Земное и небесное. Глава третья. VI часть 2

***
Офицерство было своего образом запоздалой стилизацией под средневековое рыцарство, которого на Руси никогда не было. В общем-то, и в Западной Европе благородный рыцарь существовал лишь в литературе, а в исторических реалиях по нашим представлениям это был скорее разбойник. Но уже тогда, во времена юнкерской учёбы Оболеева, в Европе офицер представлял собой обычного государственного служащего. Разве что в Германии в то время ещё сохранились рыцарские традиции. Однако в России и в XX веке офицерство продолжало нести на себе рыцарский ореол.
У офицерства был свой кодекс чести, который делал офицера в определённом смысле независимым от внешних обстоятельств. Например, начальник не мог принудить офицера к тому, что противоречит кодексу чести. Дуэль – характерная черта этого кодекса. Формально к XX веку они были запрещены, однако отказ от дуэли был чреват необходимостью быть уволенным из полка. Когда митрополит Антоний Храповицкий просил пресечь любые дуэли в армии, Николай II ему в этом отказал.
Ещё одной важной чертой офицерства была его отстранённость от политики и от партийной борьбы на Думских выборах. Это считалось мелким и недостойным для офицера и дворянина, который отстаивал интересы не какой-либо партии, а Отечества, а жизненными принципами своими старался объединять, а не разъединять.
Бедой офицерства стала также и его неосведомлённость о реальных социальных проблемах в стране. Впоследствии в период революций и в период Гражданской войны русский офицер чувствовал себя дискомфортно, когда он сталкивался с политическими и социальными вопросами.
Герой Великой войны, офицер Лейб-гвардии Павловского полка Михаил Федорович Скородубов, уже оказавшись в эмиграции, писал: «Эти люди, это было что-то изумительное. Это было государство в государстве, прекрасная роза на навозе. Это была единственная народная школа. Это были люди, у которых были совершенно другие понятия о долге, о чести, о России…»
Дух офицерства мирного времени блестящим образом передал в своём стихотворении, пользовавшийся любовью во всех без исключения кадетских корпусах и военных училищах Великий князь Константин Константинович, писавший под псевдонимом К. Р.

Наш полк! Заветное, чарующее слово
Для тех, кто смолоду и всей душой в строю.
Другим оно старо, для нас – все так же ново
И знаменует нам и братство, и семью.

О, знамя ветхое, краса полка родного,
Ты, бранной славою венчанное в бою!
Чье сердце за твои лоскутья не готово
Все блага позабыть и жизнь отдать свою?

Полк учит нас терпеть безропотно лишенья
И жертвовать собой в пылу святого рвенья.
Все благородное: отвага, доблесть, долг,

Лихая удаль, честь, любовь к отчизне славной,
К великому Царю и вере православной
В едином слове том сливается: наш полк!

***
В конце октября 1913 года юнкера младших классов, научившись отдавать честь и усвоив основы офицерской выправки, приводились к присяге. Удивительно, как же облагородился облик птенцов Алексеевского училища и как любо было теперь на них смотреть! На протяжении двух месяцев в них буквально вбивались простые истины основ офицерской выправки.
– Всегда бодрый взгляд, прямая голова! Никогда не смотреть себе под ноги! Никогда не ходить с задранной головой, не выставлять подбородок! Вам, господин Крылов, я скоро начну ставить шкалик на голову во время ваших движений, так как вы продолжаете всё так же безобразно горбиться! Распрямите плечи, грудь вперёд! И шаг, шаг! Ходите легко, не вваливайте весь вес в ногу, на которую ступаете! При этом все движения всегда должны быть быстрыми, но несуетливыми!
И вот так, терпеливыми, и порой не очень, замечаниями, постоянными взыскания – около половины шпаков накопили по два месяца без отпускных – будущих юнкеров привели к подобающему виду, и начальство уже не боялось отпустить их в город, дабы они не посрамили имя алексеевцев и высокое звание офицера, к которому все они шли.
И вот, почти 400 человек (включая юнкеров старшего курса) в двух-взводных колоннах на манеже стояли в торжественной обстановке и с трепетом ждали начала присяги.
Однако то значимое для всех юнкеров утро стало для Оболеева едва ли не единственным воспоминанием о тех годах учёбы, которое виделось ему теперь в куда более мрачных красках, нежели тогда. Во многом этот обличающий взгляд исходил из произошедшего в нём глубокого разочарования в христианстве и в религии в целом.
Он ясно помнил, как батальон юнкеров повторял вслух за священником витиеватую вязь слов присяги, малопонятную и в сути своей противоречащую духу Евангелие, текст которого Оболеев по-прежнему хорошо помнил:
«Обещаюсь и клянусь Всемогущим Богом, перед святым Его Евангелием, в том, что хощу и должен его императорскому величеству, самодержцу всероссийскому и его императорского величества всероссийского престола наследнику верно и нелицемерно служить, не щадя живота своего, до последней капли крови, и все к высокому его императорского величества самодержавству, силе и власти принадлежащия права и преимущества, узаконенныя и впредь узаконяемыя, по крайнему разумению, силе и возможности, исполнять…»
Тут же вслед за священником адъютант училища начал читать выдержки из военного регламента, в которых, помимо упоминания о награждениях за храбрость, длинным списком перечислялись все виды проступков и преступлений давшего клятву, и каждый раз произносилась едва ли не единственная за них кара. И вот на юнкеров, с глубокой серьёзностью незримо глядящих перед собой, падали грозные слова: 
«Смертная казнь», «смертная казнь», «смертная казнь» …
Будто не верили их слову, их добровольной верности Государю и Отечеству, а замест этого стращали их земными карами, смертью, Божьей карой за нарушение клятвы. Нет, Оболеев поверил бы одному только слову, а верность из страха была ему не нужна! Убоявшийся да передумает из страха за жизнь свою. Эти слова он теперь приписывал тому, юному Лёше Оболееву, но на самом деле он ни о чём таком не думал, и даже не вдумывался в произносимые священником и адъютантом слова, а лишь пропускал через сердце своё значительность и важность происходящего, и клялся себе в верности защищать Веру, Царя и Отечество. А ещё он неясно чувствовал освобождающую радость единства в возвышенном переживании общего, в котором он и видел теперь главный смысл того обряда.
Единственной оформленной мыслью во время присяги, которую он теперь помнил, была мысль о том, что его сейчас посвящают в рыцари, и клятвой своей он налагает на себя строгий обет чести, и потому теперь его жизнь уже не будет никогда такой, какой она была прежде, и он теперь уже не имеет права изменить или хотя бы на один миг дать послабление принятым на себя принципам.
Он думал об этом во время целования Евангелия, Креста и Знамени. Также он с гордостью думал о том, что отныне стал принадлежать к тем избранникам, которые вдохновляют своей жизнью поэтов и писателей. Тогда он был твёрдо убеждён в том, что тот день стал одной из главных вех в созидании себя как героя, романтика, рыцаря чести, рыцаря битв. В совершенствовании себя он видел тогда главный смысл своей жизни, и, в глубине души признавал себе, что он почти его достиг, и ему не хватало лишь внешних событий, чтобы проявить свою доблесть и отвагу.
Он, как и его отец, были весьма наблюдательными и восприимчивыми от природы, и в них было даже что-то врождённо актёрское, театральное в умении точного заимствования внешнего поведения у других людей. И они, как корни растения, которые из почвы забирают только полезные для своего строительства вещества, так же вбирали в себя из окружающего их общества то, что находили для себя нужным и полезным. Отец, бывший солдат, был почти неотличим по манерам, по речи от окружавших его офицеров, многие из которых были потомственными дворянами (он служил в полку Лейб-гвардии). Алексей Оболеев стремился во всём стать лучшим и учиться так, чтобы по общему баллу попасть в гвардейский полк, как и его отец, но только уже не солдатом, а офицером.
Нет, он не был карьеристом, и о материальном обеспечении он почти не думал. Желание его было одно: жизнь свою сложить так, чтобы она могла быть воспета в поэмах и романах. Как и Андрей Болконский из его любимой эпопеи «Война и мир», он страстно желал славы. Но ещё он желал любви, и потому счастье жизни ему представлялось в славе, венчающей жизнь общественную, и в любви, венчающей жизнь личную, семейную.

– Господа юнкера, поздравляю вас с принятием присяги и вступлением в ряды нашей славной Русской Императорской Армии!
Счастливый Лёша Оболеев во всеобщем единстве кричал громовое «Ура!», и теперь, возвращаясь из возвышенных мечтаний в действительность, он с гордостью осознал, что теперь он стал юнкером и имеет право носить мундир и полноправно отдавать честь господам офицерам.
– Теперь все юнкера младшего класса, безусловно, только те, кто имеет на то право, получают отпуск до завтрашнего дня. Явиться в училище к дежурному офицеру ровно 9 часов утра! Ни минутой позже! За каждую минуту опоздания – одно дневальство! И помните, что вы алексеевцы, и потому будьте во всём молодцами и ведите себя так, чтобы все вами только восхищались.
Юнкера, после тщательной проверки их внешнего вида курсовыми офицерами вплоть до каждой складки на мундире, до каждой пуговицы, высыпали из училища в город.
Лёша Оболеев, упоённый радостью первого выходного дня, выбежал на улицу. «Подлецом буду, если не прогуляю все деньги!» – с задором произнёс он вслух и, улыбаясь всплывшему из дальних туч солнцу, стал в стороне от входа, чтобы дождаться своего лучшего друга – после Мишки, конечно – юнкера Ирсанова.
Ирсанов Иван, обладавший красивым природным голосом, был лучшим песенником роты, и к тому же он был очень артистичен. Особый шарм его внешнему, слегка азиатскому виду, придавали глаза, в которых всегда выражались нотки печали. Иван был весёлым, лёгким на подъём парнем, но внутри него было нечто такое, чуткое к истинному моменту жизни, как говорил сейчас себе Оболеев, что находило отражение не только в его глазах, но и в его редких, но запоминавшихся окружающим речах и поступках. Например, всякий раз во время общего веселья он вдруг запоёт своим волнующим тенором печальную песню, и все как будто заразятся Ванькиной тайной тоскою, и вдруг найдут в себе те же задушевные, словно давно увядшие нотки.
Оболеева сразу покорила эта загадочность друга, и в нём он сразу же увидел настоящего героя, именно своего героя, то есть одновременно и романтика, и бесстрашного воина. Во внешности Ивана так же присутствовало что-то воинственное, даже звериное, будто монгольское, так как порой в минуты злости и сильного напряжения во время строевых занятий его лицо принимало жёсткое, даже жестокое выражение, что также нравилось Оболееву.
– Ай-да, Лёшка, ай-да погодка!
Иван Ирсанов с той же бодростью, как и Оболеев, выскочил из ворот Алексеевского училища.
– Офицеры не проходили?
Иван ревновал своего друга к тому, что тот мог отдать честь раньше его.
– Нет, Вань, я внимательно смотрел.
Ирсанов со свойственной ему артистичностью передразнил ротного командира, капитана Болдина, прозванного Глухарём за его неважный слух, и оттого говорившим постоянно повышенным тоном:
– Всем господам обер- и штаб-офицерам чужой части надлежит простое прикладывание руки к головному убору. Всем генералам русской армии, начальнику училища, командиру батальона и своему ротному командиру честь отдаётся, становясь во фронт. Слышали меня все? Глухим во второй раз повторять не буду!
Последние фразы он, конечно, додумал.
Оболеев тут же вспомнил о том, что они теперь «рыцари», и улавливая возмущённый внутренний голос, поправил друга:
– Ладно, давай уж не будем над ним так. А вдруг он в боях повредил себе слух? После присяги мне видится неловким делать и говорить то, что можно делать только тайно, за спиной… Не находишь?
– Проще Лёша, нужно относиться. Это незлобливая шутка. А ты ведь ей улыбнулся, я увидел! Да и вёл бы он себя сдержанней, без этой постоянной брани, никто бы над ним не шутил.
Они направлялись к извозчику, чтобы разъехаться по своим домам и провести там время в кругу семьи. По пути к Ирсанову Оболеев должен был высадиться на Покровке, рядом с которой был его дом. Затем они условились погулять по центру Москвы, чтобы блеснуть своей формой, выправкой, а также зайти в различные заведения. А после они должны были ехать в Петровский парк на дачу к одному из юнкеров их роты, чтобы отметить там в дружной компании этот знаменательный для всякого юнкера день. Там же, рядом с парком, жила Она, та, с кем он познакомился этим летом. Лишь последние дни их знакомства окрасились поцелуями и душевными признаниями, и теперь Оболеев ждал, как вот-вот должна была расцвести их любовь, и потому встречу с Ней он ожидал так же трепетно, как и встречу с семьёй.
– Ну что, Лёша, похоже, что это наш первый! – тихо сказал Ирсанов.
– Это ведь генерал!
Оба друга вытянулись во фронт и отдали честь. Генерал, сворачивавший в другую сторону, им одобрительно кивнул. Теперь и вне стен училищ им настояло быть такими же внимательными, восприимчивыми ко внешнему миру, дабы не пропустить того, кому надлежит отдавать честь, и не опозорить алексеевцев. Они знали о случаях, когда до училища доводили ситуации, когда юнкер не обращал внимания на проходившего рядом офицера или генерала, и не отдавал ему честь. За это юнкер подвергался серьёзному взысканию. Но хуже всего была его моральная мука за то, что он навёл тень на свою роту, на своё училище. Ирсанов и Оболеев остро ощущали на себе этот груз ответственности, и теперь внимательно наблюдали за окружающими людьми, стараясь не упустить тех из них, кто мог принадлежать к военному сословию.
Извозчик высадил Алексеева около дома, который смог стать для него родным за те два года, которые он в нём провёл. Вдруг ему пришла идея войти в дом не через дверь, а более необычным способом. Для этого он вбежал во внутренний двор и, убедившись, что никто на него, будущего офицера, не смотрит, взобрался к окну комнаты сестры и постучал в стекло. Как только он её увидел в окне, он тут же приложил палец к губам, показывая ей то, чтобы она не шумела. Но она, только увидев его, вскрикнула:
– Лёша!
И тут же с большой суетливостью стала отворять окно. Оболеев вскочил в её комнату и обнялся с сестрой. Она, бледная и счастливая, с покрасневшими глазами, портившим её некрасивое, бледное, но всё же прекрасное лицо, тихо сказала:
– Тебя не узнать. И стрижка, и мундир, и поведение... Ты стал совсем другим!
– Ну и хорошо!
– Непривычно…
– Ничего, Лиз, привыкнешь…
Но Лиза продолжала всё тем же слегка обиженным, и вместе с тем радостным тоном:
– Ты станешь другим, серьёзным, даже грубым, как все солдаты.
– Нет, не стану, Лиз. Быть может, буду таким на службе, но дома – никогда.
– А так можно?
– Ну, конечно. Служба будет требовать от меня других качеств, семья – других. Но настоящий я всегда буду здесь, в нашем доме, в нашей семье.
Лиза, с характерной для неё переменчивостью чувств, обрадовалась, но вдруг резко осунулась:
– Но потом тебя отправят в полк, через два года…
– Такова служба, Лиз. И это вполне может быть Московский полк. Давай не будем гадать о будущем, а просто насладимся нашей встречей. Все меня ждут?
Лиза вновь осветилась радостью, словно и не было той минуты уныния:
– Ну конечно! И тётушка, и дядя, и племянники – все здесь!
Оболеев взял сестру за плечи и радостно посмотрел ей в глаза:
– Ну, веди же меня! Представляешь, как они должны будут обрадоваться моему неожиданному появлению прямо в их комнате!
Знакомые запахи дома, знакомые звуки, лёгкий шум голосов за дверью, бой настенных часов: здесь был иной мир, здесь от него никто ничего не требовал, не взыскивал с него, а здесь его просто любили. Да, здесь был мир без жёстких условий военного быта, здесь не были важны ни его манеры, ни его личные качества, ни его старания, ни его находчивость и наблюдательность, а был важен он сам, вне своих внешних достоинств.
– Почему только Лиза услышала мой настойчивый стук в дверь? – с наигранным удивлением и возмущением воскликнул Алексей, быстро вбежав в комнату и встав на обозрение его родных.
Комната в то же мгновение наполнилась громкими и радостными восклицаниями, разностройной речью, детскими и взрослыми криками. Момент этой общей встречи, впрочем, как и те часы, проведённые в доме, теперь в Алексее Оболееве значили куда больше, чем часы недавно им принятой присяги, невзирая на её величавую суровость.
Под дружные возгласы и нескончаемые расспросы они садились за большой стол, и Алексей Оболеев продолжал и тогда, во время застольных бесед, быть дирижёром всеобщих настроений и чувств, и всё больше шутил, чем говорил серьёзно. Все с нескрываемым восторгом любовались им и его мундиром, и внимательно слушали его рассказы и шутки о первых месяцах его юнкерской жизни, преподнесённых им в самом радужном цвете. Кто же тогда мог знать, что принесёт им всем следующий, 1914 год!

– Лёша, как же тебе там живётся? Тяжело?
Алексей остался наедине с матерью в своей комнате. Их по-прежнему отделяла та же стена отчуждённости, половинчатой искренности, которая давно между ними установилась, ещё со времён его подросткового возраста. Мать, так рано лишившись мужа, и оставшись с тремя детьми, стояла перед ним, как и всегда неся на себе отсвет той вечной нужды, и усталым и встревоженным взором глядела ему в глаза.
Все её дети были до крайности гордыми и обидчивыми, а она, напротив, всегда виновато и послушно смотрела всякому в глаза, словно заранее видом своим говорила о том, что готова во всём быть согласной и угодливой. Оболеева смущала эта привычка в матери, нанесённая ей бедностью, и он, теперь ощущая себя рыцарем, думал о том, как избавить её от нужды обращаться к тем, кто способен её обидеть, высокомерным ли взглядом, обидным или грубым словом, равнодушием или бесцеремонностью.
– Ничего, мне кажется, что у меня получается, и что это моё призвание. А строевые занятия, о которых я говорил, меня нисколько не угнетают, скорее наоборот, закаляют для службы и для жизни. Ведь кроме всего прочего, мы, юнкера, учимся там общаться с разными людьми.
– Ты стал уже совсем взрослым.
– Это мундир таким делает. Думаю, что тебе нужно привыкнуть к нему, и я буду казаться тебе таким же, каким и был прежде.
Мать будто не находила слов для выражения своего беспокойства, растерянности, а также для сообщения ему того, что кроме радости, короткая встреча эта принесёт ей и боль от нового расставания.
– Как вас там кормят? Тоже ничего?
– Просто превосходно.
– А товарищи как, не обижают?
– Ну что ты…
– Нет, ты так осунулся и исхудал…
Алексей хотел говорить о более возвышенных вещах, о звании офицера, о присяге, а такие мелочи ему казались не стоящими для первой встречи с матерью. Но он не знал, как об этом говорить, да он и ни с кем об этом не говорил. Нет, он тогда ещё не думал о том, что материнская любовь часто являет себя в столь обыденной, кажущейся мелочной, заботе, нежели в восторженных и пышных речах, более характерных для того, кому ты безразличен.
Под конец разговора мать протянула ему деньги:
– Вот, Лёшенька, это на отпускные, на учёбу...
Но Оболеев, тут же оставив мысли о демонстрации своей лихости, и об обещании себе прогулять все деньги, твёрдо отказал:
– У меня осталось ещё много денег, ведь трат у нас почти и нет. Я возьму их в следующий раз.
Хотя нет, всё же он должен сдержать своё слово, и прогулять все деньги, только уж так мало на них можно будет купить, что никто и не заметит этого его широкого жеста.

Лёша Оболеев выскочил на улицу около своего дома и решил, не откладывая, сейчас же поведать Мишку, которого очень хотел увидеть, хоть они и не виделись всего две недели. Он шёл по улицам той, старой Москвы: шёл по Маросейке, затем по Ильинке, и вышел к Знаменской улице, недалеко от которой жил его друг.
В памяти его дореволюционная Москва вставала в лихом веселье, в шумном раздолье. Она была так разительно несхожа с нынешней, присмиревшей, угрюмой Москвой. Теперь он видел в ней то, чего не видел тогда, а именно: непосредственность человеческих чувств и отсутствие давления окружающей жизни. Вольной атмосферой жила старая Москва.
Оболеев радостно шагал по улицам города, отдавая честь встречавшимся офицерам. Вот он молодцевато перепрыгнул лужу, но тут же осадил себя – «не по-мальчишески ли вышло?». Но убедившись в том, что вышло ладно, он вновь залюбовался своей наружностью, то есть представлением о том, с каким восхищением на него смотрят, смотрят на его осанку, на его лёгкий шаг, на его мундир, на окрылённое радостью выражение его лица, на счастливый блеск его живых глаз.
Он вновь не удержался и ловко перепрыгнул очередную лужу, и тут же с удовольствием заметил, как проходившая барышня ему втайне улыбнулась. А сколько лиц и характеров тогда можно было встретить! И в каждом облике сразу же читался род деятельности человека, его принадлежность определённой культуре. Вот только что улыбнулась ему изящная барышня, а вон там он как будто узнавал в женщине даму полусвета, а рядом с ним на торговой, ярмарочной Ильинской стояли купцы с их подчёркнутой солидностью, грубоватостью манер. А вот он отдал честь мимо проходившему офицеру, что по той моде носил длинные усы, который, помимо внешнего облика, сразу же выделялся среди других и своими выверенными манерами. Кругом много рабочих, извозчиков с их хмурыми лицами, не ведающие этикета и принципа вежливости, приятности для других, которые, в общем-то, и не могли им привиться по тяжести их физического труда.
Но были и удручающие картины быта, но не здесь, на Ильинской или дальше, на Красной площади, а в других закутках, но не таких уж и далёких от центра Москвы. Например, в памяти его неохотно всплыла картина во время одной из его пеших прогулок, когда около кабака лежала женщина, мертвецки пьяная, и её боязливо тормошил мальчик, её сын, жалобливо причитая: «Маменька ну вставай же, вставай. Смотрят…». И как разгневанный работник кабака вышел, грязной бранью его прогоняя: «А ну, не портить вид! Тут господа ходят, а эта мерзость разлеглась тут, как у себя на лавке».
Но воспоминания о том счастливом дне в нём ярко залиты светом, и он не хочет тревожить их подобными картинами. Он вновь возвращается в тот день и видит, как перебегает улицу, ловко увёртываясь от извозчиков. Так делают все, и это так естественно и живо, когда каждый идёт своим путём, а не втеснён в толпу, идущую вычерченным скупыми линиями маршрутом. А если кто кого спугнёт, то не беда, на то она и жизнь, чтобы крутить своё колесо, вздымая из почвы вереницу разных чувств, и в лихом кручении этом слегка юлить им, дабы наполнить его движение ощущением лёгкого, но всё же приятного риска.
Всякий мог обратиться ко всякому без боязни нескладного внешнего о себе представления. Ведь тогда каждый свою жизнь ощущал куда более стойкой, нежели мимолётные житейские волнения. Однако для Оболеева, как и многих других людей дворянского сословия, вопросы чести были весьма значимыми, и определённые мелочи нынешнего времени для него принимали определяющий характер…

 – Господин офицер, подайте Христа ради.
Оболеев, недавно вновь отдавший честь, на этот раз второму за день генералу, и наслаждавшийся ладностью всего того, что он делает в этот день, посмотрел в ту сторону, откуда услышал обращение, которое человек почти всегда может определить как относящееся к нему, а не к кому-то другому.
Рядом с ним стоял испитый мужчина лет пятидесяти, в сильно изношенной одежде, но всё же не опустившийся окончательно, и в чертах своих обладавших определённой долей приличия. Однако наблюдательный Оболеев всё же заметил в его глазах нотки лукавства.
Не раздумывая, он тут же подал ему один рубль, что было очень крупной суммой для того времени.
– Благодарю вас, господин офицер.
Алексей в ответ ему несколько стыдливо улыбнулся, хотя намеревался держать себя серьёзно, делая вид, что ничего не произошло.
– Господин юнкер, неужели вы не видите, кому вы даёте деньги?
Оболеев обернулся. Рядом с ним стоял крупный мужчина в солидном костюме, обладавший очень пышными усами и держащий в руке богатую резную трость, чем приобретал свой собственный неповторимый облик, каким богата была старая Москва. Они стояли недалеко от памятника героям Плевны, и окружавший его осенний сквер так щедро был усыпан медно-жёлтым листом, что в солнечном свете, одолевшим преграду туч, он рдящими своими красками смыкался с золотом куполов многочисленных церквей.
 – Я даю тому, кто попросил, – Оболеев задетый таким вопросом, недоброжелательно посмотрел на господина, который ему почему-то представился купцом.
– Но разве вы не видите того, как будет использована ваша милость? Прошу прощения, не представился, купец первой гильдии Степан Васильевич Мешиков.
Последнюю фразу он произнёс с особой гордостью.
– Мне это неинтересно, – Оболеев строго смотрел на собеседника.
– Как? Вы считаете ненужным разумно распоряжаться вашими средствами? Вы не обижайтесь на меня, делайте как изволите считать нужным. Я всего лишь интересуюсь. У вас такой бравый вид! Воистину, юнкера – наша московская гордость.
Мгновенно в Оболееве произошла перемена – он с большой благодарностью и уважением взглянул на вдруг ставшего симпатичного ему господина, который смог по достоинству оценить его выправку. Он улыбнулся и коротко ответил:
– Я исхожу из иных принципов, господин Мешиков.
– Так-так, из каких же, господин юнкер?
Оболеев решил объясниться, хотя «принципы» свои формулировал на ходу. Но он говорил то, что чувствовал. Поскольку тот, кому он дал милостыню, от них отошёл, он говорил о нём в третьем лице:
– Сей господин обратился ко мне с просьбой, и у меня есть нынче возможность её удовлетворить. Это правильное дело. А как он распорядится этой суммой – то и Бог с ним. Если он её тут же пропьёт – то и ладно. Иначе он мог эти деньги достать нечестным путём, например, украсть их у того, кому они нужнее. Безусловно, если бы я явно видел, что они идёт на дурное дело, то денег не дал. А если на выпивку – то это не беда, он и перекусит, и не останется на сегодня голодным.
– Звучит разумно, господин юнкер. А сколько же вы ему дали, хватит ли ему?
– Я дал ему целковый, господин Мешиков.
Мешиков с сомнением посмотрел на Оболеева, хотя тот ожидал увидеть на его лице восхищение его щедростью:
– На целковый погулять можно… Но не то, чтобы очень уж широко. Чтобы от души погулять – нужно хотя бы рублей пять. Ну а уже если от всей души, от самого сердца – то тут может и сотен не хватить…
Он подозвал своим громким голосом отходившего пьяницу, и с простодушием демонстрации своей щедрости широким движением дал ему 10 рублей.
– Вот, держи, чтобы от души погулял, как следует! Пообещай мне!
– Благодарствую вас! Сделаю, как вы скажете.
Оболеев улыбнулся этому наивному жесту своего нового знакомого, а также контрасту тонкого голоса нищего его громовому басу.
Затем Степан Васильевич Мешиков пригласил его в находившийся недалеко от них кабак выпить по рюмочке водки, и по дороге громко поведывал ему о своих успехах как фабриканта. Оболееву отчего-то нравилось это простодушное хвастовство, и он с удовольствием слушал своего нового знакомого. Затем, получив от Мешикова приглашение в свой дом и после сердечно простившись с ним, Оболеев, слегка хмельной от выпитой рюмки, продолжил свой путь к другу Мишке.
Однако Мишки не оказалось дома. Он доведался, что тот уехал на дачу в Химках готовиться к поступлению в медицинский институт, а также, по своему созерцательному складу, наслаждаться последними звуками и красками убегающей в свою мрачную пору осени.
Когда Оболеев оказался на широкой Арбатской площади, Москва зазвенела густым колокольным звоном из Архангельского, Успенского, Благовещенского, Верхо-Спасского соборов и других московских церквей. Иные чувства наполнили его душу, и Алексей Оболеев, нынешний, предающийся юношеским воспоминаниям, вновь и вновь думал о том, как он оскудел внешними чувствами и страстями, и прежняя их размашистая, то редкая, то широкая волна теперь сжалась в нём в прямую линию, и лишь воспоминания могли его вырвать из этой духовной глуши.
Теперь он шёл по Малоросейке, чтобы оказаться на Чистых прудах, на которых он условился встретиться с Ваней Ирсановым. Оттуда они, после городской прогулки и посещения некоторых увеселительных заведений, должны будут отправиться на извозчике к Петровскому парку, откуда Оболеев пойдёт в гости к Ней, о чём он уведомил Её в письме. А после он уже присоединится к товарищам-юнкерам, и оттуда они все вместе поедут обратно в училище.
Ванька появился и встретил друга полюбившимся ему приветствием:
– Ай-да, Лёшка, ай-да молодец! Всех повидал?
– Только Михаила не встретил, но зато узнал, что он сейчас в Химках, готовится к поступлению в медицинский.
– Ай-да, Мишка, ай-да молодец! – продолжал балагурить Иван, и вдруг спросил тихим и уветливым голосом:
– Наташа ведь ждёт тебя? Давай поедем с тобой сейчас на дачи, а я погуляю, я люблю гулять. Буду недалеко и когда увижу тебя, то мы вместе пойдём к началу представления, которое нам обещали приготовить сёстры Саши Андреева. Ну, либо пойдём по отдельности, чтобы на тебе не висел груз того, что я тебя жду.
Оболеев с благодарностью посмотрел на друга. Как же всё-таки ему везёт на друзей! Какие же они все прекрасные ребята! Вот если бы Мишка был рядом, то у из их троицы сложилась бы такая дружба, какая может зародиться только в юности, которая так же, как и семейные узы, сплетается незримыми нитями, и связывает ими людей на всю жизнь.
– Ох, Ваня… Да, ждёт.
Ваня засмеялся:
– Ай-да, Наташа! Чудо чудное да диво дивное. А это я уже не в шутку, это я серьёзно. Ну что ж, по коням, гусары, ведь уже вечереет!
Они остановили извозчика.
– А ну-ка, прокатишь ли нас так, чтобы душа на распашку, вся, без остатка? Ну а мы в долгу не останемся! Ведь мы алексеевцы! – задорно кричал счастливый от близкого свидания Алексей извозчику, ещё трезвому, и потому хмуро глядевшему на «барчуков» и прикидывавшему, сколько он сможет заработать за эту ходку.
– Не подведу, барин.
– А ну-ка, Ванька, – перекрикивал всех на улице Оболеев, – ай-да по коням!
Смиренно проехав главные улицы, двойка лошадей по мановению извозчика вдруг пустилась вскачь.
– Эге-гей! – крикнул Оболеев, будто и взаправду душу свою открыв на распашку. Он представил свидание с Наташей, шумное застолье с товарищами-юнкерами, а дальше… раскинувшийся океан, волны счастья которого ещё не успели дойти до него, стоявшего на самом краешке его берега, и отважно ждущего невидимых в ночной дали житейских волн.
Оболеев распахнул мундир, и ветер пронизывал его насквозь, но он знал, что ему всё нипочём, что нет на свете того, что ему не под силу: и полная благородства и самоотверженности служба Государю и Отечеству, и любимая женщина, ради любви которой он готов сделать всё, и верные друзья, с которыми любое дело – полдела, и любая беда – полбеды.
– А ну-ка Ваня, заводи песню! – восторженно крикнул Оболеев.
И Ваня, блеснув печалью глаз на своём слегка калмыцком лице, затянул песню, но из тех, что таил в себе для нужного ей момента:

Раскинулось море широко,
И волны бушуют вдали…
Товарищ, мы едем далеко,
Подальше от милой земли.

Не слышно на палубе песен,
И Красное море шумит,
А берег суровый и тесен, -
Как вспомнишь, так сердце болит.

– Эх, Ваня, – заплакал вдруг Оболеев, – такая песня… Обязательно выпьем мы за героев павших…
И вдруг, мотнув головой, запел:

Едут, поют юнкера Гвардейской Школы
Бубны, литавры, тарелки гремят.
Грянем «Ура!», лихие юнкера!
За Матушку-Россию и за русского Царя!

Ветер трепал его мундир, пронизывая холодом, но разгорячённый Оболеев, выпятив ему навстречу грудь, мчался на двуконном извозчике, с товарищем своим залихватски распевая песни, и утирая ещё мокрое от слёз лицо.


Рецензии