На краю Казани - райский сад

Он брёл по солнцепёку через пустырь, взбираясь на холмики из битого кирпича с торчащей арматурой и огибая зеленеющие лужи с головастиками. Взмок. Сорвал лопух и прикрыл плешь. Дойдя со середины, достал из пакета бутылку тёплого вина и сделал три громких глотка. За спиной парили градирни ТЭЦ и истошно воняла собака. Он спешил…

На окраине города, за железнодорожным тупиком, где ржавели остовы товарных вагонов, шумел буйный сад, опоясанный стеной, чтобы обуздать дикую зелень. Но каменный пояс местами полопался и наружу полезли сучья. Из расщелин проклюнулись стройные топольки, а одно трёхлетнее деревце, качалось наверху, разбрасывая по ветру клочки пуха.

Две огромные псины рыжими шубами лежали в тени. Прели, истекая слюной. Стараясь не наступать на репейные хвосты, Ильяс аккуратно их перешагнул. Под спутанными чёлками одновременно вспыхнули красные угольки и погасли.   
Склонившись и пыхтя, протиснулся в косую щель под сорвавшейся с петель калиткой, и сразу притих, оглушённый соловьиным хоралом.

                Поэт Фархад

Соскользнувший с кромки чернильной тучи луч, окунулся в чашу вазона и пробежал пальчиком по арабской вязи, оставленной на горячей лаве извивающимися червями. Белая сирень била фонтанчиками пирамидок в небо, высокая трава сверкала стеблями-струйками. Ильяс, когда впервые наткнулся на этот камень, сфотографировал эпитафию и отправил знакомому переводчику с кафедры восточных языков. Оказалось, что здесь лежит булгарский поэт Фархад, умерший в печали.
«Волк смерти по одному уносит нас из стада, но я затоптан Ланью любви», — сохранилась одна-единственная строчка из утраченной поэмы «Лунные песни в солнечный день». Поэма сгорела вместе с городом, который сжёг Хромой Тимур.

Ильяс каждый раз трогал этот камень пепельного цвета. Клал ладонь и чувствовал тепло, как будто это была медленно остывающая печка с чугунком, где томилась перловая каша. По руке в голову лезли возвышенные стихи:

                Я потерял покой, всю ночь брожу по саду
                Вином хочу смочить царапину-досаду
                Прошу тебя, приснись! Мизинцем прикоснись
                И вновь я оживу, чтоб умереть в объятьях…
                Пусть саваном мне будет твоё платье!
 
От недавно прогромыхавшей грозы воздух дымился. Камни остывали. Рваный туман висел на ветвях. На холмиках таяли жемчужины градин. Казалось, что могильные камни — это покосившиеся минареты и сторожевые башни, выплывающие из лощины. Вот путник входит в липкое марево, закутавшись в тёплый верблюжий ветер, и идёт по узкой улочке средневекового города на мохнатый свет в дальнем окне. Ему кажется, что его не было дома три полных луны. Дверь открывает подслеповатая старуха и тянет к нему свои ледяные пальцы, чтобы нащупать лицо любимого, ушедшего с караваном полвека назад…

                Танцовщица Фирдана

На розовом туфе ещё читается имя танцовщицы. У самого уха зудит зурна. Ильяс её прихлопнул, отвесив себе оплеуху. Следом прилетело ещё три зурны.

Девушка крутит бедром, на краю стола дрожит чаша с изюмным вином. Имя у неё игриво-танцующее: Фир-да-на, Фир-да-на. Она обмахивается веером папоротника.

Жухлый листик кружится в луже. Белое пёрышко кружится в небе. Голова тоже кружится — чалма разматывается, и джигит, запутавшись, падает ей под ноги.
Всю ночь за воротами караван-сарая его прождали земляки-погонщики и навьюченный дарами Исфахана верблюд, но пухлые ножки в газовых шальварах ближе-ближе, а жена, имя которой он успел позабыть, дальше-дальше.

Он подарил танцовщице прохладно-переливчатую шейлу из Хорезма, купленную жене. Какое всё же это ласково-приобнимающее слово — шейла! Скользит по тонкой шее шёлковая шейла, поглаживая плавные изгибы, к розовым пяткам, обутым в мягкие тапочки из влажного песка.

— И-и, оятсыз!*— Старцы цокают языками, поглаживая козлиные бородки. Их камни покрылись яшмовыми мхами и закрылись лопухами. Чётки из финиковых косточек, проросли бы, будь зимы в Поволжье помягче.

Голый живот блестит, как горка горячих блинов, смазанных маслом. Бедро светится, как бухарской дыни ломоть. Губы — нежный абрикос из Гарни — истомились, ждут поцелуя.

Ай, как стыдно! Ай, как сладко! Поэт блаженствует, причмокивая. И протягивает ей букет лазурных мускари, выросших на его забытом холмике. Кто посадил? Может южный ветер семечко обронил?

Это про него визирь Рашид-эль-Мастаки сказал правителю Казанского ханства Сафа-Гирею: «О господин! Я привёз тебе такого поэта, равного которому никто не видел с тех пор, как Дакики закрыл лицо своё покрывалом земли».

Фархад прочёл хану свою касыду** про караванщика, влюбившегося в танцовщицу и позабывшего дорогу домой, и был вознаграждён. Ему подарили два аршина земли на мазарках*** близ Казани, в том райском саду, где хоронили верных слуг хана. Бренное тело Дакики, которому было дозволено писать пурпуровыми чернилами, спит вечным сном в Бухаре, а высоченный камень Рашида-эль-Мастаки скособочился рядом с расхвалённым им Фархадом и весь зарос пучками пряной конопли. Фархад, став придворным поэтом, писал изюмным вином! 

Руки и губы сонных от жары музыкантов пиликают, дудят и стучат. Ресницы на их полуприкрытых глазах слиплись, как лапки мокрых мух. Визирь, возлежащий на подушках, вяло хлопает пухлыми ладошками, клацая перстнями. Подле него застыл грациозный нукер, готовый покрошить на шашлык любого золотым полумесяцем, спящим в ножнах. И вдруг в толпе приближённых мелькнуло озабоченное лицо профессора Ивана Васильевича, заведующего кафедрой, где работает Ильяс. Не успевает Ильяс поморщиться от встречи, как оживший нукер уже сверкает саблей над головой перепуганного профессора. Клинок стонет, поёт и изгибается. Сабля хищно озирается и со свистом бросается на жертву. Её движения отточены и глаз не может за ними уследить. Бздиж-бздиж! — звенит она, и вскоре на кончике полумесяца жарится ещё пульсирующее сердце завкафедрой, надувая злые пузыри. Ильяс обеспокоился: «Как же он теперь нами будет руководить — бессердечный?»

Танцовщица совсем рядом. Она колышет воздух. Зелёный корунд в пупке подмигивает Ильясу. Пушистая бахрома, пущенная по канту шальвар, щекочет кончик носа. Он чихает. И ещё раз, и ещё. Ильяс тянет руки к крутящемуся животу и тут же обжигается. Ужален — ах! — жгучей крапивой, которая стоит на страже пупка.

— И-и, оятсыз!* (тат.) — О-о, бесстыдница! Касыда** (араб.) — поэтическое произведение большого объёма с однозвучной рифмовкой.
Мазарки*** (тат. мазар) — кладбище.

                Факир Бахир

На замшелом камне, лопнувшем посередине, вырезана змея. Она горько плачет. Говорят, жила у факира ручная гюрза, которую он отбил у орла, когда та была ещё змейкой. Он носил её в кармане, за пазухой, обматывал вокруг шеи, как платок, вокруг головы, как чалму. Крутил-вертел, растягивал, вязал узлом, хлестал плёткой, тыкал шилом, окунал в кипящий самовар. Короче говоря, обращался с ней как с любимой женой. Зато в минуты хорошего настроения кормил её белыми мышами и играл грустные мелодии на дудочке-пунги.

Через год змея выросла в грациозную гюрзу. И всех изумляла своей красотой: длинные загнутые ресницы, болотные глаза с поволокой, плавные изгибы тела, мерцающие чешуйками. Гюрза отдыхала на плече факира и шипела на проходящих мимо женщин и женственных мужчин. Ревновала. С её жемчужных клыков капал прозрачный яд.

Как-то после выступления перед гостями хана, утомлённый Бахир заснул на диване. Гюрза, не отрывая глаз, долго смотрела на лицо любимого хозяина. Раскачиваясь, приближалась. Раздвоенным жалом брызгала. Наконец, не в силах совладать собой вся задрожала и обвилась вокруг шеи факира. Обняла. Крепко-крепко. Сладко-сладко. 

                Мудрец Закария

Он сидит по-турецки под старой ивой и слушает как шумит зелёная волна наверху, а под намазным ковриком журчит, несётся подземная река и омывает белые косточки правоверных. Он покрыл лоб мокрым носовым платком, потому что голове жарко от кружения мыслей, а ноги зябли — их сунул в кукморские валенки.
 
— Мысли мои, как тычкан*, ещё бегают, а ноги, как у старой лошади, устали ходить, — вздыхает мудрец, цепляя на большой нос кузлек** с резинкой от рейтуз. 

Раньше мысли мудреца Закарии свистели стрижами. Не успевал записывать, ломал калям*** и опрокидывал чернильницу. В тетради красовались одни кляксы.

А потом мысли стали бескрылы…

— Считай, мне ещё повезло! — радуется Закария. — У мудреца Раушана из Черемшана на старости лет случился понос мозга. Зловонные мысли пошли из носа и ушей. Хе-хе… А ведь когда-то, малай, я понял одну важную вещь: раз человек не без греха, то он не может быть целиком помещён в Рай, какая-то его часть обязательно окажется в Аду. Это похоже на то, как если бы ты вышел на трескучий мороз в малахае, но без штанов. Отсюда можно утверждать обратное: даже у палача хоть один мизинец будет блаженствовать в Раю!

Закария вытащил из-под себя книгу Низами Самарканди в замшевом переплёте и ткнул в нужное место. Ильяс прочёл вслух:

«Всего есть три категории людей. Первая близка к животному миру, наподобие
обитателей пустынь и жителей гор, коих помыслы не идут далее того, чтобы раздобыть себе пищу. Вторая категория — горожане, которые ищут выгоду от проживания в сообществе, обслуживая потребности друг друга. Их удел — работа с рассвета до заката, и как вознаграждение за непосильный труд — вино и продажные женщины. Здесь же встречаются всякого рода проходимцы, которые ничего не производят, кроме звона. Эти называют себя художниками! Третья категория — те, что отрешены от всего этого ночью и днём, тайно и явно. Их призвание — познать, кто мы и ради чего пришли. Это блуждающие дервиши — хранители тайн, даже их молчание глубокомысленно».

— А я к какой категории отношусь? — спросил Ильяс.

— О тебе тут ничего не сказано. Ты ни то, ни сё! — сказал мудрец Закария и забрал книгу.

Тычкан* (тат.) — мышь.
Кузлек** (тат.) — очки. Калям*** (араб.) — заострённая палочка для письма.

                Лабазник Салим

— Ильяс, дорогой, где ты ходишь? Я тебя давно ждал. Сижу тут, как нищий на ярмарке. Хоть бы кто алтын в кружку бросил! Мимо идут, дунгызлар*, даже не смотрят.

Салим и вправду похож на бедняка. Тюбетейка замызгана, халат с прорехами. В левый карман муравьи дорожку проложили, бегают полакомиться слипшимися иранскими финиками толщиной с палец. В правом огурцы выросли, вьюн оплёл рукав старика и украсил рванный воротник желторотым цветком. На скорлупках разбитых тапочек рогатые улитки сидят, на солнышке греются. Лабазник любит цитировать Юсуфа Баласагунского: «Бедняк, кому до золота нет дела, богаче всех, кем жадность овладела».

— Ты вот что… Ты это… — Салим достаёт из грязного носка амбарный ключ, замотанный в тряпочку. — Там в лабазе есть топчан, под ним кованный сундук, а в нём баул с бухарскими халатами и арскими ичигами**. В одном сапоге — золотые динары, в другом — серебряные дирхемы. Принеси-ка их мне. Пересчитать хочу. За это дам тебе три финика. Сла-а-адких, как Зулейха, которая была мне единственной четвёртой женой! Я ночью просыпался и её пальчики считал. Сначала на руках, потом на ногах. Ишь, сколько вокруг развелось проходимцев, позарившихся на моё добро! Надо всё посчитать. Уши, брови, руки, ноги. Она смеялась: хи-хи-хи…

Лабазник Салим заливается тонким девичьим смехом. Из седых ноздрей текут слёзы. Глаза он уже выплакал, когда сгорел его двухэтажный дом с лавкой и четвёртой женой, поэтому рыдал носом.

Дунгызлар* (тат.) — свиньи.
Ичиги** (от тат. читек) — сапожки из сафьяновой кожи.

                Вор Шамси

Глаза у него бегают хищными зверьками. Зубки у глаз острые, если вопьются, то уж не отпустят. Руки отдыхают в глубоких карманах. Сам он на фотокарточках фас-профиль незапоминающейся и какой-то серый, а вот руки у него холёные, как у аристократа. Пальцы длинные, как у пианиста. Только играют они на лакированных портмоне-роялях и замызганных гармошках кошельков, ублажая хозяина лёгким шелестом купюр и перезвоном монет.

Руки жили сами по себе. Шамси их даже побаивался.   
— Куда-то шныряют туда-сюда. Хоп-хоп, смотрю, чего-то несут. Прошу, не надо больше. А они опять побежали тырить. Шнырк-шнырк, по карманам прошлись. Три кошелька притащили и дутый браслетик. Они мои кормильцы, я их земляничным мылом мою, дамским кремом обтираю. Маникюр делаю. Если заусенец какой, то выпускать на работу нельзя. Гладенькие должны быть, чтобы не зацепиться за ткань или шовчик.
 
Шамси сначала выгуливал руки на Сенном рынке, потом приоделся и стал посещать театр, особенно в дни премьер. Правда, дальше гардероба не проходил. Иногда в буфет заглядывал и пил кофе по-венски. Но затем случилось непредвиденное: руки сошли с ума и начали грабить его самого. Стащили с ночного столика и перепрятали серебряный портсигар с вензелем «АХ», массивный золотой перстень с монограммой «N», платиновые запонки в виде пауков с изумрудными мухами, женские часики с гравировкой: «Любимой Халиме, чтобы не опаздывала на свидание». Даже фиксу изо рта вытащили. Шамси перед сном надевал на них рукавицы, иначе остался бы без трусов.

Пытался их образумить, стыдил, но всё тщетно. Вскоре они его придушили. Кинулись рывком, как доберманы, к горлу и…

С утра солнце начинало свой неспешный обход зирата, освещая косыми лучами каждый камень. Лица и полумесяцы вспыхивали, имена мерцали позолотой и серебрянкой. Всего минуту-другую, не больше. Потом накрывались тенью. На закате прощальный свет, пронзая кусты и траву, доставал самые отдалённые могилки. Солнечная ладонь ложилась на покатые каменные плечи и всех согревала. Обливала золотом имамов, учёных, писателей, артистов, врачей… Прикасалась к безвестным горожанам, прожившим эту яркую и шумную, как долгожданная премьера, жизнь, подобно работникам сцены, которые во время представления, прячутся за кулисами. Они подглядывают в дырочки за своими кумирами, высвеченными огнями рампы. Они смотрят на блистательную игру горбатых спин, на потеющие шеи и плеши. Всё повёрнуто к ним задом!

Не забывало солнце позолотить мимоходом бандитов, лежащих в ядовитой купене душистой и резеде, резко пахнущей мочой, под чёрными плитами с парадными портретами в полный рост. Кто-то стоит в олимпийке «Адидас», кто-то в малиновом пиджаке… На голове бейсболки, у одного даже шапка-формовка из ондатры. В руках бренчат ключи с брелоком от мерса, на тонких губах застряло плевком матерное словечко. У некоторых под именами выбиты клички: Визирь, Батый, Весёлый…

— Ну чё ты, Весёлый, грустишь? Передачки от братвы с воли получаешь? Шайтаны-конвоиры шмоняют, говоришь? Колбасу тырят? Вот, собаки какие. А ещё рай называется!..

                Могильщик Бахтияр 

Кладбищенские оградки с приоткрытыми ветром калитками приглашают войти во дворик. В палисадниках на холмиках-клумбах красные и оранжевые цветы пробиваются сквозь пышный сорняк. Кое-где поставлены лавочки и даже столики. Камни с полукружием наверху, стоят как старинные шкапчики с кузнецовской посудой. В ушах слышится: «Айдагез, керегез — турга узыгыз!»* Сидишь, очарованный, и ждёшь угощений. Пока собирают на стол, на ветке для тебя птичка поёт-заливается.

— Суки, кто лопату спиз…? Найду, бесплатно зарою! — разбушевался рыжий татарин с остекленевшими глазами. Лопаты у могильщика Бахтияра исчезали таинственным образом. Все новенькие, глянцевые, только что из хозтоваров.

Весной они прорастали в разных концах зирата и шелестели клейкими листочками. Кладбище было закрытым, здесь давно не хоронили. Покойниками-мусульманами засеяли бескрайнее поле у деревни Самосырово близ Казани. Бахтияра переоформили сторожем, поэтому он ходил с лопатой на плече, как с берданкой. Идёт вглубь до северных ворот ровненько, как солдат, а обратно возвращается кривенько, хватаясь за оградки, как прапорщик.
               
— Тагын салдын? — негодует Захира-апа в козьей шали, на оградку которой он навалился. — Кая табасын син бу аракыны?**  — Кто ищет тот всегда найдёт! — фыркает на неё Бахтияр и добавляет по-хозяйски: — Бар, карчык, йокла!***
 
Как-то Ильяс повстречал ещё трезвого Бахтияра, тот был весь перемазан глиной. Сказал, что гроза повалила старый вяз, выросший на могиле придворного музыканта Джамиля. Корни опутали истлевший персидский ковёр, в котором лежали белые косточки. Бахтияр вытряс их на бугорок, и они вдруг ожили и засвистели дудочками на ветру. Наверное, это было похоже на звуки флейты Пира!

«Айдагез, керегез — турга узыгыз!»* (тат.) — Давайте проходите в комнату!
— Тагын салдын? Кая табасын син бу араканы?** (тат.) — Опять набрался? И где ты только находишь эту водку?
— Бар, карчык, йокла!*** (тат.) — Иди, старая, спать!

                Знахарь Самит

Самит лечил корешками и петушиными гребешками. Его этому научила одна бесноватая абыстайка*. Из десяти хворых один сам собой выздоравливал и начинал расхваливать до небес волшебное снадобье Самита. Оставшиеся девять, попоносив с неделю, валялись без сил под лавками. Иначе бы поколотили шарлатана. Однажды, когда после его лечения грибами ослепло полдеревни, Самит затылком и рёбрами почувствовал что-то нехорошее, как будто оглобля над ним просвистела, и решил бежать в город. Там легче затеряться!
Ушлым оказался джигит. Встретил на барахолке проигравшегося в пух англичанина, который продавал мятый котелок, саквояж с аптекарскими весами и скляночками, поношенный фрак и поддёвку с грязными манжетами и воротничком.

За рубль серебром Самит стал Смитом, а англичанин, облачившись в рванные чаплашку и чапан превратился в татарина Самита, и даже выучил с десяток татарских слов: Якши — Хорошо, Начар — Плохо, Хайван — Скотина, Усрак — Пердун, Усал — Сердитый, Тузан — Пыль, Исрек — Пьяница, Аракы — Водка, Ыстакан — Стакан. 
Новоиспечённый доктор Смит курил дешёвые сигары и заказывал кофе, от которого его тошнило.

Лечил толстопузых имамов** и купцов, их мам и жён. Имамам давал «царскую водку» с красным перцем, купцам от всех хворей прописывал порошок, который называл «Вайт дуст». Его он готовил в ступке, тщательно растирая мел, куриный помёт, сахарный песок и жирные тараканьи брюшки. Женщинам предлагал особые конфекты собственного изготовления «Свит пилл». Секрет их состава держал в тайне, однако местные ребятишки подглядели, что англичанин собирает в коробочку мёртвых мух и июньских жуков. Идёт за козой и складывает в кулёк, просыпавшийся на дорогу чёрный горох.

Жаль, купцы своих жён пощупать не давали. Доктора Смита усаживали на стульчик, а из-за ширмы к нему тянулась женская ручка в перстнях и браслетах, чтобы он пульс посчитал и температуру померил. Иногда выносили доктору ночной горшок с содержимым. Он надевал монокль и приоткрывал крышечку… 
Если всё же настаивал на осмотре больного места (в основном купеческие жёны страдали от переедания животом), тогда купцы писали ему на клочке бумажки один адресок: «Хадиша, танец живота. Улица Московская, гостиница «Амур», нумер 17».

— Иди давай. Там поглядишь!..

Смит шёл туда и ощупывал колыхающийся живот Хадиши. Он прикладывал к нему ухо, засовывал пальцы в горячие складки, как в карманы. И всегда выписывал одно и тоже французское средство: шампанское «Луи Родирер». Живот сразу начинал улыбаться. 

Абыстайка* — уменьшительное от абыстай (обращение к пожилой женщине).
Имам* (араб.) — предводитель, духовное лицо, которое заведует мечетью и возглавляет общину.

                Купец Валиулла

Купеческий огромный валун, как осколок скалы, после революции экспроприировали большевики. Под ним схоронили комиссара, которого забодал бычок-трёхлетка во время проведения продразвёрстки.

Валиулла прославился тем, что открыл в Старотатарской слободе первую кофейню. Татары из любопытства заглядывали туда, выпивали сливки, складывали в карман колотый сахар, а к кофе не притрагивались, называя его «кровью шайтана».

Валиулла понёс убытки. После этого открыл велосипедный магазин, закупив модный товар в Санкт-Петербурге. За полгода была совершена всего одна покупка. Некий татарин по имени Джанибек в узких клетчатых брючках приобрёл пенни-фартинг с огромным передним колесом и маленьким задним. Под ликование толпы, обогнул мечеть Марджани и скатился в озеро. Велосипед вытащили, а от татарина остался только котелок. Началась судебная тяжба.

Джанибек оказался сыном председателя попечительского совета и имел четыре жены. Все они обвинили Валиуллу в непредумышленном убийстве любимого мужа с помощью велосипеда. Выплатив огромную сумму компенсации вдовам, купец стоял на краю банкротства. И тогда ему в голову пришла рисковая идея — скупить всё мороженое в Казани с тем, чтобы выставить его по спекулятивной цене и поправить своё бедственное положение. Стояла жара и снежное лакомство не залеживалось на прилавках.

Приказчики, нанятые Валиуллой, сбились с ног, бегая по городу. Под вечер ни в одной лавке, магазине, трактире, кондитерской не осталось ни единого шарика мороженого. Склады на окраине Казани, где во льду хранились жестяные коробы с лакомством, доставленные из Москвы, тоже опустели.
 
Всё мороженое было свезено на подводах в трёхэтажный дом Валиуллы на Екатерининской улице. Все этажи, включая чердак и кладовки, были забиты брикетами с пломбиром; двор, конюшня и амбары завалены коробками с эскимо.

Валиулла ликовал, заранее подсчитывая барыши. Снял на ночь роскошный номер в гостинице, так как спать на мороженном было холодновато. Отужинал в трактире, где позволил себе лишнего: три графина анисовой водки с жирной селёдкой, нарезанной ломтями со сдёрнутой шкуркой. Она лежала белобокая под кольцами лука, похожими на серьги цыганки Сони (за ней потом тоже сбегали). В фаянсовой супнице подали обжигающую стерляжью уху с дышащими кусками, истекающими золотистым жиром. Были русские пироги — расстегаи с кулебякой. Валиулла давно хотел их попробовать. Занесли даже молочного поросёнка, который хрюкал от счастья на белоснежном блюде, со всех сторон обложенный зеленью. Валиулла улыбнулся поросёнку, но есть не решился. Сидел, любовался.
 
Утром, плотно позавтракав кексами и выдув десятилитровый самовар, довольный жизнью, Валиулла собрался домой. Выйдя на порог гостиницы, оторопел. Улицу как будто бы покрыл первый снежок. Посреди лета Старотатарская слобода была белым-бела! Пригляделся и увидел, что это молочная жижа, текущая на Сенной рынок со стороны его дома. Он побежал туда. Его ичиги чавкали и стали белыми, а лицо побагровело, как спелый гранат.

На пороге собственного дома, у расписных ворот, его хватил удар. Валиулла, пытаясь поймать потной ладошкой выпрыгивающее сердце, выпучил глаза. Дёрнулся, опрокинулся на спину и поплыл по молочной реке вниз, как груженная барахлом фелюга. Вот какая она бывает — сладкая смерть!   
               
                Батыр* Сабиржан

Ох, какой это был хохотун-здоровяк из деревни Биш Балта!
Когда перед всеми ставили тарелки, то перед ним — чёрный от сажи казан с рассыпчатым пловом из баранины, который два молодца снимали с костра и тащили, запинаясь, к столу. Сабиржан приоткрывал крышку, и немного пьянел от пыхающего жара. Круглый блин лица его, озарялся жёлтыми всполохами горячего жира. Губы жевали междометия. Он сначала вкушал плов приплюснутым носом, потом запускал в казан толстые пальцы. Когда он ел, стол ходил ходуном и гости придерживали свои тарелки.

Неожиданно на пороге появился импресарио Ошер, он долго вился вокруг Сабиржана, доставал пухлый портмоне, пахнущий новой кожей и хрустящими ассигнациями, показывал содержимое, и прятал обратно…

Осенью весь город был обклеен жёлтыми афишами. Сабиржан превратился в Жана с тонкими усиками, заштопоренными на концах. Он выходил на арену балагана в Николаевском саду и одним ударом убивал мерина, которого приводили со скотобойни, а затем волочили тушу в ближайший трактир. На плечи батыра вскарабкивались все желающие, и он легко держал на себе эту гроздь человеческих тел. Жан завалил всех батыров Казанской губернии и даже одного негра из Африки, и стал знаменитостью!

Как-то после представления, осыпанный восторгами, цветами и воздушными поцелуями, силач вернулся в свой сарай** (нет, это был совсем не дворец, а простая сараюшка, сколоченная из горбыля), выпил кислого вина и пожевал чёрствую горбушку. А ночью к нему на грудь забралась молодая мышь, подобрала крошки и поцеловала своими бескровными губками его пухлые губошлёпы, бормочущие непонятные слова. И даже прикусила слегка маленькими белыми зубками.
 
Утром батыр покрылся сыпью, его затрясла лихорадка. Он так ослаб, что не смог удержать даже огрызок карандаша, который ему вложил в руку импресарио Ошер, чтобы Жан расписался в ведомости. На последний гонорар заказали любимцу публики большой камень цвета мраморной говядины. А на заначку, найденную в полосатом матрасе, устроили весёлые поминки для циркачей. 

Батыр* (тат.) — богатырь.
Сарай** (перс.) — дворец.

                Старик Альмандар

Он грелся на солнышке. На ногах белели только что связанные шерстяные носки и блестели недавно купленные в сельпо чёрные галоши. Время от времени он любовался ими, так дедушки смотрят на своих любимых внуков. На плечи была наброшена ватная душегрейка. Тёмно-зелёный каляпуш* украсила стрекоза. 

— Э-э, ашыкма**. Садись, давай! Послушай, что тебе скажу… Как я ни бегал, малай***, как ни шутил на сцене, всё равно Азраил за мной пришёл и вот так схватил…  — Старик, сдавил себе шею. — Вижу, люди идут мимо и ухмыляются. Говорят, а мы верили тебе, жуляр****! Думали, от смерти можно убежать. Хазер*****, держи карман!

Ильяс вспомнил синий вечер с фонарями, вокруг которых роились снежные мотыльки; как они с бабушкой бежали по морозу от остановки трамвая до татарского театра и сбросили там в гардеробе ворох одежды, обляпанный комьями снега. Женщины стряхивали с ног валенки и надевали туфли на каблучках. Их кавалеры сразу становились меньше, доставали из нагрудных карманов пластмассовые расчёски, делали пробор, и как будто играя на губной гармошке, сдували с зубчиков волоски. Потом проходили в фойе, там скучали, ожидая спутниц, и всё косились в сторону буфета, где на полках тянули тонкие коньячные шеи «Аисты», а в нетвёрдых руках грузчика дребезжал ящик с «Жигулёвским».

Вдруг перед Ильясом распахнулись высокие белые двери с золочёными ручками, и он очутился в чаше с пузатыми балкончиками, мягкими малиновыми креслами и тяжёлым бархатным занавесом. На женщинах горели щёки, на шеях оттаивали духи и душили соседей. Мужчины, умытые «Шипром», становились галантными. Сидели шыпырткына******, боясь помять складки выходных ыштан*******.

Вот раздался третий звонок, и наполненная шумом чаша утихла, головы запрокинулись кверху — на потолке торжественно умирала огромная люстра. Занавес в полутьме зашуршал пышными юбками и в жёлтом круге софита появился угол сруба с крашенными наличниками, выглядывающими из-за палисадника в деревне Альдермеш********.

На пороге сидел старик Альмандар и строгал дощечку. Стружки были заранее разбросаны. Весь спектакль к нему с тёмно-фиолетовых небес спускался гремящий костями Азраил — Ангел Смерти с чёрными кругами вокруг глаз и приказывал следовать за ним. Бабай отмахивался: «Не до тебя, подожди, дел по горло! Вот печку в бане надо переложить». Зрители держались за животики.

С тех пор прошло полвека. Старик Альмандар перебрался на мазарки, а вместе с ним и режиссёр, и автор пьесы. Почти все, кто тогда смеялся над его выходками, тоже последовали вереницей за ним. И лишь актёр, сыгравший Азраила, жив-здоров и даже бегает на новеньких лыжах!

Каляпуш* (фарси) — шапочка для молитвы, разновидность тюбетейки.
Ашыкма** (тат.) — Не спеши. Малай*** (тат.) — мальчик. Жуляр **** (тат.) — дурак. Хазер*****(тат.) — Ну, щас Шыпырткына****** (тат.) — Тихонько. Ыштан******* (тат.) — штаны. Альдермеш******** — герой вспоминает популярный спектакль «Старик Альмандар из деревни Альдермеш», поставленный на сцене татарского театра режиссёром Марселем Салимжановым по пьесе Туфана Миннуллина.

                Столетняя Фазиля

Ветер совсем стих. Ни шевеления, ни трепетания. Полукруглые камни стояли понуро, как напольные часы в антикварной лавке. Пружина времени в них лопнула, стрелки приржавели. Ильясу показалось, что он плывёт в тёплом дымном воздухе, подхваченный невидимыми руками с белыми и лёгкими, как гусиные перья, пальцами. От головокружения закрылись глаза, но тут же открылись ноздри. От молодого репейника пахло зелёным бананом, от старушки, разомлевшей на лавочке, веяло сдобным Кораном с медовыми коржами вместо обложки. Торопилась на пятничный намаз, да так и не дошла. Уснула. От кустов шиповника струились вверх розовые ленточки. Зацепившись за пики оградок висели обрывки шлейфа, пропитанного вечерними духами с щемящим ароматом. Вчера здесь прошла загадочная женщина с шестью побледневшими розами. Розы оцепенели от страха, они хотели попасть на свадьбу…

В сторонке пыхтел самовар. Окутанный дымом, невидимый кашлял старичок и махал в жёлтом облаке широкими рукавами. Чак-чак на блюде лежал золотыми брусками. Пальцы ангелов слиплись, уста запечатались мёдом. Сидят на ветках, ждут, когда закипит.

В конце аллеи хоронили столетнюю Фазилю, пережившую всех своих детей. Себе местечко она давно облюбовала на светлой полянке на краю кладбища, где паслись козы. Как будто участок под дачу выбирала. Застолбила и номерок получила. Камень высокий заказала. И всё беспокоилась, что умершие дочки и сыновья, двигают её камень к краю участка. Участок был большой, но и детей было немало! Фазиля эби* торопилась, ведь уже в затылок дышали внуки, а Азраил всё мимо пролетал.

И вот, наконец, свершилось! Вспомнил-таки о бедной старушке и снизошёл с распростёртыми крыльями.

— Айда, тизгена! — закричал, поторапливая. — Вакыт юк**. 

Молодой хазрят*** в зелёной приталенной тунике и белоснежной чалме, читал ясин****. Запомнились слова, сказанные после молитвы: «Ей больше не нужны деньги, она не завидует, не грустит. Её душа свободна от проблем и болезней. Сейчас она путешествует по владениям Аллаха».

Попрощавшись с родственниками усопшей, хазрят притулился за высоким камнем и достал папироску. Прикуривая, сладко причмокивал. Казалось, что он целует ребёночка в коляске. Вытаскивая из кармана зажигалку, выронил мелкие купюры, которые ему надавали старушки. Спина болит, не стал собирать. Дымил хазрят возвышенно, окуривая себя душистым табачком со вкусом грецкого ореха и чернослива. Ильяс унюхал ещё можжевеловые нотки, еле различимые в сладком облачке бензина от зажигалки «Zippo».

Отброшенный щелчком одноглазый окурок подобрал одноногий солдат Первой мировой Юсуф. Он исподтишка покуривал на задворках. Дети бегали посмотреть, как из головы выходит дым. Тогда это был единственный курильщик во всей
Старотатарской слободе! Сердобольные женщины жалели одинокого и одноногого и передавали с детьми узелки с домашними пирожками.

Эби* (тат.) — бабушка.
Айда, тизгена! Вакыт юк** (тат.) — Давай, по-быстрому. Времени нет. 
Хазрят*** (араб.) — уважительное обращение к представителю мечети, читающему молитвы и совершающему обряд. 
Ясин**** — эту суру читают перед дальней дорогой, как усопшим, так и путешественникам.
   
                Встреча с родными

Утомлённый Ильяс прислонился к столетней иве и задремал. Созревшая конопля испустила пряный вздох. Кто-то невидимый надел ему на голову мягкий каляпуш и волосики на лысине зашевелились. Каляпуш был похож на тёплые ладошки, сложенные лодочкой, и пропахшие дымом осенних костров. Приснилось, как будто он проезжает в красном кабриолете по провинциальному турецкому городку. Остановился на светофоре в самом центре базара — над улицей нависали балконы, завешанные товаром, — и услышал, чей-то голос сверху. Пригляделся, с балкона незнакомый парень машет ему, зазывая. На просторную террасу с белыми балясинами высыпали многочисленные родственники. Некоторых Ильяс узнал, других видел впервые. От них повеяло пряным ветерком. Они улыбались ему, с любопытством разглядывая.

Среди родни Ильяс узнал маму. Она, притихшая, сидела в плетёном кресле-качалке. И вдруг толпа расступилась и вперёд вышел высокий сухопарый генерал в малиновой феске. Водянистые глаза слезились, седые усища торчали в разные стороны как обнажённые кинжалы. Он специально к этой встрече надел голубой мундир с серебряными петлицами и боевыми наградами. На шею повязал белый шарфик с орденом, блестящим слёзками бриллиантов. Генерал протянул Ильясу с балкона длинные руки, тот привстал, и они обнялись, расцеловались. Ильяс извинился, объяснил, что торопится в аэропорт и в этот раз не получится их навестить. Генерал огорчился, усы повисли… 

Всё вокруг было высвечено ярким солнцем, пёстрые ткани хлопали на ветру,
торговцы сверкали золотыми зубами. Загорелся зелёный и поток машин устремился вперёд.

                Дедушка Гайфулла

Вот и день пролетел. Прилепился к другим, как чёрная костяшка на бухгалтерских счётах, на которых щёлкал дедушка Гайфулла, надев очки и нарукавники с резинками, чтобы не пачкать манжеты. Он записывал химическим карандашом циферки в амбарную тетрадь — помогал с бухгалтерией бабушке. От него всегда пахло сердечными каплями.

Дедушкин письменный стол был сколочен из лёгкого светлого дерева со столешницей, обитой зелёным сукном в чернильных пятнах. На закате пламенеющие лучи писали на ней письмена. После его смерти это была самая тихая комната, лишь по ночам оттуда слышалось глухое покашливание.

Ильяс дивился одной причуде своего дедушки — тот обожал яблоки с гнильцой.
Подбирал в саду упавшую Башкирскую красавицу, садился на раскладной стульчик в тени дерева и серебряной ложечкой аккуратно выедал пьяную коричневую мякоть. Эстет!

                Бабушка Фахрибанат

Бабушка целый день хлопала по саду бабушами* и пахла старым мёдом, который почернел на дне бочонка, превратившись в янтарь. Когда у неё начинали ныть суставы, она отлавливала пчёл и сажала на больное место. Пчёлы недовольно жужжали и ползали по ней, оставляя на теле щипы, вокруг которых припухала кожа.
Бабушкин дом светился жёлтыми окошками, скрипел половицами, гремел кастрюльками, хлопал дверцей солдатика, откуда она доставала муку и сахар. Фырчала сковорода. Бабушка опускала в неё белые колобки, масло шипело и брызгало. Тазик быстро наполнялся пухлыми блинчиками-кымак, которые Ильяс ел, макая в плошку с намятой в сахаре малиной. Он тихонько засовывал пальчики в липкое лето и облизывал. 

Сколько лет прошло, но в его ушах — не зря их ещё называют «ушными
раковинами» — звучит её голос. Раскатывая тесто, она слушала радио и тихонько
подпевала Тахиру Якупову. Песня называлась «Су буйлап» («Вдоль по реке»).

Под отрезами бумазеи и шифона, ярких платков, пуховой шали и земляничного мыла, он отыскал в шкафу старую хозяйственную сумку с бумагами. Среди писем, поздравительных открыток и квитанций, сиротливо лежал тёмно-вишнёвый альбомчик с записями на арабском. Оказалось, что это альбомчик незамужней девушки, которых
называли — туташ. После замужества альбом прятали на дно комода, подальше от ревнивого мужа и новой родни. Прощай молодость и первая влюблённость, которую тогда называли горячностью! Вот одно из посланий, по-восточному витиеватых:
 
Дорогой Фахрибанат-туташ на долгую память! Для тебя, душенька моя, чиркну на чистую страницу своё незамысловатое послание. Пусть вечно в твоём альбоме будет щебетать мой сладкозвучный соловей о том, что ты цветок прекрасный и единственный. 1928 год, 29 января

В стране во всю шла коллективизация, развернулась борьба с кулаками, попами и имамами, молодёжь записывалась в комсомол и вместе с большевиками крушила старое, чтобы построить светлое будущее, а в Старотатарской слободе Казани, в тёплой комнате купеческого дома, залитой закатными лучами, настенные часы Le Roi a Paris с грустью отсчитывали последние минуты «прекрасной эпохи».

На краешке стула мялся изнеженный молодой человек и старательно выводил арабские буквы. Где-то там далеко в Петрограде гремело и скрежетало что-то новое и непонятное, а здесь в губернском городе ещё вздыхал островок жеманной буржуазности, который совсем скоро сдуют революционные ветра перемен. Каменный дом с имуществом экспроприируют, Фахрибанат вместе с большой семьёй посадят в товарняк и отправят в ссылку в Самарканд (семейное предание гласит, что у прабабушки какой-то рьяный чекист-татарин вырвал серёжки из ушей, не дожидаясь, пока та их снимет). Туташ работала на шёлкомотальной фабрике «Худжум», а, когда всё утихло, вернулась в Казань, но уже без отца и матери. Они остались лежать там, под одним камнем, в чахлой тени высохшего персика.

Бабуши* (араб.) — туфли без задника.

                Ипташ* Набиуллин
 
— У меня безупречная биография, — признался тов. Набиуллин, продувая дуло нагана. — Родился в нищете, жил в бедности, умер в скромности. Даже гроб выдали казённый с инвентарным номером. С детства проявлял сознательность — воровал у соседей-богатеев. Потом подрос, огрел обухом жандарма и украл шашку. Подбросил красного петуха лабазнику Салиму за то, что тот мою невесту увёл и сделал из неё мещанку с мелкобуржуазными взглядами. Вместо того, чтобы любить Революцию, она полюбила барахло и разные цацки. Из-под носа увёл, собака. Вот товарищи не дадут соврать…

Товарищи, сидящие на корточках в сторонке, заскрипели тужурками из свиной кожи. Они передавали друг другу козью ножку и смердели. — Чего сидим? Чего не боремся? — подначивал их Набиуллин.

— Патроны кончились, — вздохнул тощий, с кумачовой повязкой на выбитом глазу. — Приклады разбились о черепа, штыки поломались о кости. Что делать? Плевками эту мразь не одолеть…
— Одна надежда на латышских стрелков или кавалеристов Будённого, — заметил поседевший от ужасов содеянного боец-юнец.

— Отставить! — оборвал незрелые рассуждения тов. Нибиуллин. — Мы и сами прекрасно справимся. С превеликим удовольствием своих татар раскулачим и к стенке поставим.
— Жаль, патронташ пустой! — вздохнул тощий и окутал себя вонючим туманом махорки.
— Нет, ипташляр, пуля дура! Надо действовать умнее, — очнулся от оцепенения революционер Вахит Буянов, закончивший накануне 1917 года медресе «Мухаммадия». Он был одет в шинель с башлыком с отпоротыми золотыми погонами и чёрной дырочкой на груди. — Предлагаю перевести «Капитал» на арабский и издать под обложкой Корана. Татары не заметят подвоха. 

— Ловко придумано, — сплюнул сквозь зубы на купеческий памятник тов. Набиуллин. — Хорошо бы такой коммунистический Коран ещё синильной кислотой пропитать. Для верности!

Ипташ* (тат.) — товарищ.

                Чайханщик Габдрахман

Рыжий бабай с жизнерадостными веснушками на щеках окосел от полуденного сна.
Его широкие закрученные ноздри похожи на ракушки, откуда он неспеша достаёт
зелёных улиток. На неубранном столе, барахтаясь в арбузных комках, пировали осы. Белоснежная скатерть, как рубаха расстрелянного белогвардейца, вся в алых пятнах. Под салфеткой истекал пирог с вишней. Струйка чёрной крови запеклась. Кто-то отрезал ломоть, да надкусив, оставил на тарелке. Так и пошёл на расстрел с куском во рту.

— Не слушай никого, малай, — поучал Габдрахман-бабай, вырезая кривым ножичком кровавое мясо из зелёной корки. — Тормыштан* надо уйти, вдоволь наевшись и напившись. Я бы даже сказал: объевшись и упившись. И ещё…

Он, прищурившись, потянул дрожащую руку в свой тающий сон, где из булькающей кастрюльки торчали кривые ножки деревенской курицы, чтобы убавить костёр.

— Не надейся на татар. Никогда не придут, не помогут. Наоборот подножку
поставят и будут над тобой смеяться вместе с урысами**. Ты с татарами не якшайся, особенно с рыжими, а жить учись у еврея. Еврей, он очень мудрый! Завсегда облапошит. Татарин, хитрожопый конечно, но плутовство его, как у ребёнка, всем сразу видно. Он сначала хитрит, хитрит, а потом по жопам получает. — Чайханщик хлопнул себя по тощему заду и пошёл заваривать чай.

В фаянсовый чайник с привязанной к ручке крышечкой, чтобы не разбилась, он клал две ложки индийского байхового, пол-ложки душицы, пучок чабреца и три горошка чёрного перца. Накрывал салфеткой и через три минуты, два раза «поженив» заварку, разливал по пиалкам. К чаю обязательно подавались сливки, бал-май*** и мягкие пушистые, как щёчки татарочки, булочки с родинками изюма. Такие булочки хотелось сначала поцеловать.

Тормыштан* (тат.) — Из жизни…
Урыс* (тат.) — русский.
Бал-май** (тат.) — буквально: мёд-масло, которые в равной пропорции смешивали в
плошке и намазывали на булочку или блинчики. 

                Мясник Мансур

Ильяс вспомнил невероятную толчею на Колхозном рынке. Эшафотные топоры рубщиков туш летали совсем близко от снующих покупателей. Ледяной ветерок обдувал обомлевшие лица. Чылт-чылт — и коровьи ноги разделаны для холодца. Один точный удар и баран распадается на две половинки. Деревенский парень с розовыми щеками даже не глядя на тушу, кроит её уверенными взмахами на куски. Рёбра, шейка, корейка… Подумалось, что в бою со стрельцами, этот батыр многих бы покрошил.

Парень оказался праправнуком знаменитого на всю слободу мясника Мансура, которого даже Тукай знал и из окошка гостиницы «Булгар» по утрам приветствовал. Мансур ему парную вырезку в вощёной бумаге через мальчика посылал, а поэт в ответ свою книжку или газету «Йолдыз» («Звезда») со стихами.

Мансур читать не умел, но книги поэта хранил рядом с Кораном. Лбом к обложкам прижимался, целовал и твердил «Бисмиллу*» или «Туган тел**», заученные с детства.

Мясная лавка Мансура на Сенном рынке была устроена в старом прохладном лабазе и имела два входа. Одна дверь вела из Старотатарской слободы, вторая — из русской части города. Было ещё тайное окошечко для кошерного мяса. Татарам мясник, конечно, предлагал халяль***. Для баранины и говядины держал секиру с зелёным топорищем, а для свинины рукоять была выкрашена красным, чтобы не перепутать.
 
Александр Дюма, предпринявший осенью 1858 года путешествие на пароходе по Волге, заночевал в Казани. Он по русскому городу гулял, на крепостные стены залезал, на колокольни забирался. В трактире горшок щей с кулебякой заказал, а затем к татарам наведался. Интересно же, какие они, жители Tartar! Может у них копыта вместо ног?

Здесь в чайхане двухвёдерный самовар выдул и поднос горячих круглых пирожков — перемяджъ съел, заливая в дырочку уксус. Оказавшись на Сенном рынке, забрёл в мясную лавку к Мансуру. Тот его похлёбкой из свежих бычьих хвостов накормил, а ещё сушёными свиными ушами угостил. Вернувшись в Париж, автор «Трёх мушкетёров», издал толстенную кулинарную книгу с экзотическими рецептами азиатов, где мы найдём такие впечатления:

«Лавка, которая вся светится мясом. Оно здесь повсюду — свежайшее, яркое на срезе, в обрамлении снежного сала. Рульки свисают как красные абажуры и капают на пергамент золотистой слюной. Молочные поросята в удобных лотках вертят огуречными хвостиками и уезжают в коптильню. Тёмные взбугрившиеся палки сервелата раскачиваются на грубых верёвочках, пулемётная лента белых сосисок накручивается на бобину, мягкое брёвнышко колбасы тяжело скатывается на прилавок, хрустя кусочками льда. Да и сам мясник похож на большой жизнерадостный окорок!»

В Большом Кулинарном словаре Дюма, на букву «Б», написано следующее: «Мясо барана не имеет большой ценности в кулинарии и в питании считается самым плохим после козлятины. Баранина трудно переваривается, не питательна, и у этого мяса очень неприятный запах. Поэтому лучше есть барана молодым, пока он ещё не баран».

Бисмилла*(араб.) — начало молитвы «Бисмилляхи Рахмани Рахим» («С именем Аллаха,
Милостливого, Милосердного»).
«Туган тел»** — стихотворение Тукая о родном языке.
Халяль*** (араб.) — дозволенная Кораном пища.

                Портной Хайрулла

Ильяс присел на лавку под бузиной, накрывшей зонтиком резной камень модного киемче* Хайруллы. Он был маленький, ладненький, похожий на вылизанного суслика.
Когда-то этот суслик обшивал тонкостройных туташ, колеблющихся от сквозняка из форточки, их грузных мамаш и тётушек, распухших на выпечке, и придерживающих двумя ручками колыхающиеся животы, в которых урчал зур балеш** и булькала дюжина пиалок сладкого чая с молоком.
 
Туташ — это тростинки с клейкими листочками, ещё не покрытыми пылью. Но через год тростинка становится жердью, а через три — бревном в два обхвата.

Хайрулле казалось, что к молоденьким барышням по ночам прокрадывается гномик-пакостник и велосипедным насосиком надувает их, как шарики. Туташ округлялись и не влезали в платья, которые ещё вчера приходилось ушивать. Портному хотелось плакать, когда он видел, как произведение искусства — точёная скульптурка известного мастера по имени Аллах, — вдруг раздувалась и превращалась в квашню. Нитки трещали, швы расходились. О, шайтан!

Со всеми он был услужлив, крутился вокруг замерших бюстов, набрасывая на них заготовки и закалывая ткань булавками, которые жевал губами. Он был уже стар и без вожделения смотрел на выпирающие груди, бёдра и ягодицы, как на природный ландшафт, который при прокладке железной дороги следовало аккуратно обойти. Мужчины были куда удобнее скроены, это всё равно, что пошить чехол на шкаф. Хайрулла деловито, как гробовщик, обмерял сантиметром очередного клиента.

Повернул его на свет и тут Ильяс узнал Ивана Васильевича. Что за чёрт?! Спрятал недопитую бутылку в траву и присел на корточки. Но завкафедрой его уже заметил:
 
— Что вы там прячете за лопухом? Вытаскивайте-вытаскивайте!

— Это не моё. Я ведь даже не курю! — врал, оправдываясь, Ильяс.

Хайрулла развернул Ивана Васильевича на себя и теперь тот разговаривал с Ильясом равнодушной спиной.

— Возвращайтесь на кафедру. Сейчас же, слышите?.. — Голос был пренебрежительно высокомерным. — У вас какая тема научной статьи?

— «Влияние татарской литературы на мировую», объём…

— Я не спрашиваю про объём… Меня интересует рейтинг цитирования!

— Ноль цитирований, — признался Ильяс.

— Как ноль? — опешил Иван Васильевич и обиженно присвистнул, как резиновый утёнок, на которого наступили.

Хайрулла отошёл к столу, заваленному выкройками из газет и обрезками ткани, послюнявил огрызок карандаша и занёс цифры в тетрадь. Иван Васильевич стоял с раздвинутыми руками, как будто был распят на невидимом кресте. На груди зияла чёрная дыра.

— Я могу тут нашить заплатка. Будет очень красивый заплатка! — пообещал Хайрулла.
Иван Васильевич уже открыл рот, чтобы ответить, но, поворачиваясь на каблуках, неловко так оступился, замахал руками и всем телом насадился на пики ограды. Ильяс поперхнулся, увидев, как набухают малиновым вареньем три сочных пятна на белой рубашке заведующего, из которых выросли тонкие ростки копий. Зрелище было не столько ужасным, сколько живописным. Он нащупал бутылку и помянул покойного.

Семь лет назад Ильяс вернулся на родину предков, откуда уехал в возрасте недоросля, когда папа получил назначение в Балтийск. Писал кандидатскую на кафедре татарской литературы, где был единственным татарином.

Армянин, похожий на Параджанова, всё подшучивал над ним:

— Вот ты, старик, возьмёшь и помрёшь, кто тут останется? Придётся кафедру закрывать!

— Зачем закрывать? Когда можно новую табличку повесить: «Кафедра армянской литературы», — хихикнула его кособокая жена, похожая на старую каргу с всклокоченной тьмой волос, откуда торчала труба, пускающая дым.
 
— Держи карман! — забухтел из угла пузатый грузин Сосо, специалист по творчеству «татарского Пушкина» Габдуллы Тукая. — Нас побольше будет. Считай сама (он принялся загибать волосатые пальчики): Давид, Георг, Мамука, Нино, Медея. Мы уж лучше тут грузинский ресторан откроем.

Киемче* (тат.)  — портной. Зур балеш** (тат.) — большой пирог, который пекли по праздникам на всю семью с начинкой из рубленной говядины и картошки.

                Астроном Фирдавис

Старый астроном, у которого седые усы росли прямо из носа, редко вылезал из своей норки днём. Даже летом на нём было три кофты, куртка и тулуп, которые в крещенские морозы надевали извозчики и конвоиры. Фирдавис оживал только ночью, прилипал к подзорной трубе и разглядывал родимое пятно на обнажённом бедре месяца. 

— Мне на земле неинтересно. Я весь там… — признался он Ильясу, тыкая пальцем в небо. — Ночи напролёт гуляю по Вселенной. Летаю вместе с ангелами!.. Сразу скажу, инопланетян не встречал. Все тарелки оказались космическим мусором. Зато однажды на абсолютно трезвую голову увидел Аллаха! Ей-богу!.. Он низко так летел, над самыми вишнями. Крепенький такой старичок-бодрячок, на татарского бабая похожий, с аккуратными заплатками на коленках. Я как раз в это самое время супчик с фрикадельками варил. Сельдерей, укропчик… — всё, как полагается. Так он, уловив струящийся вверх аромат, немного повисел над кастрюлькой. Слюнки глотал. Мне бы, дураку, позвать его к столу. Накормить. Может кофту одну отдать. Но как-то растерялся я…

                Политрук Хасанов

Он гнал фашиста от Сталинграда до Берлина. Ему везло. За всю войну только пару раз порезался во время бритья. Пули жалили боевых товарищей, осколки вышибали им мозги, а Хасанова смерть в упор не замечала. Её звенящая коса срезала солдат совсем рядом. Чужая горячая кровь брызгала ему на скулы. Пороховой дымок обдувал перепуганное лицо и уносился к соседним окопам. Говорят, что его, коммуниста, спасла бабушкина молитва. Заслышав орудийный залп или гул приближающихся мессеров, Хасанов отбегал в сторонку, залезал в какую-нибудь ямку, доставал из планшета походный Коран с тюбетейкой и складывал ладошки.
 
Вернулся он в Казань в июле 1945 года. Спрыгнул на перрон и тут же был сражён наповал залпом из свинцовой тучи, приползшей откуда-то с запада. Даже любимая Диляфруз не успела его обнять! На фуражке звёздочка оплавилась и осталась маленькая дырочка, какие прожигают лупы на изрисованных скамейках, зато носок хромового сапога раскрылся чёрным тюльпаном. Нога дымилась, как самоварная труба. Медали тихо звенели. Они были горячие.       

                Русалка Танзиля

Ильяс зажмурился от жгучего солнца водопадом изливающегося на него. Струи, падающие с отяжелевших ветвей, звонко бились друг о друга, заплетаясь в косы и рассыпаясь ослепительными бусами.

Танзиля, соседка по даче, торопливо намылившись под старой дулей, окатила себя ведром колодезной воды. А-ах! Судорога пробежала по вздрогнувшему телу. Она шагнула из лужи на зелёную травку и завернулась в пляжное полотенце, украшенное маками.

Пока на Танзиле была мыльная шапка, Ильяс смело гулял по её телу, заглядывая в укромные ниши, залезая в тёмную пещерку, взбираясь на вздрагивающие бугорки. Вдруг откуда ни возьмись появился отец, стянул с запотевших пальцев кожаные краги, отстегнул мотоциклетный шлем, и закрутил Танзилю в танце, распутывая её из мохнатого полотенца. Уложив себе на руку, впился в неё губами. Ох! Потёртая и пропахшая бензином куртка сползла и растелилась на траве. Белое тело запачкалось смуглым. Ильяс испугался и убежал. Утром он пришёл на то самое место и увидел мятые колокольчики, отрясающие свои голубые чепчики…

Когда Танзиля утонула в заливе, папа на бешеной скорости повёз её обвисшее тело в коляске «Урала» в городскую больницу. Ильяс запомнил упавшую на грудь мокрую голову русалки. В волосах — стебли и дохлый ёршик. Долго ещё на берегу мокло под летними дождями её полотенце с маками, на котором ветерок листал Мопассана. Рядом лежали тряпичные тапочки в пятнах малины.

                Первая любовь

Он набрёл на неё неожиданно. На чёрном мраморе плакали зелёные глаза. Сначала прошёл мимо, затем вернулся. Пригляделся, точно — она. Его сладкая Лейла! Дотронулся до неё. Разволновался.

Полуподвальная комнатушка, которую снимала медичка Лейла, приехавшая в Казань из Кармалы, была совсем крохотной — не больше двух метров. В ней можно было только стоять и обниматься. От поцелуев скрипели половицы, в забрызганном оконце мелькали ноги прохожих. Жёлтые листья залетали в форточку и театрально умирали на столе. На ужин у них было курабье и тёплое грустное молоко с пенкой. Она ему говорила: «Син шундый кызык*! Тыр-тыр-тыр».
 
Ильяс сам с собой разговаривал: «Её теперь вижу, как бы сквозь дымку. Она стоит в сумраке спальни и смотрится в старинное зеркало на львиных ножках. Толстая рама, как у картин фламандских мастеров, обрамляет потемневший холст. Местами холст покрылся мелкими трещинками. За окном осенний дождь. По щеке стекает мокрый свет фонаря».

Иногда на неё нападал беспричинный смех, который быстро переходил в рыдания. Ильяс что-то начинал подозревать. Осенью она полоснула себе по запястью. Этим же ножом он резал антоновку. Вся комнатушка светилась от одного яблока — всполохами на потолке!
Перед тем, как отправиться в армию на Украину, в бывшие казармы Павлоградского лейб-гусарского полка, где Ильяс служил писарем, он начитал ей на магнитофон свои стихи:

                С тобой на клумбе двуспальной лежать
                И смахивать сонных пчёл.
                Под сотни красавкой отравленных жал  
                Своё подставлять плечо!..

В фанерный ящик с пастилой, урюком и бабушкиным тягучим вареньем, мама вложила казанскую газету. Он принялся читать с конца и в колонке «Происшествия» нашёл последний привет от возлюбленной:

«12 апреля около полудня на единый номер вызова экстренных служб поступило сообщение от женщины, которая рассказала, что они с дочерью возвращались из нижнекамской больницы домой в Кармалы.
Выйдя с автобуса, они стали ждать на перекрестке попутную машину. Внезапно у её душевнобольной дочери начался очередной приступ. Она побежала в сторону детского лагеря «Весна», срывая на ходу с себя одежду. Несмотря на попытки поймать дочку, женщине не удалось её догнать. Отчаявшись, женщина обратилась к скотникам за помощью, но к тому моменту девушка уже успела переплыть на другой берег Шешмы и убежать в лес».

Син шундый кызык*! (тат.) — Ты, такой интересный.

                Вторая любовь (безответная)

Кто-то сказал ему, что она лежит где-то здесь, между банщиком Фаизом и приёмщиком посуды Тахиром. Надо взять бутылочку с букетом и как-нибудь заглянуть в гости. Когда рылся в бумагах, наткнулся на тетрадку с незрелыми стишками, а внутри листочек с посланием, которое он назвал «Безответная любовь, или Свидание у фонтанчика»:
 
«В перерыве между лекциями ты расчёсываешь свои тёмно-русые волосы. Плавные движения сверху и долго-долго вниз, при этом болтаешь с беленькой подружкой, у которой на голове дрожат какие-то пружинки. Я сижу сзади, ловлю ветер от твоих движений. Твоё пальто, переброшенное через скамью, рукавом касается моего колена как бы успокаивая. Ты не узнаешь, что я украл твой волос и положил в коробочку из-под маминых духов «Жизель». А потом к нему запустил свой!

Пройдёт время и на Университетской у мраморного питьевого фонтанчика мы с тобой случайно встретимся. Ты вспомнишь розы, которые запихнула в мусоропровод и там заблагоухало. Я вспомню коробочку с длинным волосом, нарисовавшим твой профиль. Это будет вечером, душным августовским вечером, когда терпкие духи проходящих мимо нас женщин, колыхаясь, повисают в воздухе. Ты будешь в белом. Придерживая прядь, наклонишься к тёплой струйке, и она тебя нежно поцелует моими губами».

                Третья любовь

Что осталось в памяти? Все фотографии выцвели на солнце, листочки воспоминаний постирал дождь. В тетради одни пятна — красивые фиалки! Она так и осталась в прошлом веке, в 1984 году. Пробежал летний ливень по Университетской, постучав по цветным барабанам зонтов. Саксофоны домов зафыркали струями под визжащие ножки. Шлейф брызг из-под колёс и бурный поток с горы, несущий чью-то босоножку. Всё сверкало и ликовало! Даже босоножка.

Улица покрылась чёрным глянцем, как будто сапожник мазнул ваксой. Официант выносил столики. За один из них присела девушка в платье с флоксами и в одной босоножке. Мельхиоровой ложечкой тыкала в ослепительное солнце, тающее в креманке, и обжигалась. Ильяс зажмурился.

В тот год зима была хрустящей. Он помнит её ледяные коленки, которые согревал в подъезде с гуляющими сквозняками. И ещё сосульку-нос. Она ныла: «Здесь пахнет кошками и старушками». Они перебирались в соседний подъезд: «А тут — мышами и алкашами».
 
Когда на пальце появилось обручальное кольцо, руке стало жарко, как будто на неё натянули перчатку. Он руку встряхивал, как лапку окольцованный гусь. Жить было негде. У мамы однокомнатная. Помыкались там, потыкались сям. У какого-то проходимца сняли комнату. Заплатили вперёд три червонца. Он дал адресок, сказал: «Въезжайте!»

Пришли, а там — талый снег сверкал и падал ручьями в лестничном проёме. Весёлая вода шлёпала в сланцах по ступеням. По забытому стулу стучали капли, обрызгивая блёклые цветочки на обоях. Дом весело умирал.
   
«Я увидел зигзаги вечерних огней от тренькающих трамваев, синие тени прохожих, влажные стволы тополей. Всё качалось пьяное от весны! А лица её не помню. Слышу только дребезжащий и цокающий голосок в ушах, от которого обмирал. От взгляда спотыкался. Всё валилось из рук. Кольцо соскочило с исхудавшего пальца и, радостно подпрыгнув, укатилось в половую щель. Её имя до сих пор скрипит несмазанными петлями в ушах: Сажида!»

На её могилке выросли сказочные грибы. Они сидят, как гномики в больших остроконечных шапках и пукают жёлтыми шариками: то слева, то справа, то посерединке. Развлекаются!

                Айша-кызым*   

Вокруг лавочки шуршали весёлые фантики от карамелек. Они гонялись друг за дружкой по ветру и блестели на солнце. На маленьком холмике из дощечек и камушков был выстроен домик без крыши. В коробки из-под шоколадных конфет девочки уложили своих безглазых кукол и пели им колыбельную. У самой маленькой девочки с золотыми серёжками не было куклы, и она пошла на соседний холмик и принесла оттуда панду со слежавшейся шерстью. Это была Айша, дочь Ильяса.

— Ты это, давай не плачь, кызым. Не надо плакать! — попросил Ильяс дрожащим голосом. — Я тебе в следующий раз ку-куклу ку-куплю. Большую китайскую.

Тихий час закончился. Куклы проснулись и начали капризничать. Девочки
принесли им в консервной банке воды, по одной сплющенной карамельке, а панде — гроздь ещё зелёной рябины. Когда кормили, расшумелись. На них строго зыркнули две старухи, греющие косточки на тёплых камнях.

— Шауламагыз!** — прикрикнула одна.

— Прыс! — как на разыгравшихся котят, замахнулась другая.   

Кызым* (тат.) — Доченька.
— Шауламагыз!** (тат.) — Не шумите!

                Буфетчица Ильсияр

В окне, в малиновом всплеске заката, на разделочной доске вытанцовывал нож. Быстро росла горка тонкой лапши. Ильсияр напевала грустную песенку про сорванный невзначай цветок мака. И он завял. Её саму долго никто не срывал. Тогда она взяла и сорвала Рауфа, тихого тракториста из Сармановского района, как цветок татарника.

Привезла в Казань и отмыла от мазута. Рауф отбросил колючки и стал пресновато пахнуть геранью.

Ильсияр отвадила его от курения, выпивки и крепких словечек. Заместо трактора купила ему пивного цвета «Жигули». Пока работала буфетчицей в бане, ой, совсем чуть-чуть мухлевала: чуток недоливала, чуток разбавляла, чуток недодавала сдачу, вот и начумарила за десять лет на машину и кооператив! Но совесть её была чиста, ведь алкаши — не люди.
  Если муж делал что-нибудь не так, она произносила в разной тональности: «Уф, Рауф!» Он тут же всё переделывал. Ох, боялся Ильсияр. Её взгляда и вздохов. Её танцующего ножа. Собственно, он и был тот самый алкаш.

Когда Ильсияр грохнулась на кухне, опрокинув на себя лапшу, Рауф съёжился. Он слушал хрипы и, кажется, это была лучшая песня в её исполнении. Не скоро решился выйти на кухню…

Ильсияр лежала, раскрыв рот. И вдруг оттуда выползла изумрудная муха. Рауф отшатнулся. Ему показалось, что жена превратилась в муху. Он бегал за ней с кулинарной книгой Юнуса Ахметзянова*, сшиб фарфоровую сахарницу, разбил салатницу и рассыпал соль. Муху прибил на свадебном портрете в спальне и сразу успокоился. Выгреб деньги из сумочки жены и побежал в рюмочную. После ста грамм начал потихоньку оживать… 

Юнус Ахметзянов* — татарский кулинар, возродивший забытые рецепты национальной кухни.

                Марьям и Ильхам

Холмик у неё зарос клубникой. Ягода крупная, плачущая сладкой росой. Казалось, что сюда перенесли кусочек сада из Ключищ, где она дёргала ягоду за усы и рыхлила мотыжкой землю. Хилый дождик прыскал, как из лейки. На полянке танцевал костерок, языки облизывали чёрный таз, где булькало, взбивая розовую пенку, клубничное варенье. Деревянный, вырезанный из липы, черпак, которым помешивали кипящую кровь лета, облепили осы. Черпак и зимой, повешенный на гвоздик, лучился солнышком. Его хотелось облизать.

Раньше клубнику называли викторией, а сад — бахчой. В русской деревне дачница Марьям превратилась в Марию, в Машу. Её старшая сестра Разия — в Розу, средняя Динара — в Дину. Но муж Ильхам всех их называл суками. Тем более, что сёстры были схожей комплекции с кривыми ножками и одеты в одинаковые халаты, пошитыми из ткани с синими восточными огурцами на жёлтом поле.

Они его жалели, тапочки, которыми он кидался, приносили. Под вишней палас расстелили и подушки бросили, чтобы Ильхаму было где валяться. Даже за креплёным вином в сельпо бегали.

Когда он пробуждался, Марьям подносила ему тарелку, накрытую салфеткой, под которой дышали румяные пирожки. Ильхам мычал, под мокрые усы заплывали горячие
лодочки, гружённые малиной, в уголках масляных губ надувались пузыри. Капельки стекали по подбородку. Они целовались, отмахиваясь от любопытных ос.   

Марьям выносила из дома тальянку и табуретку. Ильхам начинал щупать инструмент и похлопывать по бокам, как девушку. Пальцы пробегали по кнопочкам. Гармонь недовольно брюзжала спросонья, но потом про-сы-па-алась. Изгибаясь и потягиваясь, разлепляла рёбра. Сладко постанывая, показывала своё исподнее — вишнёвые меха с серебристым ромбом из клёпок.

Тальянка рыдала в руках Ильхама. Казалось, что в мехах у неё не воздух, а татарская душа, которая не нашла человеческого тела. Марьям в эти минуты ревновала мужа к гармошке. Что-то было между ними непонятное ей.

                Ностальгические вздохи

Ильяс присел у заросшей полынью могилки популярного в 70-е годы эстрадного певца Рената Мархумова, открыл блокнот и принялся что-то записывать. И вдруг в его ушах зазвучала знакомая песня. Он оглянулся — в лимонном батнике и клёшах, Мархумов прохаживался вдоль клумбы на фоне упитанных амуров, которые еле удерживали полную чашу. Сверху на них выплёскивались волны, золотые крылышки тяжелели. Капельки окропили блокнот Ильяса.

Ренат Мархумов пел о лучезарной Казани и матур кызлар*.
Как назло, рядом гуляли одни старушки. Оператор выбрал самую молодую, семидесятилетнюю, в соломенной шляпке с голубой лентой, и сделал на неё наезд с уходом в расплыв.

Ильяс перечитал запись, что-то на ходу вычёркивая и исправляя: «Когда рассказываю о том золотом времени, то становлюсь косноязычным. Не знаю, как объяснить, что это за чудо такое было на самом деле? На мне шапка туманных воспоминаний. Я дышу ими, втягивая ноздрями. Ловлю руками, запихиваю в рот, как обрезки медовых коржей бабушки. Как будто старая Казань — это уютная квартира с низким замшевым небом, с которого свисает луна-абажур с бахромой. Вокруг круглого стола колышется тёплый полумрак, по центру белеет фаянс тёмно-синих чашек с золотыми ободками и мелькают быстрые и вкусно пахнущие руки, накрывающие на стол. Бренчат ложечки. Крыжовенное варенье показывает свой зелёный язык из наклонённой банки и роняет его в хрустальную вазочку. Журчит чайный ручеёк». Из белоснежного торта-бизе «Татарстан» Ильяс выедает пальчиком только нежную кремовую серёдку. Кто-то невидимый вздыхает в углу и шепчет на коврике намаз. Там, за плюшевой занавеской двустворчатая дверь в спальню, где сразу утопаешь в мягких диванных сумерках. Нос щекочут восточные пряности, которые шуршат в бумажных кульках в старом шкафу. Ильяс накрывается с головой стёганым узбекским одеялом и досматривает вчерашний сон «Карлик-нос», где он учится готовить супчик из кореньев.

Матур кызлар* (тат.) — красивые девушки.

                Аллея классиков

Здесь тишайшая тишина, как в китапхане*. Маститые писатели перечитывают свои книги. Перелистывая страницы, улыбаются и причмокивают. Кажется, что перед ними не раскрытые книги, а белые тарелки с подсолнечной халвой, в которые они погружены.

Ильяс оставил им как-то на лавочке кубинского поэта Диего Элисео, раскрыв на строчке: «Луна — лицо женщины в летах, одержимой лёгким безумием». Но это их не тронуло. Они использовали эту книжку как подпопник…   

Большие глыбы чёрного мрамора содержат важную информацию для потомков о классике. Один камень обращён в противоположную от Мекки сторону — на литинститут им. Пушкина в Москве. Под ним лежит татарский писатель, пишущий на русском языке.

Гривастый лев татарской литературы Арслан Музафаров, автор двухтомного романа «Бой и тишина» о героизме татар в войне 1812 года, в своё время подсуетился и занял место интеллигентного и безропотного поэта Сибая, подвинув того к драматургам. Потом Музафаров вовсе обнаглел и залез на соседний участок репрессированных и забытых прозаиков. Зато теперь вся большая семья Музафаровых лежала в рядок:

Арслан, Латифа, Фарангиз, Муккарам, Габбас, Чингиз, Садрильман, Рамис, Азалия, Эльбрус, Михаил, Светлана. Внуки классика его книг даже не листали, поэтому не были заражены вирусом национализма, от которого страдал предок, превознося всё татарское до небес. Когда они родились, он уже умер. Иначе быть им — Зайдуллой, Файзрахманом, Нафисой, Гульзадой и т.д.
 
В сторонке весёлая женщина в пляжном халатике, напевая, прибирается на скромной могилке критика Куянова, который запомнился тем, что напивался на фуршетах до поросячьего визга, всех обвинял в плагиате и грозил кулачком. Она повязывает чёрную бандану с белым черепом и включает магнитофон — из динамика льётся «Blue Moon» Элвиса, женщина, вильнув бёдрами, перематывает кассету. Наконец, слышится самозабвенный баритон хазрята. Вдова складывает ладошки и театрально молится. Умилением светится лицо.

Вдова Куянова при жизни мужа всячески его поносила. Даже трезвым не переносила, не то что пьяным:

— Бар, кит моннан! — орала ослицей, — Сасы алкаш**!

Но чаще просто шипела, как масло на раскалённой сковородке. Зубами скрежетала, зенками сверкала, коготками воздух царапала. Но стоило ему умереть, как она тут же переменилась. Даже близкие не могли её узнать. Глаза у вдовы теперь лучились тёплой нежностью. Рассказывая, каким замечательным мужем был Куянов, женщина прижимала к лицу его рубашку и вздрагивала. Это была настоящая любовь, только задом наперёд!

Старые деревья скрипят калитками призрачных изб, насквозь пронизанных солнечным светом. Вот и кунаки*** идут! Двое пыхтящих от тучности братьев в чёрных тюбетейках, подтянув брюшко, протискиваются между оградками. Обжигаясь о крапиву, читают полустёршиеся имена с каменных свитков: Асфандьяр, Бибиджамал, Миндубай… Рядом с этими старинными именами, бархатистыми на слух, диковато звучат — Робинзон, Эрот, Макбет, Баррикада, Фердинанд, Квитанция, Дурия, Сепаратор, Бирлиант. Хотя татары всегда любили всё яркое, необычное…

Ильяс шёл по аллее, поглядывая по сторонам. И вдруг на повороте остановился потрясённый. Он увидел себя как бы со стороны — идёт Ильяс, освещённый косыми лучами вечереющего бронзового солнца, а вокруг него шелестят стрекозы. Они кружат нимбом вокруг головы, слегка касаясь волос. Ильяс шествует Цезарем, а вдоль обочин его приветствуют граждане, замотанные в тоги-саваны, и бросают под его сандалии цветы. Он хрустит головками роз…

На хромой лавочке лежала забытая кем-то книга.
Она была распахнута и сохла, как вышитая косоворотка, выстиранная тёплым ливнем. Закладками в ней были приплюснутые колокольчики и берёзовые серёжки. Обложка разрисована лепестками ромашки и жёлтой пыльцой. Ильяс попытался прочесть фамилию автора на обложке, которую источил короед, но разобрал только первые буквы: Ад…

На аллее показалась группа писателей: грузный литератор-аксакал****
с дряблым лицом, по которому ползали мохнатые брови-гусеницы, и трое начинающих, ещё не утративших своеобразие внешности и письма.

Один был высок и худ, как тургеневская гончая, другой скулил, как суматошный беспородный кутёнок, готовый облобызать хоть зоофила, хоть живодёра, третий походил на французского бульдога с плачущими глазами. Они проследовали к замысловатому камню одного писателя всю жизнь ходившего в шляпе Borsalina, которая ему совершенно не шла, и делала его ещё глупее, чем он был. Говорят, что в этой шляпе его и похоронили. Однако прославился он вовсе не шляпой, а своим толстым историческим романом, где расписывал версию, что предками татар были древние египтяне, которые разговаривали на татарском и даже начали рыть туннель из Мемфиса в Казань, но им помешала чума.

— Ну что, щенки! — воскликнул аксакал с гусеницами на лице, пристально
разглядывая новобранцев литературы. — Писать вряд ли я вас научу. Что дано, то от Бога, что не дано, тоже от него. А вот правильно пить, это пожалуйста! — И он взмахнул рукой, и сказал: «махалай», и на столике нарисовался натюрморт с бутылкой «Русской», тремя одноразовыми стаканчиками и одним яблоком с вылезающим оттуда червяком. 
   
В молодости его рассказы были похожи на разгорячённых аргамаков, скидывающих всадников. К старости бьющие копытом кони, превратились в седых лошадей, хрумкающих горькими корками из надетого на морду холщового мешка.

Ильясу запомнилась одна его фраза: «Мысли к нам приходят голые, а мы их наряжаем в одёжки слов, чтобы показать людям. Мысль — одна, а слов — целый баул. Достаём из вороха слова и примеряем, как рубашки или шляпки. Всё не то, не то. Пока возимся, мысль тю-тю, убежала. Вот такой машахат*****!»
 
— Мне кажется, язык сковывает татар, — опустив глаза, затявкала «тургеневская
гончая». — Бедноват он, по сравнению с русским хотя бы, покрытие реальности фрагментарное, без нюансировки. Да ещё, как жучка блох, нацеплял арабизмов с непрозрачным корневым значениям…

— Штю? — сморщился аксакал и гусеницы на лбу вздыбились. — На кого, Моська, лаешь? Совсем нюх потерял? 
Аксакал осушил стаканчик, завершив действие театрально-закрученным жестом. Выпятил влажную губу и произнёс: «И увиделось мне, как распахнутые книги, отряхнув со страниц стройные ряды ползущих вошек, улетают птицами в окно!»  В это время в небе послышалось прощальное «курлы-курлы». Молодые писатели подняли головы, взмахнули руками, но выпито было ещё недостаточно, чтобы улететь!..

Китапхана* (тат.) — библиотека.
Бар, кит моннан! Сасы алкаш!** (тат.) — Иди отсюда, вонючий алкаш!               
Кунак*** (тат.) — гость.
Аксакал**** (тат.) — уважаемый старец (букв. белая борода). Машахат***** (тат.) — возня, мучение.

                Пьяница Садык

Когда-то он был кудрявым поэтом. Сочинял газели, рубаи, хикаят и даже баиты. Порой так вдохновлялся, что, забывшись, выпивал чернила. А однажды утолил жажду керосином для лампы и закусил свечкой!

Садыка соседи называли татарским Саади и оставляли под его дверью корзину со снедью. Одна страшная апа, у которой было три очень страшных дочки, прислала ему пирог с тыквой, куда запекла семь серебряных целковых и один медный алтын. После такого угощения Саади начал шепелявить, а когда страшная апа обманом заманила его в дом, чтобы показать своих пожилых туташ, то ещё и заикаться.
 
Но всё это были только жёлтые одуванчики! Коварная судьба уготовила поэту свой буляк*. Как-то в воскресный день, прогуливаясь по улицам Казани, он собирал впечатления. Где-то несущийся экипаж забрызгает его белый чапан**, где-то трактирщик выльет ему на ичиги стухшую уху, где-то купец плюнет на тюбетейку из окна гостиницы «Казанское подворье», где-то малай из подворотни запустит в спину гнилым яблоком. Саади уворачивался, оттирался и записывал ощущения в свой пузатый блокнот.

Оказавшись на рынке в пирожковом ряду, он купил элеш*** с курицей.
Развернул промасленную бумажку и обомлел. Пирожок был завёрнут в его лучшие стихи: 

«Поставив точку, он пригубил пиалы три изюмного вина. Потом была седьмая чаша и был кувшин без дна седьмой за этот вечер. А на заре сошла с небес звезда и хохотала голосами пьяных женщин».

Торговка была дурой, это и дураку понятно, но увиденное так поразило поэта, что,
прибежав домой, он залпом осушил штоф водки. Потом «была седьмая чаша» и даже десятая! Поэт продал чапан, ичиги и тюбетейку. Следом книжный шкаф, письменный стол, кровать и литографию, изображающую Гомера с гитарой. Затем три чемодана и один баул со своими рукописями, которые пошли на поклейку стен ночлежного дома. Две недели поэт заливал огорчение, постепенно превращаясь из утончённого Саади обратно в туповатого Садыка, а затем взял, да и женился на самой страшненькой дочке той страшной женщины, которая печёт пироги с деньгами! 

Буляк* (тат.) — подарок. Чапан** (тат.) — накидка без пуговиц, которая надевается поверх одежды.
Элеш*** (тат.) — круглый пирожок с курицей, картошкой и луком.

                Инопланетянин в тюбетейке

Саз мой нежный и печальный, Слишком мало ты звучал…* — плачет стихами чёрный камень поэта и на него, кружась, слетает первый осенний лист. В детстве у Тукая было прозвище — Апуш, прилипшее к нему от книжки с которой он не расставался. На её обложке светились золотые буковки: «А. Пушкин».   

Ильяс шёл и размышлял вслух: «Вообще с нашим Тукаем много неясного. Родился в татарском ауле, рано осиротел. Мыкался по чужим семьям, страдал от холода-голода, но больше от нелюбви. Везде был лишним ртом. Казалось бы, деревня должна была породить мужика с загрубевшими руками и сердцем, однако, в Тукае нет ничего от деревенщины. От него не воняло чесноком! Для меня загадка, каким же образом грубость преобразилась в нежность?! Кто привил ему вкус? Как в прозаической среде крестьян и извозчиков, озабоченной куском хлеба, вырос тонкий элегический поэт с музыкальными пальчиками, способными поднять женский волос с пола? Мне кажется, он — инопланетянин!»

В тенёчке за обелиском Габдуллы Тукая стояли трое тёпленьких литераторов и разливали бутылочку. Один зачуханный и небритый прозаик поучал опрятного тонкошеего поэта. Тот оттопырив наивные уши, внимал.

— Ты о деревне пиши. Рыдай, слезами намочи тетрадку! — советовал зачуханный и обвёл рукой могилы вокруг. — Они все о ней плакали. Порывались уехать из проклятой Казани, но цепи их крепко держали. Татарская деревня, она очень высоконравственная. А ты чё, ахмак**, думал? Там все ходили в белых домотканых рубахах до пят и играли, кто на курае, кто на тальянке. Говорили промеж себя стихами на литературном татарском. И джигиты, веришь-нет, никогда не целовали девушку взасос. Потому что нельзя! Кабахат!***

— Бить можно, целовать нельзя, — добавил третий. Задумчиво поглядел в пустой пластмассовый стаканчик и грустно повесил его на пику оградки. — Всё, надо завязывать! Пора по домам, иначе хатын**** башку оторвёт.

*Эпитафия на могиле татарского поэта. Саз — старинный струнный инструмент типа лютни.
Ахмак** (тат.) — глупый.
Кабахат*** (тат.) — мерзость.
Хатын**** (тат.) — жена, женщина.

                Муза Фаруха

Поэт Фарух, нервозно ёрзая на лавочке, высматривал дружков. Карман штанов прожигал недавно полученный гонорар за подборку стихов в казанском журнале. Увидев Ильяса (о, эти большие благодарные уши!), даже подскочил от радости. Ухватив под локоток, утянул к себе в тёмную коморку с распахнутым окошком в запущенный сад. Окошко было размером с ламповый телевизор «Темп-3» и в нём еле умещались изогнувшаяся ветка, усыпанная боровинкой и одно аллонжевое облако, похожее на королевский парик. Внутри приятная прохлада, какую может дать в знойный день только старый купеческий дом из потемневшего дерева, напоминающий фрегат Петра Первого, выброшенный на мель.

Они сидели в сумрачной каюте, пропахшей сладким портвейном и крепким дымком «Астры». Здесь можно было не пить и не курить, а лишь дышать и ловить кайф…  За стенкой невидимая огрызалась жена. Поначалу Фарух не обращал на неё никакого внимания — раскрыв журнал, под вопли супруги читал Ильясу свои последние стихи. И сам наслаждался. Но, когда она взвизгнула на ударной строке, там, где рифма была особенно удачной, Фарух сорвался. Бешено застучал кулаком в стену, сотрясая фрегат из которого посыпались опилки. «Акырма*, сука!» — заорал, устраивая шторм в стаканах. Выпустив пар, улыбнулся, и как ни в чем не бывало, продолжил. Стихи были посвящены любимой, то есть, той, которая рыдала и металась за стеной…

Акырма* (тат.) — Заткнись.

                Историк Шарабутдин

Где-то в этих краях затерялась могилка историка Шарабутдина. Был он огромный, как слон, и тихий, как мышь. Отращивал седые пакли до плеч и любил вешать на шею разные амулеты. На фуршетах и юбилеях, присядет на краешек стула и украдкой
грызёт сухарик, который из кармана достаёт. Одни татарские учёные говорили про него: «Чудак», другие «Дурак», третьи «Мудак». Когда он принимался что-то высказывать и доказывать, крутили у виска и перемигивались. Лишь Ильяс его слушал.

— Я тебе тихонько скажу. Только ты никому не болтай. Побьют палками! Казанские татары произошли от индейцев племени навахо, которые бежали из Америки. 
Я этот вопрос тщательным образом изучил. На каноэ переплыли через Берингов пролив, дошли до берегов Волги и на холме, где сейчас Казанский кремль, поставили вигвамы…

Шарабутдин давно уже подыскивал себе новое местечко, чтобы перелечь подальше от лживых учёных, которые разукрасили историю татар, превратив её в героический баит. Их послушать, то получается, что Золотая Орда для покорённых народов была величайшим благом! Как-будто батыево войско не пронеслось по Руси подобно огненному смерчу, сжигая всё на своём пути, когда «живые позавидовали мёртвым», а то была живительная влага, оросившая пустыню!
   
Шарабутдин вытащил из бесформенного портфеля с оторванной ручкой, который носил под мышкой, амбарную тетрадь с записями, откуда вылетело несколько листочков и озорной ветерок закружил их над мраморными плитами учёных мужей.
   
— Зарою её в укромном местечке. Кому она нужна?.. Может прорастёт когда-нибудь моя тетрадь горькой рябиной, — усмехнулся историк и зашаркал дальше. Но вдруг запнулся, обернулся и сказал: — Я почти что ослеп, перед глазами висит паутина с дохлыми мухами. Теперь на всё происходящее смотрю носом. От хороших людей исходит хороший запах. Даже мысли их благоуханны! В тебе я сразу признал своего. Ты пахнешь, как ребёнок, ванилью. Ты свободен от глупости мудрецов, от преклонения перед громкими, как медный таз, именами, над которыми подтруниваешь, от размалёванного, как ворота солнышками, патриотизма… Ты катишься куда глаза глядят в кибитке, наполненной снами и фантазиями, оставив позади оседлых татар, привязанных к своим амбарам и лабазам. Они, как собаки на цепи… Тьфуй! Вижу узкоглазыми ноздрями: ты — наше будущее. Ты — настоящий навахо! Мы ещё будем тобой гордиться!..

Ильяс покраснел. Ему захотелось бросить пить и курить, чтобы оправдать надежды. Он вытер сопли ладонью и пригладил торчащие волосики над ушами.
Выпрямив спину, сложил руки на груди и вперил орлиный взор в даль призрачных прерий...

В конце седьмой аллеи Ильяс заметил свежевыкопанный холмик из которого вылетали комья песка. Где-то там в преисподней выбивала искру о камень штыковая лопата. И вдруг из ямы высунулась мокрая голова Ивана Васильевича с ошпаренными
глазами и ощетинившейся бородкой. Покойник отбросил лопату, отряхнулся, и направился к выходу.

— Блят, я же его час назад тут у помойки закопал, — обомлел могильщик Бахтияр, заглядывая в пустую могилу. — А он, шайтан* такой, убежал. Ладно хоть лопату оставил. Чудеса!

Шайтан* (араб.) — чёрт.

                Мама Халида

Подруги называли её Лидой. Сами они тоже переименовались ещё в студенческие годы: Алуся в Алису, Зайнап в Зою, Бибисара в Сару. Ощупывая тщедушную фигурку Ильяса, говорили: «О, ты наш защитник, Илья Муромец!» Так и жили, не соприкасаясь с татарским. Накрывали роскошные столы, где не нашлось места татарским блюдам. Готовили что-нибудь грузинское, итальянское, болгарское или еврейское. Жарили опята, солили грузди, подавали сочную буженину в фольге. Разливали по узким бокалам бутылочку десертной «Улыбки» и пели красивыми голосами: «Ссориться не надо, Лада. Ссориться не надо…» На татарских татар смотрели свысока. Надменно даже.

…Ильяс посадил на холмике розы сорта «Лидия». Продавщица саженцев уверяла, что это тёмно-бордовые с серебристыми брызгами на лепестках, а весной вдруг расцвели прощально-жёлтые. Свежее облачко висело над оградкой. В жёлтых фужерах тонули, скорчившись, пчёлы. Жук-топаз заснул на маминой шее.

— Это я, мам… Поздравляю тебя с днём рождения! — он достал из пакета мятый осенний букетик, облитый вином.
 
— Ты мне приснился. Тянешься за вишенкой. Сопишь от усердия. Она высоко, да к тому же зелёная, а вокруг тебя гроздья чёрной. Но тебе нужна зелёная! — умилялась мама, и закашлявшись, сквозь хрипы, попросила воды, запить таблетки.

Ильяс улыбнулся. Спрятал от мамы бутылку в траву.

— Опять от тебя пахнет вином, — затянула она старую песню. — Ты же знаешь, тебе нельзя.

На полянке собирались гости. Прихорашивались, подкрашивались. Разворачивая подарки, шуршали бумагой. Рассаживались за длинным столом и потихоньку начинали узнавать друг друга: «Ба, это ты? Повзрослела, мать! Ну, рассказывай, чего новенького? В какой отдел распределили? Как коллектив? Кто начальник? Что, эта деревня?! Ужас!!! Он же всех молодых сотрудниц за жопу хватает!»

Руки брали из сизой дымки, повисшей экраном на кустах, блюда с прозрачными угощениями, которые не имели ни вкуса, ни запаха. Они даже пальцы не пачкали, зато были красивы. Розовое вино не увлажняло губ, не закапывало скатерть. Пироги и фрукты колыхались, как натюрморты на холсте. Наконец одна из подружек не выдержала:

— Лида, ну я есть хочу, а ты всё какие-то картинки показываешь! — Ой, Сара, и не говори. Я щас… — она накинула кофточку на плечи и побежала за чайханщиком Габдрахманом. 

Затрещал в сторонке костерок, угольки зашипели в росе. Самоварная труба накурила ватное облако, в котором потонули могильные камни. Теперь казалось, что гости сидят на даче у туманной реки. На столе появился чёрный казан с настоящим пловом — шедевром кулинарного искусства! Казан, как камелёк, дышал жаром. Куски баранины на кости были накрыты раскалённой пустыней Кара-Кум из продолговатого риса. Там-сям выглядывал урюк, похожий на оранжевый сапфир, который узбеки называют «падпараджа». После короткого созерцания, сидящие за столом, начали пировать. Разговоры перешли в мычание.

Потом мальчик принёс Габдрахману домбру, похожую на тыковку, тот задумчиво погладил её по струнам и вдруг живо забренчал пальцем, наполнив пространство какими-то дребезжащими, как мираж над пустыней, звуками: «Аха-хай, купи малахай! Есть дырявый халат, есть старый ишак, есть больная жена. Не жалей деньги, брат…»

Одна из подружек мамы, вдруг накрыв пухлой ручкой струны, спросила: — Извините, как вас? Габдрахман? Очень приятно. Меня — Зоя. А вы знаете такую песню: «Ссориться не надо, Лада… Для меня твой смех награда»? — Какой, какой? — удивился Габдрахман и его большие уши зашевелились. Зоя начала подпевать, а чайханщик принялся неуверенно подбирать мотив, обрамляя русскую песню витиеватым восточным орнаментом. И вот уже со всех концов стола потянулись стройные голоса…

                Хатын Майсара   

За маминой оградкой, выкрашенной голубым, была одна заброшенная могилка. Старая берёза обрушила на памятник гнилой сук, отбила угол и повалила камень на землю, накрыв сверху шатром из веток. Внутри, как в предбаннике, пахло сушёными вениками. Ильяс устроил на камне ложе. Бросил поверх старую куртку, вместо подушки — пакет, набитый вещами. Время от времени, отгибал край куртки и разглядывал овальный портретик солистки танцевального ансамбля в нарядном калфаке, вышитом бисером. Он с ней здоровался: «Салям*, Майсара!» Воображал, какой она была бы женой. Ым-м…

Ильяс потихоньку обустроился. Принёс из дома мамино пальто и круглые настенные часы — развесил на сучках. Приволок тумбочку, столик и стул. Книжки кое-какие на тележке привёз. Полное собрание сочинений Чехова, а ещё Тургенев, Мамин-Сибиряк, Пришвин, Катаев, и связка старых «толстячков». Чтобы дождик библиотеку не намочил, поверх веток плёнку натянул.
 
В жару Майсара брала журнальчик и обмахивалась. Скинув халатик, ложилась на кровать, а блюдце с персиком ставила на лобок. Ильяс тихонько подкрадывался к персику. Майсара из-под полуприкрытых век, как кошка, следила за движением, р-раз, и хлёстко шлёпала журналом по шаловливой ручке.
 
По васильковому небу, сверкая сомьим брюшком, проплыл серебристый вертолётик. В доме напротив голая девушка, морщась, выпутывала дохлого ёршика из влажных волос. Услышав тарахтенье мотоцикла, надела лифчик из ладошек и выглянула в окно. Майсара привстала и рывком задёрнула оранжевую штору. Блюдечко звонко разбилось. Ильяс полез под кровать за укатившимся персиком и увидел маму, которая там пряталась. Она приложила палец к губам и прошептала: «Лучше жены тебе не найти».

Солнечный свет уходил. Гасли опавшие листья. Над головой Ильяса золотился венок из дубовых листочков, сплетённый ветром. Солнце закатилось за тучи, но молодой дубок, выросший под старой берёзой ещё продолжал ярко светить, как торшер. Не сразу выключился.

Ночью позвонили в дверь и принесли заказ — продолговатый предмет в крафтовой упаковке. Ильяс сделал надрез канцелярским ножом, отогнул уголок и увидел лакированный гроб кадмиевого цвета. Это для мамы… Она же просила похоронить её в гробу, а не в саване; в туфлях и вечернем платье, в котором ходила в театр. Но ослушался. Вот, укоряет!
Пустая бутылка покатилась в сторонку. Он тяжко вздохнул и закутался в мамино пальто. Камень был ещё тёплым, а тёмно-синее небо потрескивало первым ледком. Ильяс провалился в глубокую яму, застланную чем-то мохнатым. Широкий рукав, стараясь не поцарапать перламутровой пуговицей, погладил по затылку. Ему стало щекотно от бегающих по голове мурашек. Он засмеялся.
 
Утром целлофан над головой захрустел. Побелели дорожки. Могильные камни стояли, как пряники, покрытые глазурью. Ильяс, сжался калачиком, сунул нос поглубже и пошёл досматривать свой остывающий сон.

Салям* (тат.) — Привет.

               


Рецензии