
В первую мою поездку в Истрию желание узнать страну и советы доктора заставили меня пройти пешком по всей длине ее, начиная от Триеста до самого южного оконечия, именно до городка Пола, самого древнего и самого замечательного на всем полуострове, цели тогдашнего моего путешествия. Во второй раз я проехал Истрию в дилижансе; в третий объехал кругом всю ее на пароходе. Трудно сказать, какой род путешествия избрать по этой стране; думаю, что в Истрии едва ли не лучше всего пароходный, хотя он и знакомит только с одними берегами; но внутренность страны до того представляет мало занимательного для наблюдателя и так мало утешительна, что, не избравши исключительною целью изучение страны, кажется, ничего не теряешь, не видав многих частей ее. Меня всего более познакомило с страною первое мое путешествие, потому что точно, идя пешком, всего более сближаешься с жителями и, не искав, находишь все и удобства, и неудобства страны. Само собою, что если есть возможность пройти какую-нибудь страну пешком, или объехать верхом, то уже рассмотришь все и поневоле познакомишься со всем ее бытом.
Цель нашего путешествия был город Пола, отстоящий от Триеста на 16 миль немецких, то есть на 112 верст. На дороге, говорил нам кто-то, есть тоже много замечательного, и вот мы, я и архитектор Д.И. Эпингер, не спрашивая ни как идти, ни каким путем, ни чрез какие города, послали наши чемоданы прямо в город Пола, а сами, взявши самое необходимое для дороги и каждый по портфелю, собрались наутро отправиться в путь без всякого предварительного знакомства со страною. На наше счастье, Трест в два дня наскучил нам сильно, и мы не знали, как провести остальный вечер. Славянской кофейни мы тогда еще не знали, в других все одно и то же, что вчера, то и сегодня. Тут мы вздумали, что венецианский доктор дал нам рекомендательное письмо к триестинскому доктору Биазолетто, человеку, не столько известному своими медицинскими, сколько ботаническими сведениями. Он сопутствовал королю Саксонскому в его первой ботанической прогулке по славянским землям, описал это путешествие, в ботаническом и геогностическом отношении и составил геогностические карты Истрии и Далмации. Для нас знакомство его было важно в другом отношении: мы, я как любитель искусств, а товарищ мой как архитектор, хотели познакомиться с древними архитектурными зданиями города Пола; об них писал некто каноник Станкевич, задушевный приятель почтенного доктора Биазолетто. Вот род отношений, заставивших нас искать знакомства с истрийским ботаником. Он принял нас как нельзя лучше. Услышав, что мы отправляемся пешком, он был в восхищении, дал нам две карты, одну почтовую, а другую, начерченную им самим, геогностическую, прочитал нам предлинную лекцию о составе истрийской флоры, из которой главным выводом для нас было то, что северная часть Истрии скучна, южная совершенно другого характера; что на всем полуострове нет ни одной сколько-нибудь значительной реки, есть пожалуй три: Дранга, по-итальянски Риззаро (Rizzaro), Дугоберола, по-итальянски Квието, и Раста, по-итальянски Арса (Arsa), но и те небольшие; a прочие, как например Драгоина и другие, до того малы, что летом пересыхают; что во всей Истрии всего одно озеро Чепик, но что оно не будет на нашей дороге; что на истрийских островах нет вовсе ни рек, ни речек, только есть небольшая на острове Керко, течет от средины его и тотчас же впадает в море. При рассказах доктора я невольно обратил внимание на то, что большую часть реки он называл двумя именами, и просил объяснить мне эту странность. Он сказал, что народ их зовет своими славянскими названиями, а в географии они, как и многие города, известны под именами итальянскими, или буквальными переводами славянских, как например Фиуме (Fiume), называемое по-славянски Река, или объитальяненным славянским именем, до того изменившимся от времени, что тетерь с трудом можно добраться до его происхождения.
Почтенный доктор удержал нас у себя несколько часов и все время говорил, почти не умолкая; латинские названия растений приплетались в его разговоре ко всему, и к наименованию рек, и к обрисовке гор, и даже к описанию развалин городка Пола. Если б была охота и довольно памяти, мы могли бы ознакомиться тут со всею истрийскою флорою; но что было для нас очень невыгодно — весь длинный разговор его не ознакомил нас ни с одним городом, чрез которые надобно было нам проходить, а сами мы спросить об этом не догадались. Зато он просил нас прямо обратиться в Пола к молодому археологу Карраре, жителю этого города и задушевному его приятелю, как он называл его. Во всем его разглагольствии это было для нас после самым полезным.
И так, напутствуемые картами Биазолетти, рано утром, часа в четыре, вышли мы из Триеста. Истрийские поселяне длинною вереницею тянулись по дороге к городу, всякий с своими сельскими произведениями. Одеяние их просто, но довольно живописно. Мужчины в широких шароварах, длинной куртке, больше впрочем похожей на полукафтан, или коротенькую малороссийскую свитку; женщины в одних юбках и рубашках. На голове у первых большие черные шляпы, с округленною кверху тульею и чрезвычайно широкими полями, какие носят у нас большая часть священников; у женщин головы повязаны платками или убраны особою повязкою, сделанною тоже из платка с кистями, и так приложенною, что она имеет вид нашей вострой кички. Ни те, ни другие — некрасивы. Взгляд мужчин угрюм и неприветлив. Дорога от Триеста чрезвычайно живописна: справа видно бесконечное море, и на нем белеет множество парусов рыбачьих лодок и кораблей, слева — горы, покрытые от подошвы до вершины зеленью виноградников и фруктовыми деревьями, которых здесь большое обилие.
Не прошли мы и четырех верст, как пустился проливной дождь; укрыться было негде, на дороге ни жилья, ни дерева, и это было вступлением в наше путешествие. Сначала шли мы под дождем, нас промочило до костей, и мы были рады, рады, что наконец могли найти приют в остерии, — это нечто среднее между нашими харчевнею и кабаком. Здесь поневоле должны мы были начать наше сближение с страною; вот выгода пешеходного путешествия. Первый шаг сближения не обещал ничего утешительного. Народ говорит по-славянски, но таким искаженным наречием, что мы не в состоянии понимать его; множество введено в него слов итальянских, как, например, ура — час (от итальянского ora); да и самые славянские часто до того изменены, что едва доберешься до их значения.
Пристанище наше было бедно и неприятно; едва могли мы найти коморку, чтоб раздеться и развесить наше измокшее платье. Я, в ожидании лучшей погоды, заснул; а товарищ мой пошел толковать с прохожими о предстоявшем нам пути. Один из них уверял, что мы напрасно идем на Капо д’Истрию, что этот город совершенно в стороне от главной дороги в Пола, и что нам лучше идти напрямик проселком. Когда мой товарищ передал мне это известие, и еще больше, когда я сам увидел нашего нового советника, я сильно усумнился в верности слов его. Засаленный фрак его, платье, нечасто употребляемое при путешествии, загорелое до черноты лицо, военная австрийская фуражка, — все это составляло что-то странное и мало внушающее доверия; к тому же у меня была карта, и еще печатная, на которой только и показана одна дорога через Капо д’Истрию. Я указал ему на карту, путник указал мне на год ее; тут только я заметил, что она издана в 1803 году, ровно за 40 лет до нашего путешествия. Это открытие было для нас очень неутешительно; вдобавок к нему, — на другой карте, составленной самим доктором Биазолетти, указаны везде все разнородные почвы земли, все разнородные пласты ее, но не означено ни одной дороги. Надобно прибавить еще одно, что хотя мы и ничего не слыхали о неспокойствии на истрийских дорогах, но нас предупредили, что почтовая карета всегда останавливается ночевать в Пизино, что не совсем говорило в пользу безопасности здешних дорог.
Между тем наш новый сопутник сильно настаивал, чтобы мы не изменили направления и пошли бы проселком, но настаивал, как нам показалось, с таким простодушием, что мы решились ему ввериться. Сам он, как говорил, шел только до первого селения. Мы последовали за ним проселочною дорогою и были очень довольны: этот путь оказался гораздо короче и по нем беспрестанно встречалися прохожие и проезжие, на ослах и небольших истрийских лошаденках, тогда как по шоссе можно встретить путников только близь города, а далее оно совершенно пусто. Проедет разве какой-либо смененный чиновник, или одноколка с письменною почтою, и та предпочитает проселок, потому что для двух колес ее вязкая дорога одинаково удобна. Все оживление шоссе состоит в том, что по местам на нем мужики и бабы выщипывают траву, иначе оно могло бы зарасти ею, — лучшее доказательство того, как неуместно здесь шоссе, длинными извилинами огибающее горы. Употребляй проезжие другой род путешествия, кроме мулов, ослов, верховых лошадей, иногда одноколок и пешеходства, разумеется, оно было бы превосходно. А то раз в неделю проедет почтовая карета с почтою, и редко с полным числом, т.е. четырьмя пассажирами. При настоящем быте туземцев, каменистая почва доставляет им столь же удобные дороги, только гораздо прямее. Самые богатые обитатели живут в городах приморских; они, разумеется, предпочитают ездить в Триест морем: и скорее, и дешевле, и удобнее для перевозки их товаров; а бедным жителям внутренних частей полуострова не до жиру, быть бы живу, им далеко не до шоссе. Каменистая почва земли и сильные налоги вовсе не такие средства, какими можно было бы дойти до удобств жизни. Разумеется, здесь никак не виновато шоссе, проводи его, где хочешь, да только там, где устраиваешь удобство для себя, позаботься же сколько-нибудь о народе, — иначе в самых удобствах слышится сильный укор и часто горькая жалоба притесняемых.
Впрочем, во всякой другой стране за такое явное пренебрежение к выгодам жителей можно было бы обвинять правительство; в Истрии оно нисколько в этом не виновато. Вы спросите, почему? Посмотрите на отношения его к народу. Везде обыватели и правительство составляют две нераздельные, самые законные части одного целого, — народа. От этого выгоды правительства суть выгоды народа, хотя иногда временно они как будто бы и разногласят. В Истрии правительство с народом не имеют ничего общего. Начиная от языка, до преданий, религии, обычаев, образа жизни, они ничем решительно не соединены между собою. Австриец для жителя Истрии сборщик податей и только; истрийский Славянин для Австрийца рабочий вол — и ничего более.
Благодаря нашему провожатому мы довольно сократили путь и, что еще важнее, имели много случаев во время остановок сближаться с народом. В этих сближениях всего более поражало нас разногласие между безнуждным удовлетворением первым потребностям жизни и унынием жителей. Везде мы находили довольно порядочный хлеб, плоды, именно вишни, сливы, иногда абрикосы и даже фиги, мясо, нигде не видали множества нищих, они попадались нам в городках, и то редко. Кажется, есть все условия для довольства, а между тем о довольстве нет и помину.
Около полудня наш спутник сказал нам, что ему приходится с нами расстаться, потому что деревня его совсем в другой стороне; мы предложили было ему плату за труды, но он от нее отказался и едва только согласился выпить стакан вина, которое здесь, кажется, лучше обыкновенного ломбардского, почти исключительно красное и тоже очень кислое. Он был истрийский Славянин и возвращался к себе на родину.
Оставленные нашим проводником, мы шли уже все время по шоссе, и в продолжение больше нежели десятичасового нашего путешествия едва ли встретили десять человек, и то только близ селений. К вечеру пришли мы в небольшой городок Портоло. С виду это совершенно городок итальянский; но еще больше похож на итальянский — городок Монтана, также он гнездится на высоте довольно крутой горы, стесняется около церкви, которая высится над всеми домами своею тонкою колокольнею и своим куполом, потом от нее дома идут уступами по скатам гор, во все стороны, особенно на южную. Горожане в обоих этих городах, так же как и в Триесте, больше говорят по-итальянски, потому что имеют с Триестом частые сношения, а может быть также и потому, что между ними много Венецианцев, которых предки поселились здесь еще в былые времена Венецианской республики.
На другой день мы отправились из Портоло и, прошедши городок Монтану, о котором я только что упомянул, пустились в Пизино. Это порядочный очень городок с 1800 жителей. Прежде он принадлежал, да кажется и теперь принадлежит, графу Монтекукулли. Он помещен в долине между горами и был бы очень приютен, если бы была в нем какая-нибудь собственная жизнь. В казино, или клуб, сходятся почти исключительно австрийские офицеры и чиновники. Есть здесь и гимназия; в ней преподаватели и начальники — Францискане, тот из латинских монашеских орденов, который, едва ли не преимущественно пред всеми прочими, отличается своим невежеством в науке. Таков источник просвещения во внутренности Истрии! И то сказать, теперь трудно решить, не что лучше, а что хуже: учиться у Францисканцев или у Иезуитов?
Скучно было бы передавать все наше пешешествие; к тому же однообразие встреч и всего нами видимого гораздо, я думаю, будет занимательнее в общем выводе, нежели в ничтожных частностях. Общий же вывод короток: вся внутренняя часть Истрии грустна для путешественника. Простота жизни, удаленность от сношений с чужеземцами, давнишнее, почти, можно сказать, всегдашнее спокойствие в политическом отношении — все заставляет ожидать патриархальности и довольства, и между тем в жителях вы не встречаете ни приветливости, ни открытого вида, никакой веселости. Все как-то дичатся. Как ни стараетесь обращаться с ними ласково, все они никак не сближаются с вами. Сначала мне это показалось странно, но потом причина сделалась нам ясна: по нашей одежде они принимали нас за Австрийцев, то есть просто за чиновников — это одно, а второе — на каком языке было нам говорить с жителями? Прибрежные жители, собственно горожане, все говорят по-итальянски, и они все обходительны. Обитатели средины Истрии понимают итальянский язык, но говорят на нем самым исковерканным образом, а женщины часто и совсем не говорят. Языка правительства, то есть немецкого, не понимают ни народ, ни горожане. В разговоре народа между собою слышны славянские звуки; но слияние различных языков, им посторонних, удаление от тех стран, где бы могла поддерживаться чистота его, и еще то, что во всей Истрии природный язык остается только разговорным и не достигает даже просто первоначального грамотного его изучения, — все вместе сделало то, что наречие истрийское наполнилось словами иноязычными и местными, можно сказать, условными выражениями, так что едва можно понять только кое-что из их разговора. Если б это оставалось в одном языке, можно было бы еще помириться; но отдельность языка во всех сословиях есть только внешнее выражение совершенного разделения жителей не на слои, а на разнородную сборщину. — Каждое сословие живет себе отдельно, взаимности нет и быть не может. С первого взгляду странен такой нравственный состав страны, но только просмотрите весь ход жизни, он явится весьма естественным.
Испокон века, то есть с тех времен, как мы знаем Истрию, коренное ее народонаселение было славянское. Славяне были здесь еще задолго до Рождества Христова, перешли ли они сюда с Далматского берега или расселились с Севера от прежде бывшей Иллирии, нынешней Хорвации, Штирии и Хорутании, это неизвестно. Мы знаем только из сказаний Тита Ливия, что в 567 году римского летосчисления, то есть за 174 года до Р. X., послан был против Истриан римский военачальник Марк Клавдий Марцелл, и что потом, чрез 6 лет, Истрия была покорена Римлянами. С того времени и по настоящее они исключительно населяют всю внутреннюю часть полуострова, весь восточный берег его и остаются, по числу жителей, господствующим народом даже и на западном берегу, где впрочем весьма много венецианских переселенцев. От древних времен осталось несколько памятников, по которым можно видеть, что во времена римского владычества очень ухаживали за Славянами и более привлекали их к себе ласкою, нежели правили силою. Я видел два надгробные камня, один на так называемом Оливковом островке, в небольшом заливе при городе Пола, другой в северной части Истрии, помнится мне, в городке Буе. Из надписей видно, что тут погребены сарматские старейшины, причисленные к числу почетных римских граждан. Вероятно, собственно для привлечения славянских народов игрищами построены были на южной оконечности полуострова, именно в городе Пола, театр и амфитеатр, особенно последний. Еще во времена Римлян этот город соединялся большою дорогою с Аквилеею, от которой шла такая же дорога к средоточию империи. Кроме древностей города Пола, развалин храма в Триесте и еще небольших остатков древних ворот в небольшом городке Альбона, лежащем на восточном берегу полуострова, нет никаких следов римского владычества. Все это собрано в приморских городах, и весьма вероятно, что народонаселение Истрии было тогда весьма слабо, и теперь на всем полуострове, включая сюда и Триест, то есть на пространстве во 100 с небольшим верст наибольшей длины, и около 60 верст наибольшей ширины считается до 265.000 (с островами 295.000), следовательно, без Триеста 210 тысяч . Тогда же вся Истрия была прокрыта непроходимыми лесами, и сами Славяне, верно, жили только по странам прибрежным.
Дело в том, что коренное народонаселение Славяне, а следовательно и коренный язык — славянский. И до сих пор в средине Истрии народ говорит по-славянски, и даже часто, как я сказал, женщины не понимают никакого иного языка, кроме славянского. На восточном берегу он делается общим языком не только поселян, но и горожан; и здесь от соседства с Хорвациею и Морлаками, населяющими горы Северной Далмации, он делается чище, и потому для нас гораздо понятнее. В Хорвации и Далмации чистота его сохраняется и поддерживается двумя путями: грамотным изучением и еще более книгами Священного Писания и вообще богослужебными, особенно в части народа православного исповедания.
На западных берегах во всех городах господствующий язык итальянский, или собственно венецианское его наречие. Оно введено сюда в средние веки, именно начиная с XII столетия, то есть с тех пор, как знаменитый дож венецианский Генрих Дондоло Первый, частью силою оружия, а еще больше уменьем привлекать к себе, покорил весь западный Истрийский берег Венецианской республике. С этой поры Истрийцы вошли в постоянные торговые сношения с Венециею, — это было первым шагом к введению в Истрию итальянского языка вместе с торговлею. Вторым было образование зажиточных Истрийцев в знаменитом некогда Падуанском университете или в венецианских школах, особенно морской, что продолжается и по сие время, потому что на всем полуострове, кроме первоначальных школ и двух гимназий, нет никакого высшего училища. Наконец, самое народонаселение городов западного берега Истрии едва ли не более венецианское, нежели славянское, потому что древняя Венецианская республика выселяла туда целые колонии, потом частехонько отправляла людей, подозреваемых правительством, самым подозрительным из всех когда-либо бывших правительств, — и еще вдобавок к этим двум родам населения, сами промышленники поселялись охотно на юго-западном берегу для добывания вина, оливкового масла и для рыбной ловли, а на северо-западном — соли, произведений, которые получались тут в большом количестве еще во времена Феодорика. Между письмами Кассиодора, любимого министра этого монарха, есть одно, в котором он просить, или требует, как хотите, чтоб Венецианцы дали барок для перевезения соли, вина и масла из Истрии в Равенну, столицу тогдашнего властителя Италии.
И так история ввела другой народ на берега Истрии, вышедший на них по праву победителя, впоследствии укоренившийся и приобретший всю полноту прав туземства, потому что с собою принес оживление страны торговлею и сделал ее как бы соучастницею в средневековой жизни царицы средних веков Италии.
Третий народ, а с ним и третий язык, вошел сюда при последних переворотах Европы, именно после минутного владычества наполеоновской армии. Правда, что северная часть Истрии никогда постоянно не принадлежала Венеции, она переходила из рук в руки, то к венгерскому королю, то к бывшему римскому императору, потом сделавшемуся германским, и в последние столетия была неизменно под владычеством последнего. Вся южная оставалась у Венеции до падения самой республики, то есть до 1797 года, потом была захвачена Французами, и после них, без битвы, без добровольной покорности, по одному общему приговору европейских властителей отошла в австрийское владение. Вместе с властью Австрийцы внесли туда и язык свой, несмотря на то, что Венские договоры ограждали неприкосновенность каждой народности. Договорное ограждение существовало на бумаге, а на деле выходило иное: немецкий язык сделался языком всех высших и даже второстепенных судилищ, и сколько-нибудь значительные чиновники, в самых даже маленьких городах, по-нашему бы назвать их уездными, определяются не иначе, как когда они знают хорошо по-немецки, потому что они должны относиться в средоточие правительственной власти — Вену не иначе, как на этом языке.
Заметьте: три языка, не имеющие между собою никакого сродства ни по звукам, ни по составу, между тем как каждый узаконенным образом, а не злоупотреблением, занимает свое место в настоящем быту Истрии, и звуки каждого имеют, можно сказать, свои тоны в жизни обитателей.
Старейший из языков истрийского населения теперь сделался голосом одних бедных тружеников, и едва только не превратился в жалобы и стоны одних угнетенных. Когда слышишь этот язык в Истрии, кажется, что будто ему недоступно ни выражение радости, ни спокойного изображения простого довольства. Вряд ли есть другое место, которое бы так буквально подходило под слова Божественной Комедии Данта: (Песнь V. Ст. 25—27.)
Ora incomimian le dolente note
A farmi si sentire, or son venuto
La, dove molto pianto mi percuoti.
«Теперь начинают слышаться мне жалобные звуки; теперь я вступаю туда, где поражает меня множество стенаний».
Нам Русским странно как-то встречать страну, в которой наш славянский язык, точно так же туземный, как и у нас в России, сделался языком илотов, терпимых только по необходимости.
Язык итальянский — голос торговли и горожанства.
Язык немецкий — голос распорядителей, гроза илотов.
Но история страны здесь только усиливает то грустное впечатление, какое производят на путешественника ее географическое положение, ее земля и даже климат, особенно в северной части Истрии.
ЗАМЕТКИ ПУТЕШЕСТВЕННИКА
ПО СЛАВЯНСКИМ СТРАНАМ
(Окончание)
По географическому своему положению полуостров Истрия, как известно, составляет берег Венецианского залива. Юго-восточная сторона его отделяется от Далмации одним из самых бурнейших морей, заливом Адриатического моря, известным под именем Кварнера (Quarnero). Залив этот до того бурен, что многие и самое название его производят от искажения латинского слова carnivorum — плотоядное. Не ручаюсь за филологическую законность такого производства; оно принадлежит морякам, которым часто приходилось быть свидетелями его свирепости. Страшные бури в продолжение почти 5, а иногда и 6 месяцев в году, начиная с ноября по конец марта, а иногда и по май, здесь не случайное явление, а прямое следствие географической обстановки залива. Во-первых, на нем множество больших островов, каковы: Велиа, Карсо, Луссино (Ложин, по местному названию), Арбе, Осор; все это острова гористые. Во-вторых, как по западному берегу Кварнера, то есть восточному краю Истрии, так и по всему берегу Далмации тянутся хребты гор: от этого, какой бы ни подул ветер, он дует сквозь ущелия скал, потом разбивается скалами островов, и таким образом никогда не дует постоянно в одну сторону, а всегда принимает несколько различных направлений. К этому же еще, усеянный островами залив более состоит из узких каналов, беспрестанно между собою пересекающихся, нежели из открытого моря, и потому при малейшем ветре встреча течений производит сильнейшее, весьма неправильное волнение, к которому невозможно примениться.
По всем этим причинам плавание по Кварнеру весьма не безопасно, и благодаря такой небезопасности пристань города Пола, находящаяся на южном оконечии полуострова, с давних времен была самым надежным приютом всех здешних мореплавателей. Римляне видели важное ее значение в этом краю, а потому изубрали город Пола главным местом для общественных зданий, предпочитая его Тергесту, теперешнему Триесту, которого латинское название тоже не что иное, как искаженное славянское, остающееся и до сих пор у туземцев, Тржище, то есть по-нашему Торжище. Почти по всему полуострову, занимающему с небольшим 71 квадратную милю (а с островами 87, 7), тянутся, или, вернее можно сказать, разбросаны горы. Они не имеют определенного направления. Заметно только одно, что восточная сторона Истрии гораздо выше западной: там находятся и две самые высокие горы Планин и Учка. Последняя видна со всех мест южной Истрии, она как маяк направляет шаги путника по извилистым тропинкам, идущим к востоку от главного шоссе. Итальянское ее название Monte maggiore, немецкое Utschkaberg. Общий уровень горных истрийских высот едва ли не выше всего в средине полуострова. От этого вся северная или, как ее зовут, верхняя часть Истрии холодна и бесплодна; южная заметно плодороднее, и, несмотря на то, что 100 верст не могут производить сильной разницы в климате, теплоту южного ската нельзя и сравнивать с теплотою северного. Почти во всей южной Истрии (я говорю почти, потому что между горами нет постоянства в климате) климат очень теплый, небо ясно; зима очень коротка, и, как сказывают, весна начинается часто с первых чисел февраля. Снег лежит очень недолго, большею частью несколько часов.
От направления гор в разные стороны происходит то, что на всем полуострове нет ни одной сколько-нибудь замечательной реки. Это чрезвычайно как невыгодно для страны. Высокие горы, и следовательно на их вершинах постоянно сильные ветры, у подошвы постоянное затишье, лишают возможности строить ветряные мельницы; рек нет, потому нет и водяных мельниц, и бедные обыватели принуждены или довольствоваться плохими ручными жерновами, или посылать хлеб для перемолу в Капо д’Истрию.
Почва земли во всей северной половине камениста, на самом южном берегу моря болотиста; здесь, особенно в окрестностях города Пола, никогда не прекращаются повальные лихорадки. Рыбная пища, самое дешевое пропитание прибрежных жителей, и множество фруктов поддерживают эту болезнь, которая почти постоянно господствует в окрестностях города Пола.
Кроме шоссе, идущего от Триеста до южной оконечности полуострова, т.е. до города Пола, при мне делали другое от Фиуме (Река), находящегося уже на границе Венгрии, недалеко от восточных пределов Истрии, чрез городок Фианоне да Пизано. Прошедши всю Истрию пешком, сначала вдоль, потом по всему восточному берегу, я мог очень хорошо ознакомиться с дорогами. Едва свернешь в сторону от шоссе, дороги почти нет: тянутся одни, во многих местах, едва заметные тропинки. Везде камень на камне, так что на восточном берегу Истрии идешь по камням, как по иглам, и не встречаешь ни одного деревца. Где проглянет нетолстый слой растительной почвы, там земля или засеяна турецкой пшеницей (кукурузою), или усажена виноградом. По сторонам дороги много кустарников, похожих на нашу малину; только ягоды черные, весьма приторного и неприятного вкуса.
Если есть где хлеб, то он редок и низок. Молотят его большею частью, привязывая лошадей к колу, кругом которого разложены развязанные снопы немолоченного хлеба, и по ним гоняют лошадей. Разумеется, солома вся изомнется, но так как она здесь не идет ни на что, кроме корму скота, то это нисколько ее не портит. В иных местах молотят цепами или по-здешнему цыпами.
Вообще земледелие, или, как здесь зовут его, польедельство, стоит на весьма низкой степени. Близ Триеста сеется пшеница и растет хорошо. В южной Истрии, и особенно на южном берегу, много винограду, и домашнее вино очень порядочное; говорят, что оно от времени портится, но вероятнее всего, что это происходит от плохих сведений в виноделии. Масличное дерево самое обыкновенное растение, особенно в окрестностях города Пола и Ровиньо, а между тем порядочное оливковое, или, как мы его зовем, прованское масло можно найти только у людей зажиточных, и то для собственного употребления; в продажу идет такое же, как у всех. Я говорил о том с некоторыми землевладельцами; одною из причин они мне представляли ту, что Австрийцы не разборчивы во вкусе: едят одинаково, что хорошее, что худое, исключая разве самой богатой аристократии, и что поэтому они не решатся платить за хорошее масло дороже, тогда как тщательность обделки стоит порядочных расходов.
Где ни едешь, особенно в южной и восточной части Истрии, отвсюду видно гору Учку (Monte maggiore). В Фианоне она кажется подле самого города, тогда как на карте показана милях в 6, или в 5 уже наверное, никак не меньше. Вся она из голого камня; с подошвы до вершины ни одного растения, и, смотря снизу, кажется, что на вершине как будто бы остались следы прежнего кратера. Издали гора кажется двугорбою, а как посмотришь ближе, меньший горб состоит из ряда бугров, как будто расположенных вокруг впадины, и над ними один высокий усеченный конус. По составу камня всех пройденных мною истрийских гор, его нельзя приписать вулканическому происхождению, а по внешнему виду гора Учка похожа на застывшую огнедышащую гору. Впрочем, и в камне есть та особенность, что он принимает на воздухе серо-пепельный цвет, похожий на цвет лавы; между тем как внутри он больше желтоватого цвета, к тому же мягок так, что по местам видны на нем оттиски, сделанные палками в дождливое время.
С виду народ, особенно мужчины, имеет много общего с нашими Малороссиянами, но в одежде нет никакого сходства с нами, Славянами северными. Здесь одежда бедна и близка к одежде всех горных жителей. Мужчины носят род курток или теперешних пиджаков; штаны у всех шерстяные, белые, совершенно обтянутые кругом ноги, не такие, какие носят подле Триеста: снизу они застегиваются на крючки, обхватывая сжато ногу до самой лодыжки. Ниже ее на ногах род носков, тоже застегнутых на крючок, а сверх их ременные башмаки, почти то же, что наши лапти (или белорусские постолы) с тою разницею, что эти последние делаются из лыка и не имеют формы ноги, тогда как их опанки охватывают ногу, и всегда с весьма острым носком, немного загнутым кверху. У женщин полукафтанье с рукавами, прорезанными под мышками; в жар они откидывают их назад и затыкают за пояс. Под полукафтаньем рубашка, и на рубашке пояс перехватывает стан довольно низко. Головной убор с первого взгляду похож на наши низкие кички, тоже треугольный, и углом приходится наперед. Только у них не надевается на голову ничего твердого, как у нас повойник, или в Малороссии очипок, а просто повязывается платок, сложенный косынкою; он завязывается сзади под косою, где и висят кисти от углов косынки. По праздникам волосы, заплетенные у девушек в косы, пришпиливаются длинными и толстыми серебряными булавками с большими головками, так что эти шарики кругом косы составляют как бы полувенок. Серьги, по-здешнему наушницы, серебряные или золотые, смотря по состоянию.
Деревни очень редки, дома все каменные и обыкновенно разбросаны без всякого порядка. Каменные крестьянские дома, разумеется, уже без всяких украшений, с виду всегда мрачные, еще больше придают суровости стране, и без того весьма непривлекательной. Крыши тоже часто из плоского камня, иногда из черепицы.
Женщины, нельзя сказать, чтоб были словоохотливы, по крайней мере, сколько-нибудь обходительны; мужчины же весьма неприветливы. Путники, редкое явление в Истрии, не возбуждали в них ни малейшего любопытства. Иногда спрашивали нас, какого мы ремесла? Мы обыкновенно отвечали: живописцы, тем и кончался разговор. Однажды только встретившийся с нами мужик, ехавший верхом на полевые работы, спрашивал нас: не Греки ли мы? и увидевши у нас портфели в виде книг, спросил еще: не ищем ли мы по нашим старым книгам bezzi vecchi (старых монет). Жаль, говорил он, что мне теперь некогда, а то я охотно пошел бы с вами. Тогда мы не поняли значения ни его вопросов, ни его сожаления, но после наш хозяин на ночлеге растолковал, что в Истрии есть предание, будто бы Греки в старые времена, то есть при завоевании Византии Турками, приезжавши сюда, прятали здесь в землю свои богатства и записывали приметы мест в своих книгах. Теперь, говорил он, иногда отыскиваются книги, и по ним Греки стараются отыскать давно зарытые сокровища.
Между особенно замечательными городами Истрии можно упомянуть об Альбоне (по-славянски Лабин). Туземцы говорили мне, будто бы тут месторождение св. Иеронима, которому западно-католические Славяне приписывают изобретение глаголитской азбуки. Не могу утверждать, насколько основательно такое указание туземцев, потому что из истории известно нам, что св. Иероним родился в городе Стридоне (Natus oppido Stridonis, quod a Gothis eversum, Dalmatiae quondam Panoni; que confinium, fuit S. Hieronimus.) Но где этот Стридон, иногда называемый Сидрона, нам неизвестно, тем более, что от него не осталось никаких следов [1]. Альбона — один из самых древнейших городов края; теперь считается в нем до 1000 жителей. Оп расположен на высотах возвышенной горы и весьма живописен. От древности здесь остались развалины древних ворот, над которыми в средние века властители Истрии, Венецианцы, поставили своего державного льва; он один и уцелел от разрушения, потому что с падением республики перенесен для хранения в соборную церковь.
Есть кое-какие остатки, впрочем, более от средних веков, нежели от времени владычества Римлян, и в других городках, но мало особенно любопытного. Городок Пизано — небольшая пристань на западном берегу полуострова, гордится тем, что в нем родился Тартини, ristauratore della musica instrumentale, как говорил мне один зажиточный тамошний гражданин.
Самый замечательный из городов Истрии — городок Пола, лежащий на южной ее оконечности. В нем столько остатков древностей, от первых римских императоров, сколько не найдете ни в одном не только небольшом, но и весьма порядочном городке Италии, стране, преисполненной древностями. В последнее время он мало обращал на себя внимание путешественников и даже изыскателей в истории искусств. Правда, что до 1845 года, пока не учредилось пароходное сообщение между Триестом, городами Пола и Фиуме, путь к ним не был так легок, как теперь; но шоссе проведено уже с давних годов до самого города Пола. Просто, эти древности как-то предались забвению, тем более, что настоящие властители Истрии, Австрийцы, мало обращают внимания на то, что не дает прямо или хлеба, или денег.
Главнейшие из остатков древности суть амфитеатр или арена, театр, два храма, золотые ворота и еще простые городские ворота, замечательные по той особенности, что они двойные, и в камне, из которого они высечены, проделан паз, по которому, вероятно, спускалась решетка, их запиравшая.
Все эти древности, во-первых, важны сами по себе, некоторые по чистоте вкуса и по изящности отделки, другие по красоте линий и по особенностям, отличающим их от всех, знакомых нам в Европе подобных древних зданий; во-вторых, они так мало у нас известны, что нигде ничего у нас не было о них писано. По обеим этим причинам, при настоящем случае, я не считаю себя в праве умолчать об них.
Два храма, особенно один, более сохранившийся — здания, лучшие по изяществу исполнения. Судя по основаниям (базам) и надстолбникам (капителям), он должен быть времен Августа. Другой храм был переделан во времена венецианского владычества над Истрией в правительственный дворец (palazzo del governo); все подробности украшений или совсем уничтожены, или искажены переделкою, и внешность придана ему совершенно иная. Первый как был, так и остается древним храмом; в последнее время в него перенесли все мелочи, находимые при разрывании разных мест города Пола, так что тут образовался местный музеум.
Описывать эти храмы без приложения размеров и подробностей не сто;ит, именно потому, что в них нет особенностей постройки; но главнейшее достоинство их — изящество и чистота вкуса в исполнении. Во время последнего моего приезда в Пола, под храмом, переделанным в правительственный дворец Венециан (теперешние австрийские присутственные места), открыт был огромный фундамент из серого камня: в нем нашли большой погреб и множество древних винохранительниц (амфор). В них отличительно то от всех прочих, доселе находимых, что каждая из них с особою глиняною крышкою, из той же глины, что и амфоры, чего нет ни в римских, ни в помпейских амфорах. В постройке и в материале, из которого построены эти храмы, замечательно еще то, что они не из кирпича, а из камня, натесанного большими правильными кусками, в толщину больше фута. Эти камни так прилажены один к другому, как две шлифованные стеклянные плитки, так что между ними нет никакого цемента.
Такой род постройки заставляет предполагать, что они вряд ли не древне-греческой работы, или, по крайней мере, для исполнения их были призваны греческие художники, потому что позднее, в постройках римских, мы этого не находим.
Наши архитекторы не пожалели бы о потерянном времени, если бы им пришлось из Италии съездить в Пола, посмотреть, поизмерять подробности колонн, их капители и базы, и со всего снять рисунки. Но это только малая часть древностей в городе Пола. Путь теперь легок из Триеста до Пола: всего несколько часов пароходной езды, и пароход ходит два раза в неделю; в 1843 году этих пароходных поездов еще не было.
Золотые ворота, названные так потому, что внутри их лепные украшения были вызолочены, принадлежат временам позднейшим; об этом можно судить и по излившему множеству лепных украшений, которыми преисполнены эти ворота, и по их тяжелой архитектуре. Впрочем, теперь об архитектуре их трудно произнести отчетливое суждение: ворота видны только по цоколь, нижняя часть их находится в земле; поэтому просвет мал, и самые ворота кажутся очень тяжелыми. С фасаду, с боков, внутри арки, везде скульптурная работа; нет места, начиная от пьедестала до верху, где бы не было фигур, листов и других украшений. Колонны коринфского ордена, и Серлио, архитектор начала XVII века, весьма много хвалит их размеры. Исключая порчи в украшениях, они сохранились хорошо и, в свою очередь, сто;ят более подробного изучения.
Двойные ворота не столько предмет искусства, сколько археологическая редкость; это просто не триумфальные, а обыкновенные городские каменные ворота. По прорезу, сделанному во всю их высоту в столбах, видно, что они не затворялись створчатыми деревянными половинками, а запирались отпускною, а, может быть, и задвижною решеткою; но как она была устроена, этого по теперешним остаткам не видно.
Театр города Пола, лежащий в довольно большом расстоянии от храмов и ворот, теперь находится в развалинах, таких, что о древнем его виде едва можно составить кое-какое понятие и то при помощи планов, дошедших до нас от того времени, когда еще были видны его остатки.
Первый, писавший о древностях Пола, Петр Мартире д’Ангиера, Миланец, посыланный Фердинандом и Изабеллою Испанскими в Венецию и к Султану, в 1501 году; он описал свое путешествие, в котором рассказывает, как из Венеции переехал в Пола, как там видел два древние театра, арку с надписями и множество камней, из которых более 40 он описал и увез с собою.
После него всеми этими древностями занимался с большим вниманием болонский архитектор Себастиан Серлио. Он, в своем, когда-то знаменитом, сочинении об архитектуре описал большую часть известных тогда древностей с подробными размерами частей. Из его сочинения я воспользуюсь описанием и рисунком театра; с ним можно, по оставшимся следам, восстановить прежнее здание. Самое это сочинение теперь сделалось библиографическою редкостью [2].
«В Пола, древнем городе Далмации (Истрии, а не Далмации), прилежащей морю, находятся большие остатки театра, в котором умный архитектор воспользовался горою, употребивши ее с одной стороны для ступеней, и устроивши на плоском месте площадку театра, сцену и другие части, к нему относящиеся. Из развалин и остатков видимых, ясно, что это было здание, и по исполнению и по камням, действительно богатейшее. Тут находится множество колонн, отдельно лежащих и вместе с украшениями (е sole, е accompagnate), также углы с четвероугольными колоннами и полукруглыми соединенными вместе, весьма хорошей работы коринфского ордена. Поэтому весь театр как снаружи, так и внутри был коринфского ордена. Это здание было измерено новым футом, разделенным на двенадцать дюймов; третья часть его прилагается здесь при чертеже, на котором изображен план, а также и профиль театра. Меры его следующие: театральная площадка, в виде полукруга, имеет в поперечнике 130 футов; ступени, ее окружающие, с двумя ходами или улицами, в 60 футов; ход, отмеченный буквою Т, должен быть на высоте возвышения пульпитра сцены, на четырнадцатом приступке снизу; ширина портика 15 футов; пилястры с фасаду, поставленные у портика с колоннами, около 5 футов; расстояние от одного пилястра до другого 10 футов. Это все в отношении к театральному плану. Два четвероугольника, означенные буквою О, суть комнаты, откуда входили в улицу Т. Широта сцены 21 фут. Ширина портика 27 ф. Арка под буквою А обозначает портик; две другие арки С и B над ступенями. При этом театре не нужны были лестницы, потому что гора доставляла удобство всходить на верх; также можно было всходить от сцены по ступеням, если встречалась в этом необходимость».
На втором рисунке изображена часть портика, что идет кругом театра, часть портика сцены под буквою Р, и потом архитектурные подробности. — У Серлио описываются подробности портика, колонн, капителей, баз, карнизов, что все любопытно больше для архитекторов, и следовательно могло бы найти место только в исключительно художественном сочинении.
Это здание, как и большая часть древних построек, разрушено не столько временем, сколько людьми. Вот что о его разрушении, а тут же и о нем самом, в добавок к приведенному мною описанию пишет Маффеи в весьма уважаемом сочинении Verona illustrata (Verona, MDCCXXXI. T. IV, стр. 355): «Более других древностей города Пола был превозносим архитектором Серлио театр,, от которого, по несчастью, едва остаются следы (это было писано в начале прошедшего столетия). Венецианский инженер Де Вилль (в XVII столетии) разрушил варварски до основания все части, тогда еще остававшиеся, и воспользовался камнями для постройки ничтожных куртин и четырех укреплений небольшой крепости, которая находится не с боку, но внутри города, на холму; и кроме этого богатства материалов, в отношении к делу, ничего нет порядочного. По-видимому, он заботился только о том, чтоб доставить себе удовольствие употребить в дело такие огромные и превосходные куски мрамора. Чтоб сколько-нибудь оприличить непростительное разрушение таких великолепных остатков древности, он рассказывает басню, никогда здесь не слыханную, о каком-то огненном извержении, которое за несколько лет будто бы взорвало большую часть их». Видно, что инженеры испокон века заподозрены отъявленными врагами искусства.
Самое замечательное из остатков древностей в Пола, это прекрасно сохранившийся его амфитеатр, лежащий совершенно по другую сторону города (тоже за городом) на морском заливе шагах в 200, если не меньше, от берега.
Я видел и мало того, что видел, довольно порядочно знаю амфитеатр или Колизей римский, амфитеатр веронский и арльский в южной Франции, но по мне, и по общему мнению людей, их видевших, амфитеатр города Пола красивее всех их, и выбор местоположения его самый удачнейший. Когда в тихое время поверхность воды в заливе делается гладкою и спокойною, с моря вы видите два амфитеатра, один над землею, другой под водою, оба белые, как самый белый мрамор, потому что тот истрийский мрамор, из которого он построен, желтый, при вынутии его из земли имеет свойство белеть и твердеть на воздухе.
По размерам этот амфитеатр далеко меньше Колизея, меньше и веронской арены. Основание его правильный эллипсис. По моему измерению, длина самой арены, то есть средины амфитеатра, 222 фута 8 дюймов, ширина 136 фут. 6 дюймов, или в метрах: длина 6663 центиметра, ширина 4147 центиметров; тогда как по измерению Станкевича, длина 70 метров, ширина 448 дециметров. Разница выходит в длине на 337, а в ширине на 233 центиметра. Отношение же между осями совершенно у нас делается различным. По измерению Маффеи, длина от ворот до ворот 370 футов, ширина 300 футов, окружность до 1100 ф., высота со стороны моря 86 ф. и еще около 5 ф. парапет, всего около 91 фута. Подробные размеры всех частей остались у архитектора Ф.И. Эпингера, с которым мы путешествовали по Истрии и Далмации; он измерял высоту и все архитектурные части стены и сделал рисунки.
Длинная овальная линия весьма красива сама по себе, но изящество ее в постройке еще более увеличивается от четырех пристроек, находящихся на самых крутых изворотах эллипсиса, ближе к концам большой его оси. Эти четыре пристроечки на арках и пилястрах прерывают однообразие линии и чрезвычайно много придают стройности всему зданию. Они составляют особенность здешнего амфитеатра, которая встречается очень редко. Из перечисленных мною амфитеатров она находится только в Арле.
Объяснение цели этих пристроек, как бы башенок, ставило в тупик многих исследователей древности и заставило знаменитого Маффеи назвать все здание театром, то есть местом, назначенным не для игрищ, боя гладиаторов и тому подобных пластических зрелищ, а для слушания драматически сочинений. В последнее время нашли их прямое назначение: в них были сделаны лестницы для всхода на верх стены и натягивания там над всем амфитеатром покрывала, velarium. При внимательном осмотре их видны даже места, назначенные для шестов, к которым прикреплялись такие velaria. Это назначение пристроек объясняет и то, что они могли быть только в небольших аренах, какие мы находим в городах Пола и Арле, в больших же для натягивания их не доставало такого простого устройства.
Другая особенность этого амфитеатра та, что он пристроен к скату каменистой горы; от этого сторона его, отдаленнейшая от моря — в два яруса арк и окон, а ближайшая — в три. Каменистый скат горы входит в самую арку и избавляет от необходимости особого устройства для поддержки ступеней. Со стороны моря есть следы внутри арены, показывающие, что тут были ступени деревянные.
Избавившись от каменных ступеней, строитель не имел надобности в нескольких рядах стен, а обнес весь амфитеатр одною стеною. В нем, в среднем ярусе, 72 сквозные арки (столько же, сколько и в веронском), в нижнем меньше, потому что часть их заменяет скала, а в верхнем вместо арок четвероугольные отверстия. Весь амфитеатр кажется как бы сквозным, и это делает его чрезвычайно легким. На самом верху находится парапет из того же белого мрамора.
Благодаря сквозным аркам вид из амфитеатра на море нельзя сказать удивительный, но, говоря без преувеличения, волшебный, особенно во время солнечного заката. В отверстиях арен, как в замках, вы видите море и на нем острова, которых холмы сливаются издали в одну непрерывную волнистую линию. Совершенная тишина, прерываемая иногда плеском моря, довершает очарование.
В средине самой арены, по длине ее, сделано углубление, род канала с отвесными боками, и внизу его видны основания колонн во всю длину и в два ряда; кроме того есть подземные трубы; все это заставляет делать множество предположений, не вызываемых другими амфитеатрами.
Говоря здесь о древностях города Пола только мимоходом, я не считаю себя вправе утомлять внимание моих читателей описанием подробностей, и потому для тех, особенно архитекторов, которые бы захотели с ними ознакомиться, я укажу на небольшое сочинение каноника Станкевича, истрийского уроженца, живущего верстах в 20 от города Пола, в небольшом селении Барбана, это: Dello amfiteatro di Pola, dei gradi marmorei del medesimo, nuovi scavi e scoperte e di alcuni epigrafi e figurine inedite dell’ Istria, con VII tavole saggio. Venezia, 1823 in-8.
Этот амфитеатр сохранился вряд ли не лучше всех прочих; кое-что изломано внизу; на самом верху, на парапете, недостает всей правой части парапета, что читатели мои увидят на рисунке. Этими порчами здание обязано тоже какому-то взбалмошному инженеру, которому понадобились камни для укрепления; но хорошо, что правительство скоро узнало о таком варварстве и строго запретило касаться остатков древности. Здесь подобное варварство тем непростительнее, что если уже чем обилует Истрия, то это камнем, который вынимается без всякого труда, потому что свежевынутый он очень мягок. В общественном мнении оно не находило никакого оправдания, потому что в наставлении, даваемом от бывшего венецианского правительства градоначальникам города Пола, всегда приказываемо было заботиться о сохранении древностей, и с этою целью велено было удалить виноградники, которые по горе дошли было до самых пилястров.
Судя по таким остаткам древности и по тонкости работы, особенно при постройке и отделке всех частей храма, чего нельзя найти не только в Истрии, но и в верхней Италии, по всему можно предполагать, что в весьма древние времена Пола был также знаменит и богат, может быть, и более, чем в позднейшее время (то есть в первые века христианские), была знаменита Аквилея. Медали, находимые в окрестностях Пола, большею частью первых римских императоров. Пристань его такова, что тут могут поместиться целые флоты; залив защищен отвсюду высокими берегами, и не знаю, как теперь, а еще в прошедшем веке, по словам Маффеи, дно было в нем так глубоко, что свободно мог в него входить и по нем ходить военный корабль, а купеческие большие суда так близко подходили к берегам, что прямо бросали настилки, и тут же сгружались и нагружались.
Близ г. Пола все окрестности плодородны, хотя вероятно не производят столько, чтоб снабжать своими произведениями другие страны. По этому письма Кассиодора, Феодорикова министра, из которых видно, что в случае надобности Равенна получала масло, вино и хлеб из Истрии, можно объяснить так, что в пристани города Пола был склад всех этих произведений как из Далмации, Кроации, так и с Востока.
Страбон говорит, будто бы этот город основан Аргонавтами; но, не входя во времена, едва не баснословные, мы знаем, что один из императоров, Юлий или Август, основал здесь колонию, назвав ее Pietas Julia, как говорит Плиний (кн. 1. гл. 19). Маффеи говорит: вероятнее приписать ее Августу (который населил во всей Италии двадцать восемь колоний), как потому, что имя Юлии, данное городу, чаще давалось им, нежели Ю. Цезарем, так и потому, что городской храм, сохранившийся и по сие время, посвящен Августу.
Что касается до имени города, то я приведу здесь собственные строки того же Маффеи, писанные им в начале прошедшего столетия; они могут служить доказательством того, что здесь исстари жили Славяне: «Позволительно ли предполагать, что имя (по-видимому, латинское) Пола (Pola) дано было этому городу, отбросивши древнее, за какое-нибудь важное благодеяние, сделанное или выпрошенное Полею (Pola), сестрою Агриппы, упоминаемою Дионом, по случаю значительных зданий, ею построенных? Или не вероятнее ли лучше думать, что это имя чисто иллирийское, потому что поле (polia) на этом языке значит долина (pianura), как планина обозначает гору: Польша (Polonia) потому так названа, что это страна открытая. Что около города Пола есть холмы, это ничего не значит; обыкновенно говорят: идти в поле — и poliu, всюду, где только нет таких гор, которые прерывали бы путь или вид [3].
Кроме древности самого города и остатков древнего зодчества для нас, Русских, в Поле и вблизи его, есть другого рода замечательность. В самом городе есть старая греческая церковь, и в двух часах езды от города, близ берега моря, есть одно селение православных Славян, именно переселенных сюда Черногорцев — Перой.
Теперь вы от всех услышите, что греческая церковь построена была Греками, переселившимися сюда в малом числе после покорения Византии, что эти Греки долго тут оставались, что еще старожилы помнят, как в городе было семей восемь греческого исповедания. Но, порывшись в истории, мы находим другие указания. Виктор Санди, написавший Начало гражданской истории Венецианской республики от ее основания до 1700 года (Principi di Storia Civille della republica di Venetia dalle sue fondazione sino all’ anne N. S. 1700, Scritti da Vettor Sandi, nobile veneto. In Venezia, MDCCLVI), т. 2, ч. 2, стр. 660 (по ошибке означена 634), говоря, что во всем округе города Пола, во владении Венециан находящемся, исповедуется католическая вера, прибавляет: «Только в одной особой церкви, в главном городе округа, тридцать священников священнодействуют по греческому богослужению». Эти слова ведут к иным заключениям о вероисповедании Истрии.
Существование и священнодействие тридцати священников заставляет предполагать, что тут было много прихожан. Вопрос — были ли они заехавшие Греки, или туземцы? В стране латинского исповедания трудно найти свидетельства, подтверждающие последнее, потому что там, несмотря на все самые ясные письменные доказательства, Латиняне никак не хотят согласиться, что во всей Далмации их единоверцами были одни переселенцы из Венеции, туземцы же все были православного исповедания; что в Рагузе, не далее прошедшего столетия, было страшнейшее гонение на православие, даже однажды избиение православных в церкви, в числе более нежели тысячи человек; что наконец в то время, когда все эти страны были под владением, или под влиянием Византии (что простиралось до завоевания Далмации и Истрии Венецианцами), естественно, туда не могло проникнуть латинство; к тому же в начале разделения церквей оно и не было таким страшным гонителем приверженцев первохристианского восточного исповедания, каким сделалось впоследствии, особенно уже при иезуитах. Поэтому, при неимении письменных свидетельств, нельзя пропускать указания преданий, сохранившихся в народных обычаях и верованиях. В мое путешествие по Истрии я подметил два явления, показывающие, что восточное исповедание родное Истрийцам. Одно общее, то, что все католические жители триестинских окрестностей из простого народа не считают детей своих крещеными, пока священник иллирийской церкви не благословит их и не скажет над новокрещенным католическим младенцем: «Во имя Отца и Сына и Святого Духа, аминь». Латинские молитвы, читаемые при крещении, нисколько непонятны народу, и благословение на родном языке как бы сосредоточивает в себе всю обрядную часть таинства крещения.
Другое явление — частная моя встреча. Я желал побольше ознакомиться с древним амфитеатром и испросить решения и разъяснения некоторых вопросов, явившихся на месте, от людей, которые им занимались. С этою целью я отправился верхом к католическому канонику Станкевичу. Вдруг на дороге, весьма уединенной, которую вернее следовало бы назвать тропинкою, бежит ко мне женщина с распущенными волосами. Я сначала принял ее за сумасшедшую; но она так жалобно что-то кричала и просительно складывала руки, что мне совестно показалось не остановиться. Она подбежала ко мне и начала что-то говорить на истрийском славянском наречии. Я почти ничего не понял, и только мог хорошо расслушать два слова: поп и Перой. Последнее, как я уже упоминал, название единственного православного селения на южном берегу Истрии. В ответ на ее слова я говорю: да, я из Пероя, приноравливаясь к ее выговору. Тогда она бросилась предо мною на колени и как будто бы стала внятнее говорить; я мог понять, что у нее больна дочь и что она просит молиться; может быть, она нанимала и отслужить обедню или молебен. Чтоб сколько-нибудь ее утешить, тем более, что просьба ее показывала в ней теплую веру, я снял с шеи крест, дал ей поцеловать его; она поцеловала и побежала назад.
Бывши у каноника Станкевича, я рассказываю ему эту встречу. Он говорит: да ведь простой народ глуп, им кажется та и их вера, если в церкви говорят на понятном им языке. Почтенный каноник, надменно осуждая простолюдина, не знал, что он говорит высокую истину, отвергнутую латинством, отвергнутую с самыми нечистыми, своекорыстными видами, и вдобавок к этому, отвергнутую с самою противохристианскою гордостью. Что за молитва, произнося которую, мы решительно не знаем, что мы говорим, а произносим ее только по обычаю?
Теперь в самом городе Пола нет вовсе прихожан православного восточного исповедания, и церковь отдана жителям селения Пероя.
Когда я в первый раз приехал в город Пола, в 1843 году, мне говорили о Перое как о греческом селении и рассказывали, что там есть сельская греческая церковь. В первое воскресенье — это было 11 июля, день св. Ольги — отправился я туда верхом, единственный способ путешествия по каменистому берегу, при южном ветре заливаемому водою, часто так, что и верхом не проедешь. Первое, что поразило меня — славянская надпись над церковными вратами. Тут изображен Спаситель, и в книге, которую Он держит, написано по-славянски: Аз семь хлеб животный. Иоан., гл. VI, ст. 48. Вхожу внутрь — наша небогатая сельская церковь. Иконы без окладов, но все чисто и прилично. Обедня еще не начиналась; я пошел в олтарь, чтоб подать вынуть заздравную часть. Дьячок остановил меня у северных дверей; но когда увидел, что я крещусь по восточному обычаю, предложил мне войти в олтарь. Во время служения обнаружилась такая нищета, о какой у нас не имеют понятия в самых бедных приходах. Ризы выбойчатые, и то довольно худые, сосуды железные; славянские книги, напечатанные у нас в Киеве, до того истерлись от употребления, что священник читает Евангелие более на память; то, что остается на листах, только как бы подсказывает ему, помогает только его памяти. Народ знает одни главные молитвы, и самый причет церковный, состоящий из одного дьячка, более на память или, по крайней мере, на полупамять, нежели по служебным книгам, поет и читает и на обедне и прочих церковных службах. Этот дьячок — сын священника, твердого в вере отцов своих, не столько ученого, сколько знающего основы нашего православного исповедания, и еще более сильно стойкого в своих верованиях. Не будь этого, тогда, может быть, поневоле давно бы православная церковь перестала оглашаться церковным пением.
Не могу сказать, как поразила меня такая внешняя нищета нашей церкви, потому внешняя, что главнейшее ее сокровище, сильное и искреннее верование прихожан, сохранилось до того, что все они дали клятвенное обещание не выдавать дочерей за иноверцев и не жениться на иноверных, для того, чтоб не ввести иноверия в единственный на всем Истрийском полуострове приют первохристианской религии. Всего на все их до 300 душ, и теперь вряд ли уже не все они перероднились, потому что все больше женились и выходили замуж у себя в Перое, да разве случайно брали невест из Далмации.
После обедни приходский священник, Петр Петрович Мирашевич, попросил меня к себе обедать. Он очень порядочно говорит по-русски, потому что в 1807 году, когда адмирал Сенявин с своею эскадрою стоял у Триеста, и когда на его корабле умер священник, тогда отец Петр Мирашевич был приглашен служить и отправлять все церковные требы. Тут-то он научился русскому языку, хранил и поддерживал это знание и пользовался всеми встречами с русскими купцами, чтоб только поговорить по-русски. Он с горькими слезами рассказал нам о бедствиях церкви. «Мы не бедны, — говорил он, — у нас есть всего довольно для жизни, свой виноград, свое вино, свои маслины, и следовательно масло; но денег у нас нет, чтоб купить для церкви все нужное, да к тому же и купить нам негде, а из России, хранилища православия, нам получить невозможно ни книг, ни церковной утвари. Епископское управление наше в Задре, в Далмации, да и сам епископ едва в состоянии поддерживать свои церкви».
Тут рассказал он мне печальную, хотя и не богатую событиями, историю своей паствы. «Это были, — по его словам, — переселенцы из Черногории, страдавшие под владычеством Турции и защищенные Венецианскою республикою. Они переселились в Истрию в 1657 году». Припоминая исторические события того времени, вероятнее думать, что это были жители общин, соседних с Черногориею, которые, воспользовавшись войною Венециан с Турками за остров Кандию, передались Венеции. Главным условием переселения было неприкосновенное сохранение веры; но Венецианцы, после переселения Черногорцев, объяснили такую неприкосновенность непринуждением обращаться в латинство.
На том месте, где теперь Перой, была прежде старая полуразвалившаяся латинская церковь. Когда тут поселили пришельцев в 1657 году, тогда восстановили церковь и поставили католического священника. Он служил обедню на языке славянском, и прихожане поневоле ходили в церковь католическую.
Вероятно, это был униатский священник, так что разница в служении была мало заметна народу.
Священник не имел постоянного дохода, но жил добровольным мирским подаянием. Тогда еще он писал, что прихожане не хотят участвовать в процессиях в страстную пятницу, выходящих из обычного круга ходов православной церкви. После, когда венецианское правительство не в состоянии было противостоять единогласному требованию Перойцев, и должно было позволить им иметь своего священника, тогда католический, потеряв доходы, обратился с просьбою к епископу города Пола, и было решено: так как Перойцы занимают земли, прежде принадлежавшие католикам, то должны десятину платить католической церкви. Это и исполнялось до самого взятия Истрии Французами; они уничтожили десятину, платимую по самому придирчивому приговору, тем более выказывающему всю придирчивость епископа, что земля, обитаемая Перойцами, и теперь составляет песчано-каменистое прибрежье, а при их переселении была совершенно пустою, неспособною к обработке. После 1810 года, то есть после Французов, десятина снова восстановилась, и только в 1815 году, когда совершенно уничтожился десятинный сбор, и духовенство на западе начало получать жалованье из общих сборов, только с тех пор Перойцы перестали платить прямую дань католическому духовенству. Собственно говоря, они платят ее и теперь, только не прямым, а косвенным сбором. Дело в том, что жалованье католическому духовенству идет из общих государственных доходов; если бы из этих же доходов выдавалось и на содержание православного духовенства, тогда бы так, а то нет: Перойцы, и вообще все православное народонаселение Австрии должно содержать свое духовенство на собственный свой счет, то есть, или содержать его мирским подаянием, или собирать с прихожан деньги на жалованье священникам и причту.
Дело о позволении иметь свою церковь тянулось очень долго; наконец, венецианское правительство позволило им построить обыденную церковь, т.е. такую, чтоб она была начата и окончена в один день или в одни сутки. Жители заготовили дерево, пригнали его для сруба, приготовили все для крыши, и когда все было готово, в день Благовещения, священник отслужил молебен, окропил место святою водою, снял ризы и первый принялся за работу. Все прихожане работали с ним вместе, и к концу суток церковь была окончена. Она и была единственным храмом в Перое до 1824 года. Только в последнее время, кроме ее, во владение Перойцев отдана была греческая церковь города Пола. Когда Французы в 1807 году завладели Истриею и Далмациею, и когда Наполеон поручил ту и другую страну управлению маршала Мармона, дав ему титул герцога Рагузского, тогда Перойцы начали просить о позволении построить им новую каменную церковь; потому что обыденная деревянная обветшала до того, что дуло сквозь все щели стен и задувало свечи во время служения. Пока получилось разрешение, положение Истрии снова переменилось: Французов с 1810 года заменили Австрийцы. Надобно было снова просить новое правительство утвердить позволение бывшего французского. Все это тянулось до 1824 года, когда наконец Перойцы могли построить ту самую новую каменную церковь, в которой я слушал у них обедню.
К крайней бедности церкви присоедините еще и то, что так как у них нет никакой школы и никаких книг, ни даже букварей, то прихожанам грозила опасность, что по смерти своего старого пастыря некому будет ни служить без книг, ни учить дьячка. Посторонний не пойдет на скудное содержание, а если и пойдет, то будет ли в состоянии на память совершать богослужение? Иезуитские миссионеры обещали им выхлопотать жалованье для священника и церковного причта, завести школу, дать учителя под одним условием, чтоб они признали власть Папы и католический Символ веры, то есть сделались бы униатами, даже не называясь ими; но они не хотели об этом и слушать. Соседние католические священники и католики ближнего города Деньяно, живущее с ними в ладу, спрашивали их, на что же они надеются; особенно с этим вопросом они обращались к священнику; у него был один ответ: на Бога; у нас нет ни другой надежды, ни другого помощника. «Господь помощник наш и избавитель, кого убоимся?» — говорил мне с торжественным видом священник, рассказывая о горьком своем положении. Твердое упование на Бога не обмануло старца.
Пораженный крайнею бедностью церковной утвари, церковных одежд и совершенным неимением богослужебных книг, я не справился ни с своими средствами, ни с тем, кого я могу просить о помощи, и прямо обещал священнику отцу Петру, что я пришлю или привезу им все необходимое для их церкви. Я думал, что можно обратиться к религиозному чувству наших русских путешественников в Риме и сбором устроить самое необходимое; но это оказалось ненужным. Возвратившись из Пероя, полный отрадных впечатлений, произведенных крепостью веры наших южных собратов, и вместе с тем полный грустного сочувствия к их страданиям, я написал обо всем этом в Москву к весьма известному множеством своих благодетельных пожертвований Платону Васильевичу Голубкову. В ответ на письмо получаю вопрос, что нужно для церкви? Разумеется, я отвечаю: все, кроме стен и образов, особенно же церковная утварь, одеяние и книги, в числе которых просил прислать часословов и букварей.
Чрез несколько месяцев, в начале весны 1844 года, четыре ящика ждали уже меня в Триесте. В них были серебряные, вызолоченные сосуды, крест золоченный с эмалью, вся церковная утварь; потом два Евангелия, одно в бархатном переплете с серебряными наугольниками, другое с бронзовою позолоченною доскою; двои риз, одни парчовые, другие штофные, и при них два одеяния на престол и жертвенник. Вдобавок ко всему, полное собрание богослужебных книг, при них часослова и буквари. Не забыты и мелочи; присланы были шитые полотенцы с кружевами, восковые местные свечи, малые свечи и ладан. Вместе с этими вещами был прислан и образ Платона и Марии, в серебряном, вызолоченном окладе.
Получивши известье в Риме о прибытии четырех ящиков в Триест на мое имя, я, по разным обстоятельствам, не мог сам туда поехать, и вместе с тем не мог поручить отвезти их в перойскую церковь никому другому: я полагал (что после и подтвердилось), что доставка их встретит много затруднений.
Только в Августе месяце представилась мне возможность отправиться в Истрию. Запасшись в Триесте выпискою из закона, которыми разрешался свободный ввоз всех товаров, идущих из Триеста, на весь Истрийский полуостров, я сам отправился в дилижансе, а вещи отправил на лодке.
Дилижанс ехал по знакомому моим читателям Истрийскому шоссе. Но прежде, шедши пешком напрямик, я сокращал путь; теперь я по этому шоссе проехал по длине всей Истрии. Обедали мы в местечке Буия, которое я прежде миновал.
В Перой я приехал почти неделею раньше прибытия вещей, потому что они шли лодкою, а тогда большею частью дул южный, то есть противный их плаванию ветер.
Теперь, спустя слишком 12 лет, я уже позабыл многое из подробностей моего пребывания между Перойцами, и не столько подробности жизни, сколько впечатления, произведенные привозом вещей: событие, в другом быту неважное, но у них оно сделалось как бы началом другой жизни. С приобретением церковных вещей и книг для них восстановлялась не только внешняя церковь, но еще более восстановилось упование, что они не вполне забыты Богом. Это собственное выражение одного из Перойцев. «Много вы сделали для нашей церкви, но еще больше для крепости нашей веры. А мы уже думали, что Господь забыл нас, что скоро не по чему будет и служить обедню в церкви». Мы ждали прибыли лодки с нетерпением. Все пребывание мое здесь я думаю лучше всего передать тогдашним моим дневником.
29 Августа 1844 года. Перой. С сегодняшнего утра я совершенно у родных. Сегодня после полудня приехали мы верхом в Перой; священник встретил меня самыми родственными объятиями. Когда я ему прочел список вещам, которые везутся к ним на лодке, он, нельзя сказать, помолодел, а сделался ребенком: не знал, как высказать полноту чувства благодарности, схватил было мои руки, едва я мог их отнять. Весь день провели мы с ним и с другими, к нему пришедшими, в разговоре о России. Они расспрашивали о множестве частностей, особенно относящихся к религии, и им, кажется, не верилось, что есть страна, где православие в глубоком уважении, где оно свободно и не встречает вражды к себе. Для них Россия совершенно обетованная земля. Еще раз повторил он мне историю своего селения. Прошедшего года, после его рассказа, я читал ее в триестинском журнале, вряд ли не в Osservatore Triestino, где точь-в-точь было то же рассказано, только опущены притеснения, какие делались латинянами.
Что поражает меня на каждом шагу, особенно после долгого житья в Италии, это именно жизнь в Боге почтеннейшего приходского перойского священника. Хвала Богу пресвятому — у него при всем. Как это напомнило мне многое в детстве; у нас это то же, особенно в наших северных краях, далеких от шума современного. Богом все начинается, все Богом оканчивается. Много встречал я стариков всех народов, но нигде не встречал я такого постоянного жития в Боге. Евангелие и Библия у отца Петра — ежедневное и вряд ли не единственное чтение. — Правда, что, по наклонности всех Сербов, он принимаете большое участие в современных политических происшествиях, и потому еще охотно читает триестинскую газету.
30. Перой. К моему хозяину пришли заезжие два Триестинца. Они много говорили о пребывании Владыки Черногорского в Триесте [4]. Грустно мне было слушать. У него превосходная природа, совершенно высказывающаяся в его прекрасной наружности; но Австрийцы успели сбить его с толку, и он, преданный своему народу, любящий всею душою все славянское, увлекся одним — мишурою образования, и не устоял на этом искушении. Полное образование трудно было ему приобрести из австрийских источников. Во время пребывания своего в Триесте он написал стихи: Три дана у Tpиecmy, у месяцу Януарию 1844. (Три дня в Триесте). Сначала я не верил, чтоб это мог написать архиерей, хотя и не по внутреннему стремлению пошедший в монахи, а потому, что назначался своим дядею занять место Владыки. Вот что всегда выходит, когда начинают смешивать и соединять воедино духовную власть с светским владычеством! (Слава Богу, теперь, после смерти Петра Петровича, власть в Черногории разделилась; светская вручена князю, духовная епископу). Один из Триестинцев принес мне, и даже подарил, печатные стихи Владыки. Пусть еще эти стихи:
Скупа смо се ми сви [5] веселили,
Гледаючи гледне гренадире,
Гренадирско свиетло оруже,
И нихове [6] страшне медведине [7];
Марш нихов [8] важни и величествени
Са войничком спроводен музиком,
Koиo заври крвца у войника,
И диже се прси у юнака.
Перевод: Вместе все мы веселились, смотревши на видных гренадеров, на светлое гренадерское оружие и страшные их медвежьи шапки, на важный и величественный их марш, сопровождаемый военною музыкою, от которой кипит кровь у воина и подымается грудь у витязя.
Пусть, говорю, еще эти стихи могут быть оправданы молодостью и воинственностью воеводы-архиерея, не раз предводительствовавшеого своими храбрыми «юнаками» Черногорцами; но далее:
Скупа смо се ми сви веселили,
Гледаючи грациозну Флору,
Сяйну звезду трестанског [9] театра,
Коя одмах зефирним полетом
И погледом своим очараним
Пака' у рай може претворити,
Ка' даница иза мрачне ночи,
Што засяе своде Уранове.
Перевод: Вместе все мы веселились, смотря на грациозную Флору, сияющую звезду триестинского театра, которая в миг зефирными полетом и своим очаровательным взглядом ад в рай может превратить как заря после мрачной ночи, что осветит небесные своды.
Вообще Сербы и Иллирийцы, бывши в Триесте, остались очень недовольны последними пребыванием там Черногорского Владыки. Он едва только зашел в иллирийскую церковь, в своем воинственном одеянии, с хлыстом в руке; зато Австрийцам это было очень по душе. Да, Вена и вся Австрия — нелегкое искушение для неискусившейся и неокрепнувшей природы молодого человека. Плотоугодие в высшей степени, и все в обольщающем образе современной образованности. Самая мысль и наука большею частью направлены не на внутреннее развитие, а на внешнюю угодливость свету и на предание приличия исключительно плотскому направлению всей жизни. Вена готова терпеть все; коленопреклоняясь и бия себя в грудь, она готова потворствовать и кощунству над святынею и всякой дерзости мысли, лишь бы в ней не было стойкой самостоятельности и глубокого искреннего убеждения: вот враги, которые ей всего нестерпимее.
Едва только прерывались наши разговоры о Владыке Черногорском, священник тотчас же обращался к ожидаемым нами церковным вещам. «Что-то скажут теперь католики? Они мне все твердят одно, что наша церковь не благословляется Богом, потому она такая и бедная. Вот теперь посмотрим».
Все утро был страшный ветер, так что нельзя надеяться на скорое прибытие лодки. Я думаю пока дни на два съездить в Пола.
Вечер, Пола. Теперь весь город Пола в движении, только и толков, что о приезде Императора. Бедные жители и рады и не рады этому приезду. Не рады потому, что усилился постой: давай квартиру, а сам поди, куда хочешь. Рады потому, что надеются испросить милости от Императора, и всего больше от Меттерниха. Правитель Истрии предложил уничтожить окружное управление в городе Пола и перенести его в Деньяно, чтоб там было одно общее. Это лишит бедный городишко последних средств, и без того самых скудных. Еще надеются выпросить что-нибудь на раскопку древностей города; директором и распорядителем работ некто Каррара, уроженец города Пола; хорошо и то, что и по любви к древностям, и по сильной любви к своей родине он занимается открытиями и отрываньями со всем усердием, выгадывает каждую копейку, только бы поболее найти в земле остатков прошедшего величия своего родного города. Это уже чисто итальянская страсть, так, как будто бы у отжившего народа есть какое-то живое сочувствие с памятниками отжившего существования.
31. Пола. Ночь. Сей час я прямо из амфитеатра, где мы провели с Каррарою более часу. Никогда, кажется, я не любовался и не восхищался им так, как сегодня. При ярком лунном свете он еще лучше, нежели днем. Днем — он часть общей картины, теперь он главный и единственный предмет для глаза и для мысли. Все спит кругом его; не спит один памятник прошедшего. Как вызывает он думы? Не знаешь, но они идут одна за другою, и все им вызываются. Звуки отражаются в стенах его так, что не проронится ни одного слова, ни одного полутона, даже и не заметного при произношении; все переходы звуков, сливающиеся воедино при слушании их простым, невооруженным так сказать ухом, здесь долетают так ясно, отдельно и отчетливо, что, кажется, они повторяются каким-то гигантом и вылетают из огромной исполинской груди; особенно смех повторяется в таком звучном размере и с такою ясностью, что ночью становится страшно.
Каррара говорит, что в строении этого амфитеатра видна мужественность Этрусков; я совершенно противного мнения. Мне кажется напротив, что здесь все напоминает Грецию: храмы, особенно храм Августа, и самый амфитеатр напоминают Грецию тем, что здесь красота и легкость господствуют над силою и громадностью. Если только было бы можно сделать такое сравнение, я сказал бы, что римский Колизей — Геркулес древнего мира; амфитеатр в Пола — Аполлон. В первом красота совершенно подчиняется силе и величию, так что они одни совершенно господствуют; во втором красота преобладает над всем; разумеется, она не уничтожает величия, но является везде первою.
Сегодня я заходил к приехавшему сюда художнику, Англичанину Артуру Гленни. У него сделано до шести видов амфитеатра с разных сторон; прекрасные вещицы. Жаль, что он может писать только акварелью, и что не все они у него ровны; некоторые очень слабы. Один из превосходных видов мог бы быть, если бы писать с того места, где был древний театр. Он не столько выгоден для амфитеатра, как для всей картины. Хорошо, если бы кто-нибудь из наших пейзажистов заехал в Пола; теперь же езда облегчена.
2 Сентября. Перой. Сегодня был в Перое истинный праздник, и такой праздник, какого никогда здесь не бывало. К полудню пришла лодка с вещами. Пока вытащили четыре большие ящика, пока мы пообедали, было уже далеко за два часа. Стали мы разбирать вещи: полдеревни пришло в церковь. Сначала открыли ящик с книгами: тут был весь круг церковный, 40 букварей и 12 часословов; потом как нарочно попался ящик со свечами и ладаном: все смотрели, как говорится, так себе. Но когда открыли одежды, действительно богатейшие, все были в изумлении; ничего подобного они не видывали. Потом, когда открыли ящик с серебром, все стояли как пораженные. Священник сделался совершенно ребенком; он беспрестанно только что и говорил: «Все это в нашу православную, перойскую церковь». Он целовал крест, давал другим целовать его, потом около всех обносил Евангелие, примеривал одежды и, кажется, ни ему, ни прихожанам не верилось, что все это принадлежит их церкви. Одна женщина подходит ко мне и говорит: «Да украсит Господь душу твою, как ты украсил нашу церковь». Я отвечал, что я только привез это украшение, но прислал другой Русский. Тут, другая с другой стороны, говорит мне: «Напиши же ты ему, что мы столько будем за него молиться, и детям и внучатам велим, что на наших молитвах душа его до Бога долетит». Мой восторг был не меньше, чем их; в первые я видел и слышал такое сильное, и вместе с тем такое простое, самое задушевное излияние глубокого чувства благодарности. Я казался им каким-то чудесным посланником неба, потому что никто из них никогда не мог вообразить, чтоб кто-нибудь, и еще в отдаленной от них стороне, так позаботился о их храме. В первый раз прошедшего года они меня видели простым, небогатым путешественником; сам священник говорил, что, несмотря на мои обещания сделать все для церкви, ему ни разу на ум не пришло, что она украсится и в сотую долю против того, как теперь украсилась. «Что скажет теперь католическое духовенство, когда увидит, что наша бедная, забытая, пренебрегаемая церковь стала богатее и благоизряженнее всех католических церквей истрийских? Они не поверят нашему чуду. А разве не чудо, что к нам приходит путник, простой путник; побыл он с нами день, видит нашу бедность, и через год златом и сребром украшает наш храм православный»! И при всякой такой речи он бросался обнимать меня. «Католики наверно скажут, что мы имели какие-нибудь сношения с Россиею, что это не даром».
Вынувши вещи из ящиков, мы принялись их раскладывать на столы; столы приносились прихожанами, какой у кого был, все несли в церковь. Из церкви пошли мы к Иововичу, обедневшему торговцу; он угощал нас хорошим доморощенным и домоделанным вином, известным под итальянскими названиями или vino della rosa или refosco. Вино очень хорошее. В 6 часов священник велел звонить во вся, то есть во все три колокола, но невозможно было исполнить приказания, потому что третий колокол был разбит. Все живое в Перое пришло в церковь; даже и детей всех принесли на руках. Служили вечерню, все старые и малые молились самою горячею молитвою. Вещи все лежат пока на столах посреди церкви. По окончании служения священник объявил, что «завтра будет заутреня, освящение вещей и обедня за здравие Платона и Марии, и высокоблагородного господина, коего содействием получили мы све это (все по-сербски све); — да соберется све старо, младо и детске, то буде дан нашего перойского празднества».
Почти с рассвета начался праздник. Все прихожане засветили свечи, так что это, вместе с радостными лицами всех, живо напомнило заутреню светлого Христова Воскресения. После освящения вещей священники надели новые ризы. Беспорядок был страшный, потому что при одевании то то, то другое затрудняло священника; никто не умел подать, пришлось мне быть дьячком, и то плохим; я привык всегда видеть священника в церкви в облачении, не следивши за тем, как он облачается. При великом выходе, когда надобно было положить воздух на плечо, он не знал, как прикрепить: выбойчатый держался просто, а парчовый скользил. Тут опять меня на помогу. Несмотря на все это, в самом празднестве, даже в суете, было много торжественности. Три службы сряду тянулись долго, и не знаю, как другие, а я вышел страшно утомленный.
После обеда я дал последние наставления об учреждении школы, и всего более настаивал на том, чтоб мальчики пели в церкви. Это сблизит их с церковью, и впоследствии чтением церковных книг поддержит приобретенную ими грамотность.
Характер народа, с которым я теперь порядочно познакомился, мне очень нравится. Правда, что между ними очень мало развит дух промышленности: они чистые земледельцы, принимая это слово в полноте его значения, то есть они занимаются возделыванием земли под хлеб, которого у них по страшной бесплодности каменистой почвы весьма мало, возделыванием виноградников и масличными деревьями. Никто из них, решительно никто, не нанимается служить, а даже еще себе они нанимают из Деньяно и других мест. Частью этому причиною изобилие виноградников. Земли у них много, но рук мало, и главное, нет никого, кто мог бы в урожайный год приостановить продажу; также они плохо понимают обделку вина и приготовление масла. Немного развития этому народу, тогда климат сторицею заплатил бы за труды поселянина. Никто не понесет в город продавать ни курицы, ни яйца, ничего, кроме произведений земли. Они говорят: что хорошо для губ господских, то хорошо и для нас. Живут очень беззаботно. Один поселянин повел нас с молодым Греком Катраро, который приехал построить здесь мельницу, в свой виноградник. Виноградник пребогатейший, и винограду множество, почти все мускатный. А этот поселянин живет точно так же, как и все прочие. Такое удаление от роскоши, и вообще отдельное житье, так сохраняют строгость перойских нравов, что латинский аббат Каталинич превозносил мне нравственность Перойцев. Один из них, Браич, ездил со мною на своих лошадях в город Пола, и ни за что ничего не хотел взять за это. Между ними, правда, нет и никаких мастеров; и то дело: сапожника им не надобно, они носят опуты, которые делают сами, а платье и мужское и женское шьют их жены.
После обеда приезжали из Деньяно и Галиньяно католические священники; много любовались ризами, окладами Евангелия и церковною утварью; у нас, говорили они, во всей Истрии не найдешь такого великолепия ни в одной церкви. Отец Петр только и повторял: «Хвала Богу Пресвятому и благодарение нашим единоверцам Русским: они вспомнили бедных своих братьев». Искренно, или неискренно, но католические священники с полным уважением говорили о русской набожности, и один прибавил: «Такой народ не может быть забыт Богом». Какой бы ни был источник их внешнего уважения, а все-таки очень приятно было слышать от них невольное слово похвалы нашему народу.
5 Сентября. Ровиньо, по-славянски Тревинье. Вот я теперь буквально сижу у моря и жду погоды. Не знаю как поеду, куда поеду; куда представится случай, туда и пущуся, или в Триест, или прямо в Венецию.
Поздно вечером, 2 Сентября, выехал я из Пероя; туда приехал ко мне из города Пола помощник градоначальника известить, что на другой день отправляется пароход прямо в Триест, и что на нем ехать удобнее; в 5 часов езды будем в Триесте. Я поблагодарил его за такую нежданную любезность, под которою едва ли не скрывалось еще искреннейшее желание скорее выпроводить меня от сильно полюбивших меня Перойцев; во всяком случае я поблагодарил его и отправился. Действительно пароход стоял на рейде, и в объявлении было напечатано, что билеты можно брать на самом пароходе. Кажется, чего яснее и проще? Утром я встал несколько поздновато, тороплюсь, бегу, беру рыбацкую лодку и отправляюсь на пароход. «Билет ваш», — спрашивает меня капитан.
— В объявлении сказано, что билеты получаются на пароходе.
— Да, по теперь уже поздно. Наш пароход идет из Далмации, поэтому, по правилу восточных пароходов, все пассажиры должны быть прописаны у карантинного надсмотрщика. Список теперь уже отослан к нему, и мы не можем вас взять.
Между тем лодка моя отъехала. Я говорю:
— Ну, это не моя вина, а ваша; как вы хотите, а я не сойду с парохода, да и некуда — не вплавь же мне пускаться!
Мы стояли саженях в 200 от берега.
Капитан видит, что плохо. Между нами завязался спор; право было на моей стороне, и я никак не хотел и не мог оставить парохода; кроме того я знал, что и дилижанс, который ходил всего раз в неделю из Пола в Триест, уехал.
Что-то потолковал капитан с машинистом, и говорит мне: «Знаете ли, очень легко можно уладить, возьмите нашу шлюпку, должайте до берега и пропишите там пашпорт».
Я поверил его слову (и я хорош: поверил слову Австрйца! поделом и наказан), сел в шлюпку и едва успел отъехать сажень 50, как пароход поплыл на всех парах, я остался поневоле в Пола. Кое-как достал я, благодаря Карраре, верховую лошадь до первого городка, где дилижанс останавливается часа полтора, но там не застал его. Оттуда пустился я проселочною дорогою в Ровиньо, и вот уже здесь другой день, не знаю, как выбраться. Дорога почти вплоть до Ровиньо совершенный пустырь. Городишко, или местечко, Валле —с самое плохое: несколько домиков, кое-как складенных, некоторые даже без окон. Обитатели истрийские Славяне. Вообще Славяне во всей западной Истрии в сильной нищете, только что имеют кров, и то с горем пополам; в пище, правда, у них нет недостатка. В Деньяно, пока собирали сбрую и отыскивали экипаж, я говорил с женою почтового смотрителя, Фиоравенти: имя, нам очень знакомое. Она мне рассказывала, что жители Деньяно все выходцы из разных мест, многие однако ж считают лет по 400 постоянного жительства их предков в Деньяно. И то правда, что с кем ни заговорите из Итальянцев, все чрезвычайно древнего рода. Об отечестве здесь нет и понятия, есть только любовь к месту рождения, и то, разумеется, слабая.
Престранно тоже слышать везде суждения о правительстве. Так уже мы созданы, что во всем мире часто слышишь жалобы, это обычное дело, но в Австрии с ними не соединено ни любви, ни ненависти: о правительстве говорят, как о чем-то совершенно постороннем. Жалуются на налоги, говорят, что приходится платить по 17 со ста, не потому, чтоб это было положено законом (по закону, кажется, только по 10 со 100), но потому, что произведения оцениваются деньгами, а денег у обывателей нет; просят отсрочки у сборщиков, разумеется, за это платят: в итоге и приходится платить много. Само правительство для народа совершенно что-то стороннее. Когда начнут о нем говорить, то большею частью хвалят управление Французов, в начале нынешнего столетия; говорят, что больше было порядка. О народном самолюбии нет и помину; да и в чем нашло бы оно себе основу, когда все ему чуждое?
Ровиньо очень порядочный городок с 11.000 жителей; в нем много торговли и морская гавань. Народ очень беден, потому что мало земли у общины. Как только подъезжаешь к нему, колокольня сейчас говорит о бывшем владычестве Венецианской республики. Хотя она и не очень давней постройки, но как все колокольни в прежних венецианских владениях, выстроена наподобие campanile di S. Marco, прямая, квадратная башня с пирамидальным верхом и со святым покровителем города на вершине. Здесь покровительница города святая Евфимия. Собор — здание незавидное и небогатое, однако ж, благодаря прежним Венецианцам, в нем множество мраморов и есть картины венецианской школы. Я их видел под вечер, и потому не могу ничего сказать определительного; кажется, что все произведения невысокой художественности. На главном алтаре три мраморные статуи: в средине св. Георгий, налево св. Марк, направо св. Рокко; св. Марк лучше всех, но все барокко, хотя две последние статуи очень отчетливой работы.
Горожане — или чисто итальянского происхождения, или смесь Итальянцев с Славянами. Женщины красивые, белые и плотные. В жизни такая неподвижность, такая заглохлость, что трудно себе и представить что-либо подобное. Вчера сестра почтмейстера в Деньяно говорила, что Ровиньо ей кажется шумным городом: на улицах столько движения, что голова кружится. А в Триесте? — спросил я. «Там я только раз и была, и то боялась выйти на улицу». А всего от Деньяна до Триеста с небольшим сто верст шоссейной дороги, до Ровиньо верст 25. Это уже не патриархальность, а просто неподвижность, которая видна во всех уголках Австрии и которая часто кажется едва только не полным омертвением.
В Ровиньо есть казино, где получается пять или шесть газет и журналов, между прочим Algemeine Zeitung и Reavieta Europa; моряки и чиновники тут и проводят все время.
Положение Ровиньо превосходно: весь город на узком, скалистом мысе, так что собор стоит на довольно значительной высоте, на самом конце мыса. Самый город внизу на берегу моря. Против него остров св. Екатерины с развалинами старого монастыря. В виду города другой мыс, где находится каменоломня истрийского камня; теперь его много берут на постройку венецианской гавани. Говорят, будто бы отсюда же брали камни на постройку огромного здания, известного под именем Прокуратий, окружающего площадь св. Марка, и на другие венецианские здания. Вся эта каменоломня принадлежит частному владельцу.
Здесь, как и во всех истрийских городах, горожане очень жалуются на то, что богатые владетели вовсе не соединены с обществом и нисколько его не оживляют. Бедные не имеют средств; к тому же между собою не имеют ничего общего, кроме места жительства; поневоле и во внешней жизни ничто их не соединяет. К довершению всего, чиновники все Автрийцы; они живут не подолгу, приезжают с полным презрением к туземцам, не успевают освоиться и уезжают. Такова незавидная участь всех городов Истрии.
Ну, слава Богу, хозяин пришел объявить мне, что есть возможность ехать прямо в Венецию в рыбацкой лодке, — прощай, страна безотрадная!
*
Через год, или немного меньше, я еще раз посетил Истрию, проездом в Кроацию, на пароходе; был только в Пола, и хотя пароход стоял всего 24 часа, я успел побывать у моих родных — Перойцев.
В городке Пола нашел я одну утешительную новость: правительство назначило на 6 лет по 500 гульденов (300 р. сер.) на раскопки. Работа тут очень дорога: каждому рабочему платят 40 коп. сер. в день, женщине 15 коп. сер., за относку земли, за телегу с парою волов 60 коп. сер. Копанье началось за 4 дни до моего приезда, и между тем отрыли уже много следов древнего города. Между храмами нашли какую-то стену в земле; она обложена широкими истрийскими камнями, очень отчетливо и гладко обтесанными; поэтому можно думать, что она не была подземною, а между тем она подходит под фундамент одного из храмов. Между мелочами нашли один погреб, полный винохранильниц (амфор) с крышами, потом одну капитель очень уже упадшего вкуса, Она коринфского ордена четырехугольная и дочти такая же в ширину, как и в вышину; листья идут в два яруса, а не в три, и работа листьев неотчетлива. Начали отрывать низ триумфальных ворот (porta aurea); прежде они видны были только до цоколя: от этого просвет был мал, и они казались очень тяжелыми. Директор разработок, Каррара, хлопочет, чтоб назначили 1000 гульденов на неопределенное время.
В Перое нас приняли (я ездил с покойным И.П. Галаховым) с распростертыми объятиями. Священнику православный Задрский епископ дал червленый пояс — награда, соответствующая нашей скуфье. Он нарочно приезжал в перойскую церковь, а прежде об ней едва знали по слухам. Отец Петр, желая показать, как все жители помнят благодеяния, останавливал многих встречавшихся из них и, совершенно как учитель у школьника, спрашивал у каждого: «Кто украсил нашу церковь?». Тот отвечал: «Его высокородие, высокоблагородный господин Русс, Платон Васильевич Голубков». А кто доставил нам украшения? Опять с теми же титлами произносили мое имя. Это сделалось двумя необходимыми сведениями каждого. Титулы, по несчастью, от Немцев перешли ко всем австрийским Славянам и заразили их едва ли не более, чем нас; и к нам они пришли из того же источника. Но лучшею памятью и отраднейшею новостью было то, что уже 12 мальчиков умели читать и писать по-славянски и четверо из них очень порядочно пели в церкви. Следовательно славянский язык не подвергается уже тут неизбежной гибели, и православное богослужение должно исчезнуть с смертью почтенного старца отца Петра Марашевича. Тут я встретил и молодого священника из Каттаро, призванного теперь на помощь старому, с тем, чтоб после заменить его.
Я пробыл в Перое только несколько часов и с отрадным чувством оставил славянский берег Истрии.
Ф. Чижов.
ПРИМЕЧАНИЯ АВТОРА:
1. Histoire de Saint-Jerome etc. par F. Z. Collombet. Lyon. 1844. T. 1. стр. 1 и 2.
2. Tutte l’opere d’architettura el prospettiva di Sebastiano Serlio Bolognese, etc. etc., divise in sette libri. Con un indice copiosissimo, con molte considerationi e un breve discorso sopra questa materia, raccolto da M. Gio. Domenico Scamozzi Vicentino. Venetia. MDCXIX, стр. 71 (по ошибке напечатана 17) и 72.
3. Verona illustrata, Т. IV. р. 352. Заметим, что все, помещенное в этом сочинении о городе Пола, было напечатано еще прежде, именно в 1728 году, в другой книге того же Маффеи: De gli anfiteatri е singolaramente del veronese libri due, ne quali si tratta quento appartiene all’ istoria e quento all’ architettura. Verona, MDCCXXVIII, in-12; но предположения о славянском происхождении имени там не было; оно прибавлено в указанном мною сочинении, Verona illustrata, изданном в 1732 году.
4. Теперь уже покойника, Петра Петровича Негуша.
5. Сви — все.
6. Нихове — иние [их].
7. Медведины — медвежьи гренадерские шапки.
8. Нихов — их, ихний.
9. Трестанског — триестинского.
(Русская Беседа. 1857. Т. I. Кн. 5. Отд. V. С. 1–37; Т. II. Кн. 6. Отд. V. Смесь. С. 1–37).
Подготовка текста и публикация М.А. Бирюковой
Свидетельство о публикации №224123001628